Текст книги "Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости"
Автор книги: Владимир Пропп
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но Федя знал, что и на войне такой смерти нет, а есть нудное, ненужное вытравливание жизни из души и тела, где конец – не пуля, конец – когда подкладывают труп себе под сиденье, чтобы сидеть не на голой земле. И не все ли равно, пройдет ли через меня пуля или нет? Та смерть, что хотел Федя, та смерть была новая жизнь – vita nova.
Этого нельзя было пережить в Петербурге, где была вся фальшь тыла. Тыл всегда лжет, все равно, будет ли он обжираться севрюгой, делать патроны на переоборудованных конфетных фабриках, лечить раненых или решать мировые вопросы. Тыл воняет разложением. А Федины ноздри в ту благоуханную пасхальную ночь вдохнули струю новой жизни. Проходя по Конюшенной, Федя неожиданно для себя взял билет и, не попрощавшись ни с кем, не взяв даже смены белья, вдруг уехал «туда», на хутор, где уже должны были всходить овсы.
* * *
Но овсы еще не всходили. Зима была снежная, долгая, и на полях лежали пятна снега. Со станции Федя шел пешком. Двадцать верст прошел мокрыми полями, от которых пахло землей. Вот уже и дом. Ханнпорг в удивлении и радости то складывает руки на животе, то вздымает их к небу и укоризненно качает головой.
– Ai du, ai du, sehe, ihr seid zu Fuss kommen?[119]119
Ai du, ai du, sehe, ihr seid zu Fuss kommen? – Ах ты, ах ты, вижу, вы пришли пешком? (нем.).
[Закрыть]
Проворно вскрываются ставни. Все замки заржавели, ключи с трудом поддаются сильным пальцам Ханнпорга, замки, негостеприимно скрипя и щелкая, впускают хозяина в остывший дом. В этом доме, куда всю зиму не входил человек, сразу обретается то, чего не было в Петербурге: безмолвие. Федя раскрывает окно в сад. Яблони в этом году уже будут цвести.
Он подходит к роялю и ударяет клавишу. Звук так мощен, так созвучен ему, что это созвучие готово взорвать грудь. А ведь это всего только одинокое sol, выдержанное на педали и вылетающее за окно к яблоням.
Федя спит крепко после трех ночей в вагоне, двадцати верст и горячей жирной баранины с чесноком. Ночью он просыпается, ничего не может вспомнить и тяжело опять валится в подушки. На другое утро – солнце. Быстро босые ноги несут его через холодный пол к окну. Что это? Весь сад под водой. За ночь река разлилась. Она покрыла сад, поля, пруды вышли из берегов. Федя быстро одевается и бежит под навес. Там на зиму хранится лодка. Скорей, скорей! От навеса до воды только десять шагов. Лодка легко садится на воду и просит движения. Федя отталкивается веслом.
Вода несется с пьянящей быстротой. Она бурлит, урчит, и это на десятки, на сотни верст. От этого шум. Вся земля шумит. Несутся хлопья взмыленной пены, кружатся, несутся сучья, листья, целые деревья, вырванные потоком. Лодку несет вперед, через поля, дороги. Там, где были заборы, торчат колья, лодка легко несется через заборы, только на секунду что-то хрустит о дно. Дальше. Верхушки кустов кланяются из-под воды, будто их дергают за веревки. Федя не узнает места. Солнце слепит. Вдали лес.
Он встает, сбрасывает жилет, берет весло и пытается управлять лодкой.
Везде неопределенный, торжественный гул. Льдины трутся о деревья. Лес шумит. В лесу течение еще быстрее. Если его ударит о дерево, лодка разобьется. Вот ударило раз, еще раз. Ничего, лодка не бьется. Вот его прижало к дубу. Понесло дальше.
Стало мелко. Вот сухое место. Но что это? Федя едва дышит от счастья. Остров весь покрыт пятнами прозрачного, хрупкого, с черными точками снега, и сквозь снег пробиваются подснежники, голубые подснежники. Вот еще остров, и еще. Федя сильным движением весла причаливает. Весь лес сияет голубизной. Так вот они, подснежники, волшебные цветы, которых не бывает на севере. Федя становится на колени, разрывает снег. Какая неистовая, какая роскошная в них сила. Они не ждут тепла, они не ждут, чтоб стаял снег, они рвутся к солнцу, нежные, как девушки, властные силой земли. Он набирает их в шапку. Они не душисты. Они пахнут землей, перепрелой, бурой листвой прошлого года, сквозь которую они пробили себе путь. Они торжествуют, как река, как вся земля, они громкие и сверкающие. Они вбирают ветер.
Федя прячет лицо в цветы, красными руками мнет в кулаке тающий снег и дышит полной грудью.
Пора ехать домой.
Он отчаливает, но ехать назад невозможно. Везде деревья, и веслами не размахнешься. Он едва замечает, как его несет к дубу, прижимает к дереву, как трескается лодка, набирает воды и вдруг идет ко дну.
Федя по пояс в воде. Он пытается шагнуть, лодка всплывает, ее уносит.
Стоять трудно, но Феде весело необычайным весельем. Весло осталось в его руке. Когда лодка треснула, он схватился за шапку с подснежниками и надел ее на голову. Подснежники свисают ему на лоб, на уши, на затылок. Федя щупает веслом дно. От острова к острову он выбирается на сухое место.
Вброд он переходит поля и большим кругом приходит домой, мокрый по горло, с посиневшим от холода лицом и с шапкой, полной подснежников.
* * *
Бред начался через день.
Федя болел долго и страшно.
В бреду все чудились комнаты с оштукатуренными голыми углами. Все хотелось выйти из этих комнат, но везде были эти ужасные углы, от которых нельзя было дышать. Хотелось ломать эти стены. Федя кричал от отчаяния, но углы, ужасные углы с кусочком потолка, который был низок и все же взлетал куда-то вверх, эти серые комнаты не пускали его и доводили до судорог.
Когда Федя проснулся, он увидел, что около него сидит девушка, одетая как крестьянка, но не крестьянка, с тонким больным лицом.
– Вероятно, я брежу. Как тебя зовут?
– Марта.
Она проворно подметает пол. Федя глядит на нее, как на видение. Он ничего не помнит, ничего не понимает.
И вдруг все ясно.
– Где моя фуражка?
Девушка удивленно на него смотрит.
– Дай ее сюда. Слышишь?
Она покорно приносит ему кепку.
– Не то, не то, где цветы, голубые цветы?
Девушке делается страшно. Федя видит это по ее лицу. Он хочет вскочить, чтобы задушить ее. И опять темно. Он видит какие-то игрушки, какие-то страшные игрушки, намалеванные рожи живых петрушек и щелкунчиков. Потом вдруг он видит необычайные обои, с такими арабесками и цветами, которые красивее, чем все на свете.
И опять он просыпается. Девушка сидит на стуле. Это уже другая девушка. Эта – черная, широколицая и с круглыми плечами.
– Как тебя зовут?
– Эмма.
Он, впрочем, не сомневается, что это та же девушка, и его даже не очень удивляет, что она так изменилась.
– Ты уже была здесь.
– Была.
– Ага, вот, видишь. Я же говорю, что ты уже была. Я тебя знаю, ты ведьма, вот ты кто.
* * *
Еще через несколько дней он сразу, вдруг выздоровел. Вдруг проснулся совершенно здоровым. Оделся и хотел пойти. Но дошел только до стола. Ноги подкашивались.
На столе было два письма. Одно от Глеба. Его призвали, и он теперь учился в юнкерском училище. Другое – от Ксении. Маленькая записка с круглыми, детскими буквами и с березовым листиком: «Я помню Вас, дорогой». Помню! Помню! Нет, она любит. Но Федя не сказал себе этого. Он поцеловал письмо – пол почтового листа, другая половина была оторвана, положил его в боковой карман и прижал его рукой. Скрипнула дверь. На пороге показалась девушка, но не Марта, не Эмма, а другая – тоненькая, худая, в белом платочке, повязанном под подбородком. Она испугалась, вскрикнула, увидев Федю за столом.
– Скажи-ка мне, ты настоящая или нет?
Девушка стояла, разинув рот.
– Ты с неба, или откуда ты?
– Нет, я из Польши.
– Из Польши? А скажи-ка мне, есть тут такая Марта?
– Она работает в саду.
– И она тоже из Польши?
– Да.
– А Эмма есть здесь?
– Да, она тоже работает в саду.
И девушка рассказала, что из Польши выселили всех немцев и поселили их сюда, с волжскими колонистами. Дома у них был сад и дом, и коровы, и у них все отняли и всех немцев прогнали, потому что считают их за шпионов. И теперь они работают поденно. Она говорила тихо, без выражения, как будто рассказывала урок, и это было от горя. Но Федя не мог чувствовать чужого горя. Животная радость выздоровления была сильнее всех других чувств.
– Ну-с, беженка, принеси-ка мне поесть. Молока, колбасы, яиц, все равно, только побольше.
* * *
Начались тихие дни.
Яблони цвели. Сад жужжал от пчел. В одном углу сада росли вишни. Вишни еще не распустили листьев, но голые красно-бурые прутики обвисали пушистыми, розовыми гроздьями, которые осыпались на плечи, на руки. Вся земля, будто снегом, была усыпана душистыми мягкими лепестками с тонкими жилками. Молодые яблони цвели не так густо, пучки цветов высматривали из сочной, темной зелени.
За садом была степь и перелески. Вся степь была покрыта крокусами, они пятнистым ковром покрывали холмы. Были розовые, лиловые, желтые. Некоторые холмы сплошь были покрыты лиловыми (их было больше всех), другие – желтыми, кое-где лежали розоватые пятна. Они росли тысячами, нежные, хрупкие, на низких стебельках, покрытых серебристым пухом.
Федя любил смотреть, как Марта, Эмма и Грета работают в огороде.
У Марты было тонкое, грустное лицо, и она выглядела как барышня. Дома, в Польше, она не работала. Теперь она для работы надевала перчатки, у нее была нежная кожа, и ей было тяжело работать. У всех в лицах было что-то убитое, остановившееся.
Но по воскресеньям они одевались в светлое, накидывали белые платочки, брали под мышку молитвенники и уходили в деревню, в церковь.
15 апреля был день рождения Феди. Когда он утром вышел на балкон, он увидел огромный крендель, с миндалинами и изюмом и посыпанный сахарной пудрой. Стол был выложен зелеными листьями и ветками, и на столе стояли цветы. Марта, Эмма и Грета были одеты в праздничное и улыбались ему сквозь свое постоянное горе.
Откуда они узнали? Федя сам едва помнил этот день и никогда не дорожил им. Но девушки объяснили, что у них так делается, что крендель испечен по-польски.
Какие они милые! А Федя – разве он хоть раз вспомнил о них? Кто они для него? Служанки, поденщицы, больше ничего. Но у них есть культура, а у него, Феди, ее нет. Культура есть разновидность любви.
Теперь, бродя по саду, Федя вспоминал свою жизнь. Ему все казалось, что надо только принять какое-то решение, и тогда все будет иначе, все будет хорошо. Умел ли он принимать решение? Он вспомнил, как когда-то он лез на елку с опасностью для жизни. Это решение ему ничего не стоило – манили красные шишки, для которых он готов был умереть, только бы держать их в руках. Это было затмение, это была одержимость. Да, одержимость – вот единственное в жизни счастье, единственное, что создает в мире великое. Не ты берешь – тебя берут, а тебе кажется, что это ты. Все великие ученые, все художники, музыканты, которые в бедности, в нищенстве, в самых ужасных условиях творят свое, все они одержимы.
Начиналось нетерпение, хотелось в город. Решение созревало. Это решение раскладывалось на тысячи других. Учиться – вот первое. Быть ровным – второе. И отсюда те тысячи мелочей, которые делают человека счастливым или несчастливым. Рано вставать – счастье. Просыпать – несчастье. Помыться, побриться как следует – счастлив весь день, не побреешься – и все что-то неладно. Скажешь грубое слово, не сметешь пыль со стола, опоздаешь куда-нибудь – и ты уже выбит из колеи, все не клеится, не ладится.
Федя воображал себя джентльменом на английский лад, безукоризненным в одежде, в манерах, во всех своих поступках, деятельным, энергичным – полной противоположностью того, <кем> он был на самом деле.
Но все это было бы ничего, если бы не было той пасхальной ночи и того человека, который тогда своими тонкими пальцами протягивал ему грошовую свечку.
Федя тонул в этих яблонях, в прохладном, чистом воздухе, в этом цветущем царстве, корни которого уходили в пряную землю. Это была Пасха, это была земля. Каждый цвет был такой свечкой.
Это было такое большое, что Федя спрашивал себя: как вынести это?
Как выносят это другие?
Федя сравнивал себя с другими. Вот Боба. Он ничего бы не понял из того, что с ним происходит. Но ему и не нужно понимать. Но Боба не только не хуже, чем он, он, несомненно, в тысячу раз лучше. Хоть он и по публичным домам ходит, и презирает Нелли, и вообще – человек без стремлений, но он лучше. А почему? Ведь Боба не понимает святости, а он понимает. Но он понимает это только потому, что в Феде есть грех, а в Бобе его нету. Боба пойдет на Глазовскую без малейшего греха, а Федя посмотрит на ноги какой-нибудь женщины в трамвае – и это уже грех. Стать святым или злодеем, бесом мысли, бесом прелюбодеяния – вот что скоро, скоро должно решиться. Феде бывало так тяжело от самого себя, что хотелось спастись хоть к Марте или Ханнпоргу, к простым людям, встать перед ними на колени и сказать: накажи меня до крови, я это заслужил. Как когда-то в первую любовь он видел себя раздавленным лошадьми, так теперь он видел себя истекающим кровью. Кровь капала на землю и ложилась на нее черными пятнами.
Но когда Марта приносила завтрак – творог со сметаной и пару яиц всмятку, и молоко, и мед – становилось опять легко и хотелось жить, скорее жить и делать что-то.
По вечерам, задувши лампу, Федя вынимал письмо, от которого немножко пахло духами, и целовал его. Его руки сплетались с другими руками, и Федя жадно целовал руки, которые тоже пахли этими духами, и его наполняло такое чувство жизни, что казалось невозможным не только спать, но вообще существовать. Но он засыпал сразу, как убитый, и спал крепким и здоровым сном.
Через месяц после приезда Федя вдруг объявил, что он не будет обедать, потому что уйдет на станцию и поедет в Петербург.
XVIII
На Невском Федя разглядывал витрину цветочного магазина.
– Каких же взять?
Никакие цветы не могли сравниться с теми голубыми, которые тогда так ярко сияли из-под снега. Все казались такими большими, неуклюжими. Лучше других были розы. Роза все же – цветок мистическ<ий>. Но каких взять – белых или красных?
Федя выбрал полтора десятка самых лучших, самых пышных красных роз.
Он поехал в Новую Деревню.
– Можно ли было подумать, что я, я когда-нибудь пойду на свидание? А вот иду же.
Действительно, приехав на вокзал, Федя сразу с поезда пошел на почту, купил открытку и написал Ксении: просил ее быть на островах, у Елагина дворца. И вот теперь он ехал. Но когда он доехал до Большого проспекта, то увидел, что до назначенного срока еще два часа. Он слез с трамвая и пошел пешком вдоль заборов Каменноостровского.
В трамвае все смотрели на его букет, и некоторые улыбались. На лицах ничего не было видно, но Федя видел, что они понимают, в чем дело. Он посмотрел на свой букет, и букет показался ему огромным. Не смешно ли приносить такой грубый, такой большой букет? Есть в этом букете что-то купеческое. Федя оглянулся. Никого. Увидя, что никто за ним не следит, он разом отделил полбукета и перебросил его за забор.
Осталось восемь роз. Но не много ли и это? К чему восемь роз? Достаточно одной розы. Все понятно и так. Федя опять оглянулся и перемахнул через другой забор еще семь роз. Осталась одна, самая большая, самая пышная роза. Но когда он дошел до Каменного моста, он увидел, что роза наполовину осыпалась. Можно ли дарить такую розу? Федя бросил ее в Неву.
Но как явиться с пустыми руками? Если идти обратно до ближайшего цветочного магазина, то не успеешь вернуться. Пожалуй, можно опоздать, и она уйдет.
Но вот кондитерская. Федя зашел и не глядя купил коробку шоколадных конфет, истратив последние деньги. Федя пошел дальше. Однако кондитерская была довольно сомнительная. Надо посмотреть, что за конфеты. На набережной он присел на скамейку и прежде всего посмотрел на часы. До свидания еще оставалось почти полтора часа. Он развязал коробку и взглянул на конфеты. Шоколад был несвежий и весь покрыт чем-то вроде ржавчины. Федя не заметил, как одну за другой съел всю коробку конфет. Но это его уже не смущало. То, что ожидало его впереди, заставляло его забыть и о розах, и о конфетах. Твердыми, быстрыми шагами он пошел вперед.
Когда на другом берегу реки он увидел белый фасад дворца, сердце его мучительно застучало.
– Что я ей скажу? Какие будут мои первые слова? Неужели я скажу ей «здравствуйте»? И что она скажет?
На Елагином мосту он принимал каждую женщину за Ксению и готов был броситься за ней. Но все, кого он перегонял, оказывались самыми обыкновенными, ничем не замечательными девушками, притом нисколько не похожими на Ксению.
У дворца ее тоже не было.
Федя сел на ступеньки и стал ждать. Ксения должна была прийти в пять часов. Федя знал, что в это <время> перевязок уже нет, а если у нее дежурство, она может попросить заменить ее или поменяться с кем-нибудь днями.
К пяти Ксении все еще не было. Но это не беспокоило Федю. Женщины всегда опаздывают. Он прошелся по мосту, и тихонько дошел до его середины. Все равно она должна перейти через мост и он ее встретит. Но на середине моста он сообразил, что она могла выйти из дома гораздо раньше, могла гулять по островам и прийти ко дворцу с другой стороны. Он бегом вернулся ко дворцу. Ксении не было.
Что, если она была как раз тогда, когда он был на мосту, и ушла?
Федя вытер пот и решил сидеть на одном месте, на верхней ступеньке, не двигаясь с места. Там он, в полной неподвижности, просидел два часа. Ксения не пришла.
За эти два часа не только потускнел весь мир, за эти два часа сам Федя сделался каким-то серым и старообразным. Федя решил, что надо все привести в систему. Отчего она могла не прийти?
1) Она могла не получить открытки.
Тогда она не виновата. Но даже если бы это было так, Федя не мог простить ей того, что она не пришла. Конечно, в этом случае она не смогла прийти. Но все-таки. Теперь уже не протянуть к ней рук так, как это смутно представлялось ему в Линево.
2) Она могла быть занята.
Этого Федя не допускал. Она не могла, не должна быть занята в этот день.
3) Она получила открытку, была свободна, но все-таки не пришла.
Для Феди не было никаких сомнений, что так оно именно и было. Но если это было так, то это могло быть по двум причинам:
а) потому что она его не любит;
б) потому что она его любит.
Для Феди опять-таки было совершенно ясно, и не могло быть никаких сомнений, что она его любила и не пришла.
Он хлопнул себя по лбу.
– Ну, конечно, конечно. Да разве это могло быть иначе? Разве это возможно, чтобы она пришла, она, на обыкновенное, пошлое свидание и с кем? С ним, с гадким утенком, который…
Тут Федя чуть не подпрыгнул от боли, вспомнив о конфетах.
Но когда Федя перешел через мост и пошел вдоль садов Каменного острова, ему вдруг стало жаль чего-то. Как хорошо было бы сейчас идти под руку, чувствовать мягкую кожу, слышать детский голос, одним словом, быть как все, то, что никогда не удавалось Феде. У него всегда было все иначе, не как у всех. И вот теперь опять то же.
Хотелось плакать. Неужели та пасхальная ночь, невозможная, сказочная ночь, которая длилась вот уже два месяца, неужели она уже кончилась? Неужели Пасха прошла?
Смутно, смутно Федя начинал чувствовать, что в жизни мужчины есть что-то большее, чем любовь, но это большее приходит через любовь, начинается с женщины. А потом? Потом женщина разбита, как фарфор. Он видел протянутые руки Ксении, он видел себя, плачущего, у ее колен. И не было сил отвратить неотвратимое.
* * *
В приемной Константиновского артиллерийского училища[120]120
Константиновское артиллерийское училище было преобразовано из Дворянского полка в 1859 г. Находилось в Петербурге по адресу: Забалканский пр., 17.
[Закрыть] было полутемно от желтых, горящих под самым потолком лампочек. У стен стояли диваны, какие бывают на вокзалах, а в середине комнаты стояли столики, как в ресторанах. На диванах сидели ожидающие – матери, невесты, Сестры, братья, друзья (почти не было отцов, вообще мужчин было очень мало), а за столиками сидели юнкера, которых уже вызвали, и тихо, счастливо беседовали со своими.
Федя занял столик. В соседней комнате дежурный офицер увольнял в отпуск. Юнкера стояли в очереди, в фуражках, с шинелями, накинутыми на плечо. Каждый подходил, делал какой-то нелепый, ужасно большой шаг, громко стуча своими сапогами, прикладывая руку к козырьку, и произносил что-то длинное, заученное. Дежурный офицер усталыми изящными движениями отмечал что-то в большой книге, юнкер делал нелепый поворот налево и какими-то особыми, неестественными шагами выходил. Все движения юнкеров были так нелепы и деревянны, что Федя не мог прийти в себя от удивления. Если какой-нибудь юнкер запинался в своей заученной речи или совершал движения, которых не полагалось, офицер ничего не отмечал в своей книге, и юнкер снова становился в затылок.
Кто-то тронул Федю за плечо. Перед ним стоял Глеб, похудевший, загоревший, с новыми, мужественными чертами лица и улыбался ему. Они поцеловались и сели за столик. Глаза Глеба сияли. Федя ничего не мог ему рассказать о том, что с ним происходило. Изменения, которые произошли в Глебе, были едва заметны для глаза, но они были. Форма уже как-то сливалась с ним, не казалась нелепой на этой, такой невоенной фигуре. Глеб рассказывал, как наводят орудие и как стреляют.
Федя смотрел на Глеба, смотрел через дверь в соседнюю комнату, где юнкера продолжали становиться в затылок, и думал: здесь еще мир, в этих матерях, сестрах, невестах, которые пришли с цветами, с пирожными, открытые для любви и боли. А в той комнате уже дикость войны, и в голове у Глеба тоже уже война. И нам не о чем уже говорить.
Глеб посмотрел на Федю.
– Ты, наверное, думаешь: вот он рассказывает об орудиях, а ведь я с ним Новалиса читал. Думал? А?
Федя покраснел.
– Да. Думал.
– И напрасно. Я думаю о войне. Много думаю. Мне ведь идти на войну, и я думаю в иных красках, чем те, что не идут. Помнишь ли ты? «Мне бой знаком. Люблю я звук мечей…»[121]121
«Мне бой знаком – люблю я звук мечей…» – стихотворение А. С. Пушкина. См.: Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 17 т. М.; Л., 1935–1959. Т. 2. С. 138.
[Закрыть] И вот я думаю: история всегда умнее людей. Мы не понимаем того, что происходит, мы смотрим, как улитка из скорлупы. А есть законы. Самое глупое – хотеть противопоставить этим вечным законам что-то свое, другое. Все равно потеряешь то, что хочешь противопоставить. Можно только растворить себя в законе, принять его. Ты меня понимаешь?
– Да, да. Но только когда же станет законом то, что я хочу? Ведь это должно случиться? Ведь не может это продолжаться вечно? Разве я так многого хочу? Ведь я чего хочу? Во мне – человек. И в жизни так много человеческого. Вот когда я смотрю картину Рембрандта, я знаю: это от человека. А когда я смотрю, как ваши юнкера рапортуют, я знаю: это от зверя.
– Так рассуждают те, кто не умеет принести себя в жертву. Человечность – самое жестокое, что есть в жизни. Вот – Новалис. Ты знаешь, что Гете сказал: романтик всегда питает тайную любовь к палачу. И это вовсе не случайно, что тот самый народ, который создал самую глубокую философию, самую небесную, неземную музыку, он же создал и солдатчину на диво всему миру. Но ведь наша церковь поглубже Канта, как ты думаешь? И наши песнопения стоят бетховенских сонат? Ты это чувствуешь? Так вот я тебе говорю: наша святая Русь с ее мощами, слезами баб, с нашим «отец родной», с нашими уменьшительными и ласкательными так тряхнет обухом и такую жестокость воскурит, что испанская инквизиция тебе покажется идиллией против этого. А я этого не хочу, не могу. На войну так на войну. Ты вот говоришь: эти юнкера, что рапортуют – это от зверя, а не от человека. А как же иначе? На войне иначе нельзя. На войне нельзя своей воли иметь. И все это имеет только одну цель: выветрить волю. Ты бы, например, безвылазно сидел в карцере.
– Не только это. Меня бы, наверное, еще похуже куда посадили.
– Очень может быть. Знаешь что, Федя? Не осуждай. Не допускай в себе ненависти.
– Не могу, не могу. Не говори. Я всегда буду ненавидеть войну и всякое насилие, всегда.
– А меня?
– Тебя? Тебя одного я во всем мире люблю. Впрочем…
Друзья взглянули друг на друга. Феде показалось, что Глеб что-то понял.
– Тебе не надо говорить. Ты и так все понимаешь.
* * *
На этот раз она пришла.
Он увидел ее издали, она шагала по дорожке, она была в белой блузке и синей юбке, а не в форме медсестры, и в маленькой шляпке, надетой чуть-чуть на бок.
Еще издали, глядя на мрачное лицо Феди, она во все лицо улыбнулась, как будто она век была знакома с ним, как будто ничего не случилось. У Феди лицо было глупое. Он еще сердился с прошлого раза, но ему уже хотелось так же улыбаться во все лицо, как она. Когда она взяла его под руку и крепко прижала его руку к своей, мрачность окончательно сползла с его лица, он улыбнулся, и рот понемногу стал расширяться, и показались его молодые, белые зубы.
– А вы сердились, да? У, бука, бука. Не стыдно?
Феде стало стыдно.
– Как же я мог не сердиться?
– Подумаешь! Ну, не пришла, и все.
– Отчего же вы не пришли?
– Вам это не полагается знать.
Но глаза ее сияли счастьем. Глаза ее робко, снизу вверх, смотрели на него, смотрели таким бездонным взглядом, что Феде стало почти страшно.
– Ну, не будем ссориться.
– А разве мы ссоримся?
Они шли нога в ногу по дорожкам островов. У пристани взяли лодку и поехали к морю. Федя греб, Ксения правила. Когда <он> подымал взгляд, он встречал совершенно голубые, прямо устремленные на него глаза Ксении, которые смеялись и вместе <с тем> смотрели на него с какой-то укоризной. «Отчего у нее такой взгляд? – думал Федя. – Она смотрит так, как будто осуждает меня за что-то». И ему казалось, что его и можно осуждать: вся скверна, которая есть в каждом человеке, выплывала наружу и таяла от этих глаз. Хотелось броситься к ее ногам тут же, в лодке, целовать ее руки, перевязавшие столько ран.
Ксения нагнулась к воде и сорвала белую лилию.
– Мне подарок от водяного.
– Дайте мне!
– Дареное не дарят.
– Дайте!
– Вы злой.
Несколько минут Федя греб молча. Уключины скрипели. Лилия лежала на коленях, которые обрисовывались под широкой юбкой.
Федя старался не смотреть на Ксению. Он нарочно смотрел на берега, где был склад дров и досок. Но это было неестественно. От смотрения в бок была неловкость в шее. Самое естественное было не смотреть на берега, а смотреть совершенно прямо, туда, где сияли глаза. Федя посмотрел прямо. На него смотрели глаза, полные укоризны.
– Нет, Федя, вы добрый. Нате вам лилию.
Мокрая лилия была приколота к груди и скоро опустила свою головку.
Скоро стало темнеть. Зажглись городские огни. Лодка почти без шуму скользила по воде, которая казалась черной и отливала как шелк. Фонари отражались в воде белыми нитями. Вся вода сверкала от отражений.
– Отчего это, Федя, фонари совсем не так хороши? А когда они отражаются, это красиво.
– Потому что отражение всегда лучше действительности.
– Вы так думаете?
– Да. Наше поколение живет отражениями.
– Как?
– Я сказал, что наше поколение живет отражениями.
– Это слишком умно для меня… Ведь я глупая, а вы страшно умный.
– Я не умный, но я много переживаю, и знаю это: когда мечтаешь и думаешь, то все красиво и хорошо. А потом…
– А потом?
– Впрочем, это пошло.
– Совсем нет. Когда я была девочкой, я всегда мечтала. И теперь еще: сяду у окна и гляжу на звезды. Это смешно? И еще тогда я думаю о…о… отгадайте…
Федя чуть было не сказал «обо мне», но вовремя спохватился.
Они подъехали к пристани. Пока Федя привязывал гремящую цепь, Ксения поднялась на берег. Федя пошел за ней, но Ксения вдруг побежала бегом по аллее. Феде вовсе не хотелось бежать, он был расположен философствовать и предаваться вечерней поэзии. Но волей-неволей пришлось бежать. Ксения увертывалась, шляпа ее съехала, она сняла ее на бегу и оглянулась. Федя поймал ее, обнял за плечи и крепко поцеловал в губы. Волосы ее вдруг упали ему на руку. Пока она поправляла прическу, он держал ее в объятиях и старался увидеть в темноте ее глаза.
Когда поздно ночью они стояли у ворот, он не мог оторвать губ от ее рук. Она спрашивала:
– Ну что, мечта лучше?
– Нет, нет, нет. Это лучше, лучше, чем мечта. Это – жизнь.
– Вот видишь. Ну, иди домой.
И она разом оторвала свои руки и исчезла в воротах.
* * *
Теперь Федя приходил к Ксении почти каждый день. Все складывалось не так, как ему когда-то представлялось в Линево.
Федя любил смотреть Ксении в самые глаза. Глаза эти всегда смотрели на него с укоризной, даже когда она благодарила его или восхищалась им. И эти глаза делали чудо. Федя стал другим, стал мягче, вежливее, добрее. Почти все это замечали. Мама спрашивала: что случилось с Федей?
Но иногда, глядя в эти глаза, Федя вдруг как бы пугался чего-то. Почему эти глаза всегда смотрят одинаково? Почему они никогда, никогда не меняются?
И Федя стал наблюдать. Теперь он почти всегда приходил с цветами. Чтобы покупать цветы, он давал уроки.
Наступила зима. Федя купил две красные гвоздики и поехал на острова. Ксения шла по дорожке. От мороза гвоздики замерзли. Они сделались стеклянными.
– Смотри, как красиво: они совсем замерзли, смотри, они будто из стекла.
Ксения протянула руку. Она поднесла гвоздики близко к лицу, хотя она совсем не была близорука, потрогала мизинцем лепесток и вдруг бросила их в сторону. Они упали в снег. Федя ничего не сказал. Они шли молча. И вдруг он опять встретил ее глаза. В них было все: мольба о прощении, любовь, преданность и бесконечная, бездонная укоризна.
Но эти глаза ему вдруг напомнили другие, такие похожие на них водянисто-голубые глаза, виденные когда-то им в дровяном подвале. Зырянка с Ксениными глазами протягивала ему ребенка, трогала его за рукав и что-то говорила, говорила. Федя молчал.
– Почему ты ничего не говоришь?
– Потому что мы делали преступление.
– Кто? Мы?
– Да!
– Неправда.
В первый раз он услышал, что ее голос дрожит и что она негодует.
– Нет, правда.
Опять они шли молча.
– Говори.
– Говорить? Хорошо. Я должен ехать на войну.
– Ты?
– Да.
– Почему? Разве тебе нехорошо здесь?
– Очень хорошо. А другим?
* * *
Но Федя на войну не поехал. Чтобы поехать на войну, надо было сделать очень многое: надо было подавать прошение. Раньше, чем подавать прошение, надо было узнавать, куда его подавать. Чтобы ехать санитаром, надо было кончить какие-нибудь санитарные курсы. Но приема не было: на ускоренных трехмесячных курсах сказали, что новый прием будет через полтора месяца. Федя подал заявление и через полтора месяца поступил на курсы, а еще через три месяца кончил их. Но когда он держал в руках бумажку, что он обучался десмургии, фармакологии, гигиене, анатомии и общей патологии с диагностикой, на войну уже не хотелось.
Ксения была все та же.
Она часто ходила в церковь и требовала, чтобы и Федя ходил. И Федя ходил. Он узнал все петербургские церкви. То, что он видел, было загадкой. Ужасающая безвкусица икон, сфабрикованных петербургскими богомазами, и распростертые перед ними женщины, молившиеся о своих сыновьях в окопах; развратные лица певчих, поющих ангельские песни так, что можно плакать от потрясения; сотни свечей и лампад, каждый огонек которых казался Феде огнем чьего-нибудь скорбящего сердца, и вкрадчивые, неслышные шаги каких-то людей с большими бородами, которые старались как можно скорее потушить свечи и сбросить их в какой-то жбан, чтобы вернуть в переработку как можно более воска; слезы и звон монет, ругательства у входа и самые святые, самые глубокие слова на устах священников – все это не укладывалось в душе и в мыслях Феди.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?