Электронная библиотека » Владимир Маяковский » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Во весь голос"


  • Текст добавлен: 16 декабря 2019, 07:20


Автор книги: Владимир Маяковский


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Отношение к барышне

 
Этот вечер решал —
не в любовники выйти ль нам? —
темно,
никто не увидит нас.
Я наклонился действительно,
и действительно
я,
наклонясь,
сказал ей,
как добрый родитель:
«Страсти крут обрыв —
будьте добры,
отойдите.
Отойдите,
будьте добры».
 
1920

Гейнеобразное

 
Молнию метнула глазами:
«Я видела —
с тобой другая.
Ты самый низкий,
ты подлый самый…» —
И пошла,
и пошла,
и пошла, ругая.
Я ученый малый, милая,
громыханья оставьте ваши.
Если молния меня не убила
то гром мне,
ей-богу, не страшен.
 
1920
* * *
 
Портсигар в траву
ушел на треть.
И как крышка
блестит
наклонились смотреть
муравьишки всяческие и травишка.
Обалдело дивились
выкрутас монограмме,
дивились сиявшему серебром
полированным,
не стоившие со своими морями и горами
перед делом человечьим
ничего ровно.
Было в диковинку,
слепило зрение им,
ничего не видевшим этого рода.
А портсигар блестел
в окружающее с презрением:
– Эх, ты, мол,
природа!
 
1920

Прозаседавшиеся

 
Чуть ночь превратится в рассвет,
вижу каждый день я:
кто в глав,
кто в ком,
кто в полит,
кто в просвет,
расходится народ в учрежденья.
Обдают дождем дела бумажные,
чуть войдешь в здание:
отобрав с полсотни —
самые важные! —
служащие расходятся на заседания.
Заявишься:
«Не могут ли аудиенцию дать?
Хожу со времени óна». —
«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —
объединение Тео и Гукона».
 
 
Исколесишь сто лестниц.
Свет не мил.
Опять:
«Через час велели прийти вам.
Заседают:
покупка склянки чернил
Губкооперативом».
Через час:
ни секретаря,
ни секретарши нет —
голо!
Все до 22-х лет
на заседании комсомола.
 
 
Снова взбираюсь, глядя нá ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании
А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».
 
 
Взъяренный,
на заседание
врываюсь лавиной,
дикие проклятья дорогой изрыгая.
И вижу:
сидят людей половины.
О дьявольщина!
Где же половина другая?
«Зарезали!
Убили!»
Мечусь, оря́.
От страшной картины свихнулся разум.
И слышу
спокойнейший голосок секретаря:
«Оне на двух заседаниях сразу.
В день
заседаний на двадцать
надо поспеть нам.
Поневоле приходится раздвоиться.
До пояса здесь,
а остальное
там».
 
 
С волнения не уснешь.
Утро раннее.
Мечтой встречаю рассвет ранний:
«О, хотя бы
еще
одно заседание
относительно искоренения всех заседаний!»
 
1922

Париж

(Разговорчики с Эйфелевой башней)


 
Обшаркан мильоном ног.
Исшелестен тыщей шин.
Я борозжу Париж —
до жути одинок,
до жути ни лица,
до жути ни души.
Вокруг меня —
авто фантастят танец,
вокруг меня —
из зверорыбьих морд —
еще с Людовиков
свистит вода, фонтанясь.
Я выхожу
на Place de la Concorde[1]1
  Площадь Согласия (фр.).


[Закрыть]
.
Я жду,
пока,
подняв резную главку,
домовьей слежкою ума́яна,
ко мне,
к большевику,
на явку
выходит Эйфелева из тумана.
– Т-ш-ш-ш,
башня,
тише шлепайте! —
увидят! —
луна – гильотинная жуть.
Я вот что скажу
(пришипился в шепоте,
ей
в радиоухо
шепчу,
жужжу):
– Я разагитировал вещи и здания.
Мы —
только согласия вашего ждем.
Башня —
хотите возглавить восстание?
Башня —
мы
вас выбираем вождем!
Не вам —
образцу машинного гения —
здесь
таять от аполлинеровских вирш.
Для вас
не место – место гниения —
Париж проституток,
поэтов,
бирж.
Метро согласились,
метро со мною —
они
из своих облицованных нутр
публику выплюют —
кровью смоют
со стен
плакаты духов и пудр.
Они убедились —
не ими литься
вагонам богатых.
Они не рабы!
Они убедились —
им
более к лицам
наши афиши,
плакаты борьбы.
Башня —
улиц не бойтесь!
Если
метро не выпустит уличный грунт —
грунт
исполосуют рельсы.
Я подымаю рельсовый бунт.
Боитесь?
Трактиры заступятся стаями?
Боитесь?
На помощь придет Рив-гош[2]2
  Левый берег (фр.).


[Закрыть]
.
Не бойтесь!
Я уговорился с мостами.
Вплавь
реку
переплыть
не легко ж!
Мосты,
распалясь от движения злого,
подымутся враз с парижских боков.
Мосты забунтуют.
По первому зову —
прохожих ссыпят на камень быков.
Все вещи вздыбятся.
Вещам невмоготу.
Пройдет
пятнадцать лет
иль двадцать,
обдрябнет сталь,
и сами
вещи
тут
пойдут
Монмартрами
на ночи продаваться.
Идемте, башня!
К нам!
Вы —
там,
у нас,
нужней!
Идемте к нам!
В блестеньи стали,
в дымах —
мы встретим вас.
Мы встретим вас нежней,
чем первые любимые любимых.
Идем в Москву!
У нас
в Москве
простор.
Вы
– каждой! —
будете по улице иметь.
Мы
будем холить вас:
раз сто
за день
до солнц расчистим вашу сталь и медь.
Пусть
город ваш,
Париж франтих и дур,
Париж бульварных ротозеев,
кончается один, в сплошной складбищась Лувр,
в старье лесов Булонских и музеев.
Вперед!
Шагни четверкой мощных лап,
прибитых чертежами Эйфеля,
чтоб в нашем небе твой израдиило лоб,
чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили!
Решайтесь, башня, —
нынче же вставайте все,
разворотив Париж с верхушки и до низу!
Идемте!
К нам!
К нам, в СССР!
Идемте к нам —
я
вам достану визу!
 
1923

Нордерней

 
Дыра дырой,
       ни хорошая, ни дрянная —
немецкий курорт,
          живу в Нордернее.
Небо
    то луч,
         то чайку роняет.
Море
     блестящей, чем ручка дверная.
Полон рот
красот природ:
то волны
    приливом
           полберега выроют,
то краб,
       то дельфинье выплеснет тельце,
то примусом волны фосфоресцируют,
то в море
     закат
            киселем раскиселится.
Тоска!..
Хоть бы,
      что ли,
            громовий раскат.
Я жду не дождусь
          и не в силах дождаться,
но верую в ярую,
          верую в скорую.
И чудится:
       из-за островочка
                  кронштадтцы
уже выплывают
        и целят «Авророю».
Но море в терпеньи,
            и буре не вывести.
Волну
  и не гладят ветровы пальчики.
По пляжу
    впластались в песок
                    и в ленивости
купальщицы млеют,
           млеют купальщики.
И видится:
        буря вздымается с дюны.
«Купальщики,
         жиром набитые бочки,
спасайтесь!
      Покроет,
             измелет
                     и сдунет.
Песчинки – пули,
          песок – пулеметчики».
Но пляж
       буржуйкам
             ласкает подошвы,
Но ветер,
       песок
              в ладу с грудастыми.
С улыбкой:
        – как всё в Германии дешево! —
валютчики
     греют катары и астмы.
Но это ж,
     наверно,
            красные роты.
Шаганья знакомая разноголосица.
Сейчас на табльдотчиков,
                 сейчас на табльдоты
накинутся,
         врежутся,
              ринутся,
                     бросятся.
Но обер
    на барыню
            косится рабьи:
фашистский
      на барыньке
               знак муссолинится.
Сося
   и вгрызаясь в щупальцы крабьи,
глядят,
        как в море
               закатище вклинится.
Чье сердце
         октябрьскими бурями вымыто,
тому ни закат,
         ни моря рёволицые,
тому ничего,
          ни красот,
                   ни климатов,
не надо —
        кроме тебя,
                  Революция!
 
4 августа 1923
Нордерней

Юбилейное

Александр Сергеевич,

разрешите представиться.

Маяковский.


 
 Дайте руку!
         Вот грудная клетка.
                   Слушайте,
                        уже не стук, а стон;
тревожусь я о нем,
              в щенка смирённом львенке.
Я никогда не знал,
              что столько
                      тысяч тонн
в моей
     позорно легкомыслой головенке.
Я тащу вас.
         Удивляетесь, конечно?
Стиснул?
       Больно?
            Извините, дорогой.
У меня,
      да и у вас,
              в запасе вечность.
Что нам
      потерять
            часок-другой?!
Будто бы вода —
            давайте
                 мчать болтая,
будто бы весна —
            свободно
                   и раскованно!
В небе вон
            луна
                   такая молодая,
что ее
     без спутников
               и выпускать рискованно.
Я
 теперь
      свободен
             от любви
                   и от плакатов.
Шкурой
     ревности медведь
                 лежит когтист.
Можно
       убедиться,
                что земля поката, —
сядь
       на собственные ягодицы
                           и катись!
Нет,
    не навяжусь в меланхолишке черной,
да и разговаривать не хочется
                              ни с кем.
Только
     жабры рифм
             топырит учащённо
у таких, как мы,
            на поэтическом песке.
Вред – мечта,
          и бесполезно грезить,
надо
    весть
        служебную нуду.
Но бывает —
         жизнь
             встает в другом разрезе,
и большое
       понимаешь
              через ерунду.
Нами
    лирика
         в штыки
              неоднократно атакована,
ищем речи
            точной
                     и нагой.
Но поэзия —
         пресволочнейшая штуковина:
существует —
         и ни в зуб ногой.
Например,
      вот это —
              говорится или блеется?
Синемордое,
          в оранжевых усах,
Навуходоносором
                 библейцем —
«Коопсах».
Дайте нам стаканы!
              знаю
                 способ старый
в горе
     дуть винище,
              но смотрите —
                              из
выплывают
       Red и White Star’ы[3]3
  Красные и белые звезды (англ.).


[Закрыть]

с ворохом
       разнообразных виз.
Мне приятно с вами —
               рад,
                   что вы у столика.
Муза это
       ловко
           за язык вас тянет,
Как это
      у вас
          говаривала Ольга?..
Да не Ольга!
         из письма
                 Онегина к Татьяне.
– Дескать,
        муж у вас
               дурак
                    и старый мерин,
я люблю вас,
         будьте обязательно моя,
я сейчас же
         утром должен быть уверен,
что с вами днем увижусь я. —
Было всякое:
         и под окном стояние,
пи́сьма,
      тряски нервное желе.
Вот
   когда
       и горевать не в состоянии —
это,
    Александр Сергеич,
                 много тяжелей.
Айда, Маяковский!
             Маячь на юг!
Сердце
     рифмами вымучь —
вот
    и любви пришел каюк,
дорогой Владим Владимыч.
Нет,
    не старость этому имя!
Тýшу
    вперед стремя́,
я
 с удовольствием
             справлюсь с двоими,
а разозлить —
          и с тремя.
Говорят —
я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
Entre nous[4]4
  Между нами (фр.).


[Закрыть]

                   чтоб цензор не нацикал.
Передам вам —
          говорят —
                 видали
даже
    двух
       влюбленных членов ВЦИКа.
Вот —
    пустили сплетню,
                 тешат душу ею.
Александр Сергеич,
              да не слушайте ж вы их!
Может
    я
      один
         действительно жалею,
что сегодня
         нету вас в живых.
Мне
   при жизни
          с вами
               сговориться б надо.
Скоро вот
       и я
          умру
              и буду нем.
После смерти
         нам
            стоять почти что рядом:
вы на Пе,
       а я
          на эМ.
Кто меж нами?
          с кем велите знаться?!
Чересчур
      страна моя
              поэтами нищá.
Между нами
        – вот беда —
                 позатесался Нáдсон.
Мы попросим,
         чтоб его
                куда-нибудь
                         на Ща!
А Некрасов
        Коля,
            сын покойного Алеши, —
он и в карты,
          он и в стих,
                   и так
                        неплох на вид.
Знаете его?
         вот он
              мужик хороший.
Этот
    нам компания —
              пускай стоит.
Что ж о современниках?!
Не просчитались бы,
              за вас
                   полсотни óтдав.
От зевоты
       скулы
            разворачивает аж!
Дорогойченко,
          Герасимов,
                  Кириллов,
                         Родов —
какой
    однаробразный пейзаж!
Ну Есенин,
        мужиковствующих свора.
Смех!
    Коровою
          в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
             но это ведь из хора!
Балалаечник!
Надо,
    чтоб поэт
            и в жизни был мастак.
 
 
Мы крепки,
        как спирт в полтавском штофе.
Ну, а что вот Безыменский?!
                    Так…
ничего…
       морковный кофе.
Правда,
      есть
         у нас
              Асеев
                  Колька.
Этот может.
         Хватка у него
                       моя.
Но ведь надо
         заработать сколько!
Маленькая,
        но семья.
Были б живы —
          стали бы
                 по Лефу соредактор.
Я бы
    и агитки
          вам доверить мог.
Раз бы показал:
            – вот так-то, мол,
                         и так-то…
Вы б смогли —
          у вас
              хороший слог.
Я дал бы вам
         жиркость
                и сýкна,
в рекламу б
         выдал
             гумских дам.
(Я даже
      ямбом подсюсюкнул,
чтоб только
         быть
            приятней вам.)
Вам теперь
        пришлось бы
                 бросить ямб картавый.
Нынче
    наши перья —
              штык
                 да зубья вил, —
битвы революций
            посерьезнее «Полтавы»,
и любовь
       пограндиознее
                 онегинской любви.
Бойтесь пушкинистов.
               Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
           полезет
                 с перержавленным.
– Тоже, мол,
         у лефов
               появился
                      Пушкин.
Вот арап!
       а состязается —
                   с Державиным…
Я люблю вас,
         но живого,
                 а не мумию.
Навели
     хрестоматийный глянец.
Вы
  по-моему
         при жизни
                – думаю —
тоже бушевали.
           Африканец!
Сукин сын Дантес!
             Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
              – А ваши кто родители?
Чем вы занимались
             до 17-го года? —
Только этого Дантеса бы и видели.
Впрочем,
      что ж болтанье!
                  Спиритизма вроде.
Так сказать,
         невольник чести…
                       пулею сражен…
Их
  и по сегодня
            много ходит —
всяческих
       охотников
              до наших жен.
Хорошо у нас
         в Стране Советов.
Можно жить,
         работать можно дружно.
Только вот
        поэтов,
              к сожаленью, нету —
впрочем, может, это и не нужно.
Ну, пора:
       рассвет
             лучища выкалил.
Как бы
     милиционер
             разыскивать не стал.
На Тверском бульваре
               очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
         подсажу
               на пьедестал.
Мне бы
     памятник при жизни
                   полагается по чину.
Заложил бы
        динамиту
              – ну-ка,
                     дрызнь!
Ненавижу
      всяческую мертвечину!
Обожаю
     всяческую жизнь!
 
1924

Тамара и демон

 
От этого Терека
           в поэтах
                 истерика.
Я Терек не видел.
           Большая потерийка.
Из омнибуса
        вразвалку
сошел,
   поплевывал
           в Терек с берега,
совал ему
      в пену
           палку.
Чего же хорошего?
           Полный развал!
Шумит,
   как Есенин в участке.
Как будто бы
         Терек
            сорганизовал,
проездом в Боржом,
             Луначарский.
Хочу отвернуть
          заносчивый нос
и чувствую:
        стыну на грани я,
овладевает
       мною
          гипноз,
воды
   и пены играние.
Вот башня,
       револьвером
               небу к виску,
разит
    красотою нетроганой.
Поди,
    подчини ее
           преду искусств —
Петру Семенычу
          Когану.
Стою,
    и злоба взяла меня,
что эту
     дикость и выступы
с такой бездарностью
               я
                  променял
на славу,
       рецензии,
             диспуты.
Мне место
      не в «Красных нивах»,
                     а здесь,
и не построчно,
          а даром
реветь
    стараться в голос во весь,
срывая
    струны гитарам.
Я знаю мой голос:
            паршивый тон,
но страшен
       силою ярой.
Кто видывал,
         не усомнится,
                 что
я
 был бы услышан Тамарой.
Царица крепится,
           взвинчена хоть,
величественно
         делает пальчиком.
Но я ей
     сразу:
         – А мне начхать,
царица вы
      или прачка!
Тем более
       с песен —
             какой гонорар?!
А стирка —
       в семью копейка.
А даром
     немного дарит гора:
лишь воду —
         поди,
            попей-ка!—
Взъярилась царица,
             к кинжалу рука.
Козой,
    из берданки ударенной.
Но я ей
     по-своему,
            вы ж знаете как —
под ручку…
         любезно…
               – Сударыня!
Чего кипятитесь,
           как паровоз?
Мы
    общей лирики лента.
Я знаю давно вас,
            мне
               много про вас
говаривал
      некий Лермонтов.
Он клялся,
      что страстью
               и равных нет…
Таким мне
      мерещился образ твой.
Любви я заждался,
                    мне 30 лет.
Полюбим друг друга.
                  Попросту.
Да так,
    чтоб скала
           распостелилась в пух.
От черта скраду
           и от бога я!
Ну что тебе Демон?
                   Фантазия!
                                Дух!
К тому ж староват —
              мифология.
Не кинь меня в пропасть,
                будь добра.
От этой ли
       струшу боли я?
Мне
  даже
     пиджак не жаль ободрать,
а грудь и бока —
            тем более.
Отсюда
    дашь
       хороший удар —
и в Терек
       замертво треснется.
В Москве
      больнее спускают…
                    куда!
ступеньки считаешь —
               лестница.
Я кончил,
       и дело мое сторона.
И пусть,
      озверев от помарок,
про это
      пишет себе Пастернак.
А мы…
     соглашайся, Тамара! —
История дальше
          уже не для книг.
Я скромный,
        и я
          бастую.
Сам Демон слетел,
            подслушал,
                   и сник,
и скрылся,
      смердя
           впустую.
К нам Лермонтов сходит,
                презрев времена.
Сияет —
     «Счастливая парочка!»
Люблю я гостей.
          Бутылку вина!
Налей гусару, Тамарочка!
 
1924

Из цикла «Париж»

Город
 
Один Париж —
       адвокатов,
            казарм,
другой —
     без казарм и без Эррио.
Не оторвать
     от второго
            глаза —
от этого города серого.
Со стен обещают:
«Un verr de Koto
donne de l’energie»[5]5
  Стакан Кото дает энергию (фр.).


[Закрыть]

Вином любви
      каким
         и кто
мою взбудоражит жизнь?
Может,
    критики
      знают лучше.
Может,
         их
             и слушать надо.
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души
    не шагает
          рядом.
Как раньше,
      свой
        раскачивай горб
впереди
    поэтовых арб —
неси,
      один,
          и радость,
              и скорбь,
и прочий
         людской скарб.
Мне скучно
      здесь
         одному
             впереди, —
поэту
   не надо многого, —
пусть
   только
      время
        скорей родит
такого, как я,
      быстроногого.
Мы рядом
     пойдем
       дорожной пыльцой.
Одно
  желанье
      пучит:
мне скучно —
        желаю
          видеть в лицо,
кому это
           я
              попутчик?!
«Je suis un chameau»[6]6
  Я верблюд (фр.).


[Закрыть]
,
           в плакате стоят
литеры,
   каждая – фут.
Совершенно верно:
         «je suis»,—
                это
                    «я»,
а «chameau» – это
         «я верблюд».
Лиловая туча,
      скорей нагнись,
меня
      и Париж полей,
чтоб только
      скорей
         зацвели огни
длиной
    Елисейских полей.
Во всё огонь —
            и небу в темь
и в чернь промокшей пыли.
В огне
    жуками
      всех систем
жужжат
    автомобили.
Горит вода,
      земля горит,
горит
   асфальт
      до жжения,
как будто
      зубрят
         фонари
таблицу умножения.
Площадь
    красивей
       и тысяч
           дам-болонок.
Эта площадь
      оправдала б
               каждый город.
Если б был я
           Вандомская колонна,
я б женился
           на Place de la Concorde[7]7
  Площадь Согласия (фр.).


[Закрыть]
.
 
1925
Верлен и Сезан
 
Я стукаюсь
       о стол,
            о шкафа острия —
четыре метра ежедневно мерь.
Мне тесно здесь
           в отеле Istria —
на коротышке
         rue Campagne-Premiе́re[8]8
  Улица Кампань-Премьер (фр.).


[Закрыть]
.
Мне жмет.
     Парижская жизнь не про нас —
в бульвары
       тоску рассыпай.
Направо от нас —
           Boulevard Montparnasse[9]9
  Бульвар Монпарнас (фр.).


[Закрыть]
,
налево —
      Boulevard Raspail[10]10
  Бульвар Распай (фр.).


[Закрыть]
.
Хожу и хожу,
       не щадя каблука,—
хожу
   и ночь и день я, —
хожу трафаретным поэтом, пока
в глазах
      не встанут виденья.
Туман – парикмахер,
             он делает гениев —
загримировал
         одного
             бородой —
Добрый вечер, m-r Тургенев.
Добрый вечер, m-me Виардо.
Пошел:
    «За что боролись?
                А Рудин?..
А вы,
   именье
       возьми подпальни…»
Мне
  их разговор эмигрантский
                    нуден,
и юркаю
     в кафе от скульни.
Да.
  Это он,
       вот эта сова —
не тронул
       великого
            тлен.
Приподнял шляпу:
            «Comment ca va,
cher camarade Verlaine?»[11]11
  Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (фр.)


[Закрыть]

Откуда вас знаю?
            Вас знают все.
И вот
    довелось состукаться.
Лет сорок
       вы тянете
             свой абсент
из тысячи репродукций.
Я раньше
      вас
        почти не читал,
а нынче —
       вышло из моды, —
и рад бы прочесть —
              не поймешь ни черта:
по-русски дрянь, —
переводы.
Не злитесь, —
         со мной,
              должно быть, и вы
знакомы
     лишь понаслышке.
Поговорим
       о пустяках путевых,
о нашинском ремеслишке.
Теперь
    плохие стихи —
               труха.
Хороший —
       себе дороже.
С хорошим
       и я б
          свои потроха
сложил
    под забором
            тоже.
Бумаги
    гладь
        облевывая
пером,
    концом губы —
поэт,
    как блядь рублевая,
живет
    с словцом любым.
Я жизнь
     отдать
         за сегодня
                 рад.
Какая это громада!
Вы чуете
      слово —
           пролетариат? —
ему
  грандиозное надо.
Из кожи
     надо
        вылазить тут,
а нас —
     к журнальчикам
               премией.
Когда ж поймут,
          что поэзия —
                   труд,
что место нужно
           и время ей.
«Лицом к деревне» —
            заданье дано, —
за гусли,
      поэты-други!
Поймите ж —
        лицо у меня
                одно —
оно лицо,
       а не флюгер.
А тут и ГУС
        отверзает уста:
вопрос не решен.
           «Который?
Поэт?
   Так ведь это ж —
               просто кустарь,
простой кустарь,
            без мотора».
Перо
   такому
       в язык вонзи,
прибей
    к векам кунсткамер.
Ты врешь.
      Еще
        не найден бензин,
что движет
       сердец кусками.
Идею
   нельзя
       замешать на воде.
В воде
    отсыреет идейка.
Поэт
   никогда
        и не жил без идей.
Что я —
     попугай?
           индейка?
К рабочему
       надо
          идти серьезней —
недооценили их мы.
Поэты,
    покайтесь,
          пока не поздно,
во всех
     отглагольных рифмах.
У нас
    поэт
       событья берет —
опишет
    вчерашний гул,
а надо
    рваться
          в завтра,
               вперед,
чтоб брюки
       трещали
            в шагу.
В садах коммуны
           вспомнят о барде —
какие
    птицы
       зальются им?
Что
  будет
      с веток
           товарищ Вардин
рассвистывать
          свои резолюции?!
За глотку возьмем.
             «Теперь поори,
несбитая быта морда!»
И вижу,
     зависть
          зажглась и горит
в глазах
      моего натюрморта.
И каплет
      с Верлена
            в стакан слеза.
Он весь —
       как зуб на сверле́.
Тут
  к нам
      подходит
            Поль Сезан:
«Я
    так
        напишу вас, Верлен».
Он пишет.
      Смотрю,
           как краска свежа.
Monsieur,
       простите вы меня,
у нас
    старикам,
          как под хвост вожжа,
бывало
    от вашего имени.
Бывало —
      сезон,
          наш бог – Ван-Гог,
другой сезон —
          Сезан.
Теперь
    ушли от искусства
                         вбок —
не краску любят,
           а сан.
Птенцы —
      у них
          молоко на губах, —
а с детства
        к смирению падки.
Большущее имя взяли
              АХРР,
а чешут
     ответственным
               пятки.
Небось
    не напишут
            мой портрет,—
не трут
     понапрасну
            кисти.
Ведь то же
       лицо как будто,—
                   ан нет,
рисуют
    кто поцекистей.
Сезан
    остановился на линии,
и весь
    размерсился – тронутый.
Париж,
    фиолетовый,
            Париж в анилине,
вставал
     за окном «Ротонды».
 
1925

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации