Текст книги "Лестницы"
Автор книги: Владимир Перц
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Владимир Перц
Лестницы
Разверзлись небеса, и умирающие увидели Бога.
Д. С. Лихачев
© В. Г. Перц, тексты, 2021
© Т. А. Свирина, иллюстрации, 2021
© Е. Л. Григорьев, оформление, 2021
© Издательство Ивана Лимбаха, 2021
I
Николай Августович решительно вытер кисть. На сегодня хватит. Сил нет. Еще раз глянул на холст. Нет, не давалась ему та сторона банки, что примыкала к ящику. Ну не давалась и всё. Ему нужна была более глубокая синяя тень, а она никак не соединялась со стеной. Стена уплывала куда-то вбок, в пространство за холстом, ему этого не хотелось. Все пространство – холст. И точка. Есть верх и низ. Есть горизонт и никаких там сфер. Это пусть Старик на том свете друзьям-чекистам свои теории растолковывает. Им, этим его друзьям, было безразлично его учение, лишь бы выписаны были четко и подробно ромбы на гимнастерках. Вот и писал он эти гимнастерки. Коробкин частенько забывал, что Старик умер, что спорить с ним бессмысленно. Забывал и спорил с ним вслух, не получая ответа. В пустоте мастерской доводы Коробкина казались вполне резонными и убедительными, и Старик, будь он жив, может быть, к ним даже и прислушался бы, но, увы, он давно уже покоился на Волковом и не мог реагировать на энтузиазм Николая Августовича.
Итак, кисть была вытерта и вместе с тряпкой брошена в ящик, на край стола легли маленькие круглые очки. В этих очках Коробкин всегда работал, они были подарком Старика. Старик под конец видел плохо, но очками не пользовался принципиально, говорил, что в них не ощущает глубины пространства. Эти старомодные в черепаховой тонкой оправе очки он почему-то носил с собой, они всегда торчали из нагрудного кармана его рабочего пиджака. (Он никогда не надевал синий рабочий халат, как его многочисленные коллеги, работал только в пиджаке.) «Халат меня расслабляет, чувствуешь себя теткой на кухне», – говаривал он. Так вот, очки. Как-то Старик, нагнувшись за кистью, поднял выпавшие из кармана очки и протянул их Коробкину: «Может, тебе пригодятся?» И они действительно через несколько лет пригодились. В них Коробкин работал. Содержал в чистоте и цейсовском блеске стекол, которые протирал маленьким замшевым платочком.
Николай Августович подошел к окну. Многие коллеги завидовали ему: такой вид! Действительно, дух захватывало – с высоты седьмого этажа открывалась манящая перспектива Фонтанки. Если смотреть влево, то она завершалась где-то далеко, там, где тонкой графикой прочерчивались подъемные краны верфей и порта, а вправо – достаточно широкая, она уходила за поворот, словно стремясь к истоку. Теснилась плотно прилегающими друг к другу домами зеленовато-желтого окраса, рыжими жестяными крышами с частыми трубами и выпадала в глубину городской мякоти пронзительно спокойной линией улицы, завершавшейся бело-желтым массивом театра. Вдалеке просматривался еще зингеровский земной шар, рядом виднелся четкий силуэт ангела со столпа и шпиль Петропавловки. Левее – купола Казанского и Исаакиевского соборов, еще левее – колокольня Николы Морского.
Коробкин привык к этому виду. Пейзажи он не писал. Это была не его стихия. Он мог бы работать даже в подвале. Оглянулся – на стенах высокой мастерской висели полотна завершенные и только начатые: стулья, столы, интерьеры с редкими, причем не индивидуализированными, а чаще силуэтными, или, как говорили академики, стаффажными фигурами. На антресолях, куда никто не допускался, стояло довольно много холстов, повернутых лицом к стене, хранились ящики с театральными макетами и несколько больших досок. Над тахтой висела большая картина, изображавшая эту самую мастерскую и ее громадное окно со вставкой фиолетового стекла. Свет от странного стекла падал на натурщицу, лежавшую на этой самой широкой тахте в спокойной, даже несколько вальяжной позе. «Как давно это было, лет двадцать назад», – подумал Николай Августович. Ему нужно было для какой-то заказной работы написать этюды натурщиц, и приятель посоветовал Ирину. Она пришла, оглядела мастерскую, взглянула на летнюю Фонтанку, улыбнулась. Он суховато объяснил, что ему нужно. Ирина раздевалась за ширмой в углу мастерской, долго чем-то шуршала, и вдруг он ощутил тепло ее тела, запах пудры и услышал негромкое:
– Ну и куда мне?
Она стояла за его спиной, почти вплотную. Профессия приучила ее не стесняться. Она стояла перед ним, опустив руки. Правда, он отметил, что правая ее рука была сжата в кулак, и казалось, ногти впились в мякоть ладони. Да нижняя губа чуть вздрагивала. «И все-таки она волнуется», – подумал он и указал ей на тахту. Интересно, что она сразу, не спрашивая, приняла ту позу, какая ему была нужна. Он начал рисовать. С натуры он работал редко. Как-то обходился. И сейчас даже немного смущался от присутствия в его келье пышущей здоровьем молодой женщины. Не красавицы, но так гармонично скроенной природой, будто ей на роду было написано позировать художникам.
– Вы бы отдохнули, Николай Августович, – раздался ее голос с тахты. – Уже два часа трудитесь, присели бы.
Он, словно загипнотизированный, отложил уголь и направился в ту часть мастерской, куда падал странный свет фиолетовой вставки. Странности продолжились: были очки, снятые ее рукой, была его рука, обхватившая ее грудь и оставившая на ней следы угля, была вдруг резкая смена позы («я хочу сначала так»), был ее мощный, нет, не крупный, а красивый и крепкий зад, и был нутряной, с хрипотцой, вздох, и были провал в небытие и выход из него. И опять провал.
– Как странно, – раздался в сумерках ее голос, – сейчас август, а ты – Августович.
Коробкин с трудом оторвал взгляд от картины. Как давно был этот август, когда в открытое окно тянет прохладный ветерок с Невы. А сейчас зима. Он не любил ее, промозглую, с короткими днями, когда почти все время горит в доме свет; с неожиданными переходами от мороза к оттепели, когда ноги разъезжаются на тротуаре и надо совершать чудеса эквилибристики, чтобы не упасть. Теперь еще и война, постоянные обстрелы: на той неделе горели заводы на Выборгской. Когда начинают бомбить – хоть святых вон выноси! Вот вчера: две воздушные тревоги за ночь. Многие в бомбоубежище не ходят, полагая, что от судьбы не уйдешь. Нет, они с Серафимой и Женькой спускались в подвал регулярно. Он шел по темной лестнице первым, вытянув левую руку вперед, нащупывая спускавшегося перед ним соседа, а правой контролировал расстояние до стены. Серафима – за ним, вцепившись в Женькину руку. Добравшись до подвала, забирались в дальний угол (как будто это было надежнее), садились на деревянные скамейки. Коробкин прижимался спиной к стене, закрывал глаза. Кто-то спал, похрапывая, кто-то пытался читать, заняв место под тусклой лампочкой, несколько женщин обсуждали продовольственную тему: и что паек уменьшится, и сколько граммов будут отпускать, а карточки воруют, у детей отбирают, а многие пожилые их попросту теряют… Коробкин дремал, думал о своем.
Из мастерской он в бомбоубежище не спускался. Наоборот, подходил к окну с заклеенными крест-накрест стеклами и вглядывался в небо, как бы стремясь поймать в прицел вражеский бомбардировщик, и когда начинала отвратительно завывать летящая к земле бомба, закрывал глаза: будь, что будет.
Пора было домой. Еще на рынок надо успеть, за хряпой. Переодеваться не было нужды: в этом холоде работать можно только в пальто. Он поплотнее затянул шарф, связанный когда-то Ириной, и щелкнул замком. Чтобы выйти на лестницу, сначала нужно было спуститься по невысокой, в один марш, деревянной, попасть в огромную коммунальную квартиру, преодолеть неимоверно длинный ее коридор с многочисленными дверями, висящим на гвоздях домашним скарбом и только затем, открыв тяжелую дубовую дверь, оказаться на лестничной площадке. В ранних сумерках лестница хорошо просматривалась. Да он и так знал ее до самой незначительной выбоины на ступеньках, знал все сучки на расшатанных перилах. Сколько лет уже он работает в этой мастерской? Наверно, с середины двадцатых, когда после получения диплома ему предложили остаться преподавать в академии. Тогда-то и занял он эту мастерскую, где долго работал покойный Семенов. Когда Коробкин пришел сюда впервые, он просто задохнулся от радости: молод был, энергия распирала. От Семенова и достался ему фиолетовый кусочек стекла.
Лестница была черной, по ней прислуга приличных жильцов поднимала когда-то в квартиры продукты, дрова, выносила мусор. К концу двадцатых прежние жильцы почти исчезли или были уплотнены приехавшими в Питер спецами и переселенцами с городских окраин и из подвалов. Квартиры перепланировали, из одной сделали две, и для многих черные лестницы стали основными. Лестница, на площадке которой стоял Коробкин, плотно охватывала пространство прямоугольной лестничной шахты и отделялась от пролета скромными перилами. Если взглянуть на лестничный провал под углом, от двери, то открывалась гипнотизирующая картина уходящей в преисподнюю перспективы. Коробкин тогда же решил, что он напишет эту лестницу. И действительно написал. Картина была одной из тех, которыми художник отчитался за пребывание в стенах академии. Ее даже оставили по просьбе Старика в музее. Когда в академии начался бардак с постоянной сменой руководства и чисткой от формализма, Коробкин, как делали многие его коллеги, тихонько утащил любимое произведение домой. «А то могли бы… своей железной метлой…» – думал он, поглядывая на полотно, висевшее над небольшим прямоугольным обеденным столом, придвинутым вплотную к стене. Он обожал квадратные полотна. Стол был шире полотна, добротный, из хорошего дерева, без всяких там выкрутасов и завитков, которые ненавидел Николай Августович. У стола – три стула с высокими спинками, тоже простые. Коробкин обычно садился за стол лицом к окну, то есть под левым краем полотна. У широкой стороны стола сидел непоседливый Женька. Серафима приносила из отдаленной кухни супницу со щами и садилась напротив. «Фу ты черт, – подумал Коробкин, – опять о еде!» Есть хотелось все время, и только работа в мастерской могла этот голод на время утолить. Но воспоминания его не оставляли. Николай Августович, намазывая хлеб горчицей, видел краем глаза свою темную кепку и плечи, обтянутые стареньким пальто цвета хаки (они располагались в нижнем углу полотна, у самого его края). Выше полотно отблескивало, и картина читалась плохо. А там было на что посмотреть. Лестница освещалась двумя высокими окнами с шестичастными рамами и широченным подоконником. В верхнее окно просматривался типичный питерский двор-колодец с однообразными стенами дворовых флигелей, выкрашенных какой-то непонятной красноватой краской, и зеленью жестяных крыш. Но выбор неизвестного маляра соответствовал охристому цвету стен и серым ступеням лестничной клетки.
Николай Августович был на лестнице не один: по следующему маршу спускалась пожилая женщина в беретке, ниже под пролет уходила фигура неизвестного, а дальше, в глубине лестничного колодца, в свете, лившемся из открытой двери, заметна была крохотная фигурка выбегавшего человека.
– Да, – сказал тогда, посмотрев картину, Петя Сотников, – это позаманчивей сфер Старика. Здесь такое пространство… Оно дышит, звенит глубиной. В нем – загадка, и она мне не подвластна. Я не могу ее разгадать. Но я буду думать! Черт знает, откуда эта легкая кривизна подоконника и чуть вогнутая стена в правой части полотна? А может, разгадывать и не стоит? Когда все ясно – не интересно.
Пете Коробкин доверял. Ему и самому не все было понятно. Это был постоянный предмет его размышлений. «Я, – думал Коробкин, – работаю в области изобразительного искусства, а в чем цель его, в чем смысл изобразительности? Вот то-то и оно, в чем? Можно, конечно, сказать, что я так вижу. Я так кому-то и сказал. А он мне: у тебя глаз, что ли, кривой?» Коробкин усмехнулся.
– Ты это о чем? – раздался неожиданно голос Серафимы.
Коробкин вдруг увидел себя со стороны: в одной руке надкусанный кусок хлеба, в другой – ложка со щами, не донесенная до рта.
– Я за тобой уже долго наблюдаю, – вновь раздался голос Серафимы.
Николай проглотил щи: они были почти холодными. Ничего себе задумался. Он быстро все доел, но жене так и не ответил.
Обо всем этом он думал, спускаясь по хорошо знакомой лестнице, заваленной по углам каким-то мусором и вонючей дрянью. Входная дверь была нараспашку, и в холодных радиаторах отопления завывал ветер. Из-под лестницы торчали чьи-то ноги. «Еще кого-то бог прибрал», – подумал Коробкин. Там, у входа в подвал, второй день лежала старуха Игнатьева из седьмой квартиры, а это кто-то еще. Николай Августович не стал заглядывать в тень под лестницей и вышел во двор. Соседка Анна Петровна говорила вчера, что должны приехать за покойниками. Их уже достаточно скопилось в доме. К смерти стали привыкать. Должны приехать, должны увезти. «Не по-человечески это», – думал Коробкин, вспомнив отпевание Пети Сотникова. Он тогда уговорил отца Серапиона из Николы Морского совершить все по правилам.
– Он же самоубился, – прошипел Серапион.
– Но ведь мог и упасть случайно с лестницы, поскользнуться, – возразил Коробкин.
Конечно, мог, только ведь он это сделал совершенно сознательно. Когда пять лет назад после изнурительного обыска его вывели из мастерской, он, оттолкнув солдата, шедшего за ним, перевалившись через перила, ринулся вниз головой, навстречу выщербленным каменным плитам вестибюля. Чем мог помешать им этот художник, всю жизнь писавший городские пейзажи? Мерзавцы… Ладно. Надо еще на Сенную и – домой. С этими мыслями Николай Августович, пройдя недлинную подворотню, вышел на улицу.
II
Коробкин с трудом отворил скрипучую дверь подъезда. Вторая дверь была открыта, и он вошел в полумрак круглого вестибюля. Ближе к центру сумрак постепенно рассеивался, и когда Николай Августович достиг его, по периметру вестибюля проступили невысокие колонны дорического ордера, а рядом с пятном, слева от него, начинались чугунные широкие ступени винтовой лестницы. Николай Августович старался всеми силами не наступить ногой на светлое пятно: сюда, именно сюда, приземлился летевший с верхней площадки Петя Сотников. Сначала он ударился спиной о перила нижнего марша лестницы, а они отбросили его в центр вестибюля. Говорят, что и крови-то было немного: основной удар приняла на себя спина. До сих пор были видны плохо затертые следы крови: он прибежал, когда тело уже увезли. Николай Августович почувствовал слабость в ногах, они стали ватными, колени подогнулись, и он опустился на ступеньку. Сидел как-то неуверенно, прислонившись к нижней балясине, как будто боясь упасть. Подняв голову, увидел, как из сумрака вестибюля к далекому свету поднималась невероятно красивая спираль лестницы, завершавшаяся где-то там, вдали, довольно высоким стеклянным фонарем. К нижней части фонаря была прикреплена металлическая сетка, предохранявшая вестибюль от разбившегося стекла. На самом же деле там, на сетке, скапливалась вековая грязь: дохлые голуби, кошки и всякая всячина, попавшая через те самые вылетевшие стекла. Эта грязь никогда не изымалась. Вот рядом с этой сеткой и находилась дверь в Петину мастерскую. Николай Августович даже застонал, вспомнив свой первый визит к Сотникову. Дело в том, что за площадкой шестого этажа, где располагались жилые квартиры, лестница резко сужалась, становясь как бы служебной, и, совершив еще два витка, приводила к двери мастерской. Тогда первые десять ступенек дались ему нелегко: прикосновение к тонким, как проволока, покачивающимся перилам отбросило его спиной к стене, прижимаясь к которой он и пополз вверх. Когда он уже, казалось, привык к постепенному подъему и смог оторвать глаза от ступенек, он увидел содержимое этой ужасной сетки. Он даже вскрикнул от неожиданной встречи с этой многолетней мерзостью, потом его почти настиг рвотный рефлекс, но в этот момент маршем выше раздался скрип открываемой двери – на лестницу упал свет – и голос Пети:
– Ты, что ли, Коля?
Это было спасением. Потом Петя признался, что и для него первые походы в мастерскую были сопряжены с неким усилием над собой.
Все это вспоминал Николай Августович, сидя на ступеньке лестницы Петиного дома. Прошло пять лет, а как будто вчера… Коробкин часто, проходя мимо, заходил сюда, а иногда даже специально менял свой маршрут, чтобы оказаться в этом подъезде.
Как он любил вечерние посиделки с Сотниковым за чаем или за бутылочкой красного! Не надо было оглядываться и говорить шепотом, хотя о политике они не говорили, в шпионов не играли. Говорили только об искусстве, о своей профессии, которая казалась забытой за лозунгами, пятилетками, отчетными выставками и выступлениями союзовских бонз. Стены этой мастерской были заняты десятками Петиных холстов, да еще у стен стояло не меньше сотни. Он был большим мастером, мастером с громадным диапазоном, художником исключительной четкости, строгости и уверенности в своем пути. К сожалению, мало кто его знает, а после исключения из Союза, ареста и самоубийства забудут совсем. Когда он был на пике творчества, он уже не мог показывать работы. О них знали только друзья и приятели. А ведь это самые значительные его произведения. Потом, может быть, будут пожимать плечами: откуда он взялся-то такой? Да, такой… С каким-то глубоко честным и глубоко чистоплотным отношением к средствам выражения, не в узком смысле этого слова, – размышлял Коробкин, – а понимая под этим и образы, то есть весь аппарат художника. Глубоко искренний художник. Помню, Пунин призывал к искренности, а ему серовы-герасимовы в ответ: наша искренность не может определяться куском зрения, который попал в мой левый глаз. Мы не станем современными художниками, даже если правдиво изобразим этот маленький мир. Мы живем в годы пятилетки! Покажите это, причем не обрывком газеты с планом, оторванным на закурку, а продемонстрируйте огромные человеческие усилия по его выполнению. И это будет не только то, что я видел, а то, что видит вся страна, весь наш народ!
Николай Августович начал вспоминать работы Сотникова. Последние десять лет Петя писал только пейзажи. Он выработал свою манеру письма – свободную и раскованную, легкую и, казалось, чуть небрежную. Действительно, в городских пейзажах не было никакой детализации – легкий абрис знакомых с детства архитектурных форм и точно уловленные пропорции города, где с горизонтальной динамикой Невы контрастирует, подчеркивает и уравновешивает ее неудержимая вертикальная тяга башен и шпилей, колоколен и куполов, вздымающих над Ленинградом свои то тяжелые и спокойные, то легкие и стремительные силуэты. Петя действительно был заворожен городом. Но повторяемость сюжетов не надоедала. Он писал Неву с силуэтом Петропавловки, разворот стрелки Васильевского острова – Биржа, Ростральные колонны, студенческое общежитие на Мытнинской набережной. То же самое он повторял в другое время года, в другое время дня, в туман и в прекрасный солнечный день, когда силуэты зданий начинают размываться в теплом мареве, в дождь, в сумерки и даже ночью. Как его увлекала гармония светотеневых отношений! Он, как настоящий гурман, колдовал над сине-серыми тонами, удивительно точно фиксируя обманчивую монохромность ночного освещения. Гений… Коробкин даже задохнулся, когда вспомнил свои восторги перед стеной в его мастерской с висящими на ней полотнами.
Как-то перед войной на набережной Екатерининского канала они случайно встретились и разговорились с Пуниным. Николай Николаевич, как всегда, был убедителен. И то, что он сказал тогда о Сотникове, было близко Коробкину: «Все сделано очень просто, но в этой простоте так много сказано и так удивительно сжато преподнесено, что я не вижу никого рядом. Он так ощущал живописную кухню, так разумно расходовал свои силы, так понимал и чувствовал предмет – как никто другой. А как был изумительно точен! Это точность магической силы, точность максимально выдержанного и организованного глаза».
«Наверно, Пунин прав, говоря о том, что за Сотниковым начинают вырастать и другие художники, которые создадут когда-нибудь ленинградскую школу, – думал Николай Августович. – Тысячу раз прав». Вот недавно, пересекая пустынный после бомбежки Невский, у костела Святой Екатерины он увидел Витю Щербова, в тулупе, шапке-ушанке, замотанного в какой-то неимоверный шарф, пишущего пейзаж рядом с рухнувшим домом Энгельгардтов. Он работал, казалось, никого не замечая. Коробкин не стал его отвлекать, потащился дальше. Да, пунинский «выдержанный и организованный глаз» был понятен Николаю Августовичу как никому.
Беседовать с Петей Коробкин любил. Только рядом с ним раскрывался, волновался, начинал даже в запале размахивать руками.
– Ты это, того… Перестань так активно жестикулировать, – останавливал его Сотников. – Ты вот так бы там, в Союзе, на трибуне покричал. Тебя бы так услышали, что не только исключили, но и из этой мастерской выгнали, а то бы и дальше послали, в командировку длительную… на Соловки. Там, знаешь, такая красота. Я думаю, ты бы там пейзажистом заделался.
Коробкин замолчал. Улыбнулся:
– Ты же знаешь меня, остановиться я не могу.
– Знаю, знаю, – усмехался Петя, – это ты про культуру глаза здорово.
И Николай Августович вновь начинал раскручивать ход своих мыслей, многие из которых были бы не понятны большинству из его коллег. Он говорил о том, что цель изобразительности – культура глаза, а она составляет самое важное и нужное, что можно дать человечеству.
– Во куда загнул, – восторженно произнес Сотников. Когда он смотрел на взволнованного Коробкина, когда слушал его речь, немного косноязычную, но глубокую, у него загорались глаза.
А Коробкин начинал размышлять о главном в своей жизни, о том, что составляло ее смысл:
– Картина, носящая на себе изображение, должна быть орудием развития глаза. Чем совершеннее будет орудие, тем правильнее будет развиваться глаз. Ты знаешь, каким условиям должна удовлетворять картина, чтобы она, как орудие совершенствования глаза, сама неуклонно и правильно совершенствовалась? Не знаешь? А я знаю! Она, как вещь, имеющая двухмерную или гнутую поверхность, принимает на себя изображение-образ и через него совершенствует глаз. А что в своем соединении дает изображение? Движение, свет, определяющий пространство, цвет, все окрашивающий и делающий все видимым, и, наконец, форма конкретная, или предмет; она дает объем, определяет имя и сюжет, а через имя и сюжет получает дар речи.
Николай Августович замолчал. Молчал и Петя. Он встал, подошел к окну, долго стоял, глядя в темное небо и силуэты домов, как будто впервые видел эту панораму.
– Ты, наверно, знаешь эту мысль, по-моему, гетевскую. Она о том, что свет есть одежда цвета, а цвет – одежда формы?
– Да, да, конечно, – затараторил Николай, – я как раз об этом, ведь в природе все находится в постоянном движении, и только благодаря движению человек видит все его окружающее. Так как глаз видит благодаря движению, то художник должен сказать: «Свет, двигаясь, порождает цвет. Цвет, двигаясь, одевает форму».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.