Текст книги "Не ко двору"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ne-ko-dvoru-38460.jpg)
Автор книги: Владимир Тендряков
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Кропотов пригнулся к столу, сжал лысину руками, замолчал.
А за соседним столиком расшумелась молодежь, перестреливалась тугими научно-техническими терминами и громкими именами: «Инвариантность!.. Неэвклидов континуум!.. Де Бройль! Дирак!..»
Звенело у меня в ушах от молодых голосов и рябило в глазах от волос девицы, рассыпанных по канареечным плечам.
Да, так оно и было, я виновен, но, право же, невольно. Сегодня весь день я занимался раскопками, пласт за пластом вскрывал свою совесть, подымал наружу окаменевших уродцев. Знал бы Кропотов, что среди этих уродцев открылись мне куда более неприглядные, чем тот, которым он сейчас тычет мне в нос.
Как, однако, люди зависят друг от друга. Двадцать лет назад я имел несчастье неудачно посоветовать. Я хотел спасти человека этим советом! И вот он передо мной: «Я алкоголик… Представитель человеческих отбросов… Вас убить!» Живой укор, грозное обвинение!
Я спросил его:
– Вы все-таки не отрицаете, что я хотел тогда вам помочь?
Он пошевелился, отнял руки от лысины, ответил устало и вызывающе:
– Не отрицаю. И что из этого?
– Из этого следует новый вопрос: можно ли судить человека за то, что он хотел помочь другому? Помочь!
И он снова вскинулся: небритый, помятый, негодующий, смешной и грозный.
– Да! – выдохнул он. – Да! Помощь Иуды… Скажите, что она неподсудна!
– Помилуйте, какой я Иуда. Я не собирался продавать вас за тридцать сребреников, наоборот…
– Николай Степанович! – торжественно провозгласил мой помятый, простуженно красноносый судья. – Вы не прохвост! Нет! Будь вы обычным прохвостом, я бы и не подумал покушаться на вашу жизнь. Черт с вами, одним прохвостом больше, одним меньше – так ли уж страшно.
– Неужели искренний, пусть заблуждающийся, человек страшней беспринципного прохвоста?
– Заблуждающийся – да! Заблуждающийся страшней!
Глаза его потускнели и потяжелели, спина распрямилась, плечи раздвинулись, в голосе послышались прежние нотки судейского превосходства. Кажется, я затронул нужную струну. По всей вероятности, у него давно уже разработано соло на тему заблуждений и преступности, наверное, он много лет исполнял его за кружкой пива. «Заблуждающийся страшней!» – победность в голосе. Похоже, я сейчас услышу философское обоснование приговора: «Убить Вас!»
– Обычный прохвост делает гнусности, скажем, клевещет, но в глубине-то души понимает, что поступает плохо. Он всего-навсего нарушает правила. А тот, кто искренне убежден, что клевета под каким-то соусом или другое что-то в этом роде необходимо человечеству, этот, извините, уже не просто нарушает правила, он возводит подлость в правило! Вы, Ечевин, не подлец, вы вредная людям идея!
Он глядел мне в переносицу холодными матовыми глазами. Одутловатые щетинистые щеки, птичий нос и… горделиво-алчное выражение непримиримости.
Врачу – исцелился сам! Он тоже не человек, а идея, не простой убийца, а жрец, очищающий мир от скверны. Что станется с этим миром, если житейские заблуждения начнут наказываться смертью? Что такое хорошо? Что такое плохо? Кто знает это точно? Кто из нас не заблуждался в жизни, не сбрасывал с себя своих заблуждений, чтоб принять новые? Не сметь заблуждаться – смерть! Страшней духовной диктатуры не придумаешь. Матовые глаза, щетинистые щеки, птичий нос – судья суровый и праведный, судья, защищающий мир, не меньше!
Нетрудно опровергнуть этого доморощенного судью вместе с его подозрительной праведностью. Нетрудно кому-то беспристрастному, но только не ему самому. Наверняка не год и не два, а много лет сочинял свое философское кредо, как ни зыбко оно и ни уязвимо, но помогало ему сносить и оскорбительные несчастья, и презрение окружающих – значительным-де занимаюсь, лелею спасение человечества. А спасал-то он сам себя – от самонеуважения. Мне нынче это так понятно. И вину я перед ним все-таки чувствую. Безнадежно опровергать – не услышит, не воспримет, ничего не получится, кроме скандальной склоки. Ну не-ет, не унижусь до нее, даже если суждено погибнуть, постараюсь быть выше своего судьи. Пусть почувствует, на кого замахивается.
– Итак, – спросил я, – вы меня приговорили за заблуждения?
– Не за случайные и не за малые!
– На основании одного лишь события… двадцатилетней давности?
Судья, охраняющий человечество от меня, надулся от важности.
– Нет, Николай Степанович, не пройдет! Тот двадцатилетний случай только толчок, я давно уже слежу за вами, собираю на вас материал, давно взвешиваю, имеете ли вы право жить на белом свете.
– И что же вы собрали?
– Кое-какие сведения о некоторых ваших учениках.
– Например?
– Например, Щапов, ныне директор областного сельхозинститута. Ваш ученик?
– Мой, ну и что?
– Вы помните, на чем он вылез?
– Откуда мне знать, я не слежу за его научными работами.
– А их у него, собственно научных, нет. Он вылез на том, что был одним из экзекуторов профессора Долгова, презренного менделиста-морганиста. После смерти Долгов оправдан и прославлен, имя его присвоено институту, а директором этого института сейчас… Щапов.
– Даже если он, Вася Щапов, и злодей, при чем тут я, его школьный учитель? Он мог стать им и без меня.
– А вспомните, что писал Щапов недавно, во время вашего юбилея: «Наставник, которому я благодарен буду до конца своих дней…» Вы плодите щаповых, щаповы плодят себе подобных – расползается по миру зловещая гниль. И вас славят за это!
– Почему вы выбрали из моих учеников Щапова? Наверное, знаете Женю Макарова – довольно известный вирусолог, его-то научные труды вне подозрений. Он тоже откликнулся на юбилей – благодарен… Пусть это пустая вежливость, пусть не я помог стать Жене ученым, но и не испортил же его! А вот Гриша Бухалов… Да, да на моем счету есть и такие…
– А на вашем ли? Неужели вы считаете себя настолько могущественным, что способны вытравить в любом и каждом все то, что вложили природа и общество! Не заноситесь!
Бесстрастность на небритой физиономии, морозом скованные глаза – мессия! Убийством восстанавливать справедливость! Могу ручаться, что Щапов, которым он возмущается, ни разу в жизни не помышлял о таком. Глядя прямо в его мелкие зрачки, я заговорил:
– Я выучил Гришу Бухалова не только азбуке и таблице умножения. Я первый ему рассказал, что такое Родина, за которую он погиб. Вы можете отнять у меня жизнь, но отнять таких, как Гриша Бухалов, для вас непосильно.
И мой суровый судья отвел глаза, с минуту молчал, потом произнес, как мне показалось, уважительно:
– Знал, что вы будете защищать себя умело. Но… – Судья тряхнул лысой головой. – Попробуйте развить вашу защиту дальше, скажите, что Щапову вы рассказывали о Родине не то, что Бухалову.
– Бухалов Гриша был мне почти сыном, много ближе Щапова! Значит, и получил от меня больше. Так по кому же мерять мое?
– Быть к вам ближе, получить от вас больше… Да вспомните дочь, Ечевин, родную дочь.
И я поспешно оборвал его:
– Не трогайте этого! Ради бога! Прошу!
Он замолчал, разглядывая меня в упор, кажется, в его глазах сквозь холодную оцинкованность проступило сочувствие.
Выходит, он еще и добросовестный судья – осведомлен не только о школьных, но и о моих семейных делах. Впрочем, неудивительно – весь город говорит о моей беде с Верой.
– Не буду трогать, – согласился он. – Но тогда и вы уж защищайтесь поосторожнее.
Появилась официантка, поставила перед нами бутылки с боржомом и тарелки с яичницей-глазуньей.
– А так ли уж нужно мне защищать себя перед вами? – спросил я, когда официантка удалилась.
– То есть?.. – насторожился Кропотов.
– У меня есть забота поважней.
– А именно?
– Защищаться перед своей совестью.
Кропотов криво усмехнулся.
– Дешевка. Не купите. Не выйдет!
– Как вы думаете, прочитав ваше письмо, должен был я оглянуться на себя, порыться в прошлом – за что же, собственно, меня так? А?
– Ну-ну, положим.
– А как вы думаете, вспомнил я о вас?..
– Вроде нет.
– То-то и оно, Кропотов. Я увидел у себя грехи покрупнее, попронзительнее. Почему только ваша история достойна мучений совести, а не те, что мне вспомнились первыми?.. Право, мне теперь не до вас.
– Хотите растрогать меня кротостью? Не клюну!
– Хотел… Совсем недавно мечтал с вами увидеться, кротчайше заявить: вы можете меня убить, но помните, что убьете другого человека. Я изболелся! Я прозрел. Я переродился. Между мной и моим однофамильцем из вчерашнего дня нет ничего общего. Убейте меня, но это будет убийство без необходимости.
– И вы рассчитывали, что я раскисну, расчувствуюсь, облобызаю вас в медовые уста.
– Я верил – переродился! – и рассчитывал заразить вас своей верой.
– А сейчас?
– Нет.
– Чего так?
– Я недавно понял, что не могу по-иному, по-новому поступать. Не могу, скажем, написать иную характеристику своей ученице! Стать иным рад бы, но нет… Не выношу себя и не могу измениться. Вы понимаете меня, Кропотов?
Он молчал, тревожно таращил на меня глаза. Он, человек, не уважающий себя, бессилььый перед собой. Кто-кто, а он-то понимал меня.
– Спасибо вам, Кропотов, за письмо и будьте вы за него прокляты! Действуйте и не надейтесь, что стану просить о прощении.
– Самобичевание сопливое! – выдавил он хрипло и неуверенно.
Я рассмеялся ему в лицо.
– Что, судья, опоздал? Я сам себя осудил. Благородная часть дела сделана, осталась лишь грязная работа – будь палачом, дружок, и не гневись, сам затеял.
Его руки, раздавленные руки чернорабочего, лежащие рядом с таинственным пакетом, сжались в кулаки, глаза тлели зло и затравленно.
– Надеешься, трещинку дам? Не выйдет!
– Э-э, Кропотов, да не я вас, а вы меня боитесь.
И Кропотов сразу угас, опустил глаза.
– Да… боюсь, – признался он не своим, каким-то глубинно угрюмым голосом. – Провожать на тот свет человека… не привык. Боюсь и не хочу.
– Сочувствую. Могу лишь облегчить вам работу – буду услужливым.
– Лжешь! – передернулся Кропотов. – Лжешь, негодяй! А почему бежал от меня?.. Молодым галопом ударил, о годах забыл! Оттого, что себе опостылел бежал? Лжешь!
– Тогда бежал, сейчас не хочу. Неужели не понятно, что в человеке живет проклятое самосохранение, не в мозгу, где-то в желудке. Молодой галоп случился прежде, чем успел подумать… И сейчас во мне, что скрывать, сидит эдакий шерстистый чертик. Жив курилка! Не отделаюсь до конца.
– На пушку берете! Не выдержу, мол, дам трещинку…
– Бросьте – на пушку! Почему вы так неспокойны, почему горячитесь? Потому что верите мне. И как не верить, мы же братья по несчастью…
– Ну вот и до братства договорились.
– Вы тоже несносны сами себе, потому и игру выдумали: бросить себя, постылого, на костер… И прекрасно! Мы, так сказать, друг для друга взаимовыгодны, вы через меня отделываетесь от своего постылого Я, одновременно освобождаете и меня от того же. Для меня самый легкий выход – минутка неприятности, как в зубоврачебном кабинете.
Кропотов молча взял пакет, стал разглядывать его и свои рабочие руки, хмурясь, моргая, то сдвигая в узелок губы, то растягивая их, все усталое лицо нервически гримасничало. И я снова почувствовал во рту медный привкус.
– Дозрел, скотина, – сказал он. – Хочешь отделаться моими руками.
Медный привкус все еще оставался, но ощущение подмывающей опасности исчезло, мне вдруг стало скучно, появилось раздражение против этого нерешительного человека – судья-каратель, тоже мне. Несерьезный птичий нос, тусклая лысина, мешки под глазами, после первого же несчастья так и не сумел встать на ноги, хотел, наверное, много, но ничем не заявил о себе… Жертве по призванию вершить суд не дано.
– Вот… Можешь взять себе.
Пакет тяжело стукнул рядом с моей тарелкой.
– А если я не решусь?..
Кропотов побагровел, глаза его стали белыми.
– Ну и живи! Задыхайся в собственной вони!
– А дух?.. Мой дух, Кропотов?.. Вы же его собирались прикончить.
– Почему я за твой поганый дух должен больше тебя отвечать?
И я негромко рассыпался не своим, презрительно горьким смешком.
– Но что будет с человечеством, Кропотов, с человечеством, которое вы от меня хотели спасти?.. Как быстро вы о нем забыли!
– Нет вас – были да вышли, дым остался.
– Лжете, Кропотов! Как всегда, себе лжете. Поняли простое – во мне себя увидели. Или я не прав? Родные братья, хотя и не близнецы.
– Ловко выгораживаетесь!
Злое возбуждение слетело с меня, я вздохнул.
– Нет, не выгораживаюсь. И в доказательство готов взять подарок. Что называется, постараюсь оправдать ваши надежды.
Он гнулся к столу, к остывающей яичнице, прятал от меня лицо, выставляя неопрятную лысину.
Ярко освещенное крикливо-цветастое кафе – белое и черное, зеленое и желтое, и за столиками благополучные люди. Небритый, нездоровый, враждебный человек напротив меня. Жаль его, жаль себя. Запрокинуть бы голову до хруста в шее, завыть по-волчьи на тощенькие модерновые люстры – о пропущенной жизни, от зависти к тем, кому жить предстоит.
Я взял пакет и чуть не выронил его из рук – он оказался тяжелей, чем я думал.
– Кропотов, – сказал я мстительно, – ты напрасно мне это отдаешь. Оно тебе самому нужно.
Он промолчал. Я повернулся, хотел крикнуть официантку, чтоб расплатиться за бутылку минеральной, нетронутую яичницу, и тут Кропотов застонал:
– Да скорей же!.. Не тяни! С глаз долой!
– Будь здоров, Немезида.
Бережно прижимая пакет к животу, я двинулся к выходу.
37
Известно, что Людовик XVI держался храбро во время казни. Талейран будто бы назвал это «храбростью женщины в момент, когда она рожает». Я испытал угрюмое хмельное удальство, приобщился к отваге висельника.
Этот хмель продолжал кружить мне голову, когда кафе осталось за спиной, когда автобус вез меня к дому.
Нет, я не гордился победой над человеком, который приехал убить меня. Он не стоил того, он из тех, кого в жизни побеждает каждый встречный. Но, похоже, я победил себя. Пакет оттягивал карман моего пальто – военный трофей, взывающий к действию.
Прозревший крот не в состоянии жить под землей во мраке. Раз он прозрел, то должен видеть солнечный свет. А мир, где светит солнце, не для крота, крот приспособлен к потаенной кротовой жизни. Но все равно будь благодарен прозрению, за минуту яркого света с честью прими расплату!
Автобус вез меня к дому. Он был почти пуст в этот уже довольно поздний час.
Хлыщеватый паренек – брючки слишком узки, полы пальто; подрезаны чересчур высоко, головной убор отсутствует – глядится в ночное стекло окна: «Как я хорош». Нарцисс.
Две девицы громко болтают о какой-то Капке, которая «ломается, как копеечный пряник».
Сейчас я имею право свысока смотреть и снисходительно судить. Ни один из встречных наверняка не пережил такого дня, какой только что пережил я, ни один не прошел через такой пристрастный и жестокий суд совести, через какой прошел я. Навряд ли кто из них когда-либо вынесет себе столь суровый приговор. Пакет оттягивает карман моего пальто, он не просто взят добровольно, он отвоеван мною вместе с высоким правом судить самого себя.
Я сошел на остановке возле своего дома.
Будь благодарен прозрению, крот, слепо проживший жизнь в шестьдесят юбилейных свечей. Другие кроты не поймут.
Мимо меня промчался с грохотом мотоцикл – парень вез за спиной девушку. Это, наверное, самый последний из мотоциклов, несущий на себе досужих отдыхающих.
Закрыты магазины, и то кафе возле вокзала, наверное, уже тоже закрывается, не совсем еще пьяного Кропотова выставляют на улицу. Последние прохожие спешат по мостовой.
Вдоль проспекта застыли молодые липки, прогревшиеся за день на солнце, испытавшие живое шевеление сока – деревья с налившимися почками. Почки скоро лопнут…
Все еще сеял дождь, фонари вспарывали мокрый асфальт судорожными полосами. Город засыпал, успокоенный и освобожденный. По его улицам уже не ходит убийца, к любому углу приближайся с доверчивостью. Но одной рукой я придерживаю отягощенный пакетом карман.
Что ж…
38
Не снимая пальто, через столовую при неверном свете фонарей с улицы я прошел в свою комнату, плотно прикрыл дверь, прислушался. Жена, похоже, спала… или продолжала от меня прятаться в недрах нашего затемненного жилья.
Возможно, она глядит сейчас в потолок, перебирает в уме нашу с ней жизнь. Она, кажется, и на самом деле была несчастлива со мной, хуже того, как-то однообразно, уныло несчастлива. У меня хоть ежедневная смена: дом – школа – дом, а у нее только: дом – дом – дом – равнина и в ней овраги.
Спит или думает?.. Ждет ли покорно заранее известного утра? «Доброе утро, Коля. Как ты спал?» – лозунг дома. Прости, Соня, утро у тебя будет недобрым, тебе придется перебраться еще через один страшный овраг. Всей душой хочу, чтоб он был у тебя последним. Постарайся набраться сил, одолей.
Включил свет.
На письменном столе среди разложенных книг, тетрадей морской кортик, Гриша Бухалов – светлое пятно моей биографии. Впрочем, кошмарное сегодня подарило мне встречу с Антоном Елькиным. А сколько таких антонов, искренне считающих меня солью земли. Письма и телеграммы все еще идут со всех концов страны. Письма и телеграммы, искренние и признательные… Может ли быть страшней обвинение, чем восторг, которого ты не заслуживаешь?
У меня есть единственное достоинство – не отымешь! – не злодей, не прохвост, честный человек. Это признал даже мой судья Сергей Кропотов. Останусь честным до конца, признаю: Гриша Бухалов погиб, а Лена Шорохова жива и будет жить!
Я задернул занавеску на окне, спрятался от всего города.
Что ж… Запустил руку в карман пальто, прорвал пакет. Ладонь сразу же удобно легла на отрезвляюще холодную рукоять. Вытянул, отбросил обрывки бумаги. Наган…
…Старый, пятнистый, маслянисто лоснящийся, хищный и тонкий ствол увенчан крупной мушкой – военный трофей, взывающий к действию.
Пошевелив пальцем барабан, я заметил, что его глазницы пусты. Неужели не заряжен? Издевка? Шуточка вкупе с письмом? И уже невольно хлынуло в грудь облегчение. Но в эту секунду в глубине гнезда вкрадчивый блеск. Наган заряжен. Всего одним патроном, но заряжен.
Тоже мне мастер – новое презрение к Кропотову. С одной пулей на охоту. А если бы промах?.. Если б осечка?.. Осечка может случиться и в моих руках. Может случиться, может – нет. И откуда он эту допотопную чудовину выкопал?
Я взвешивал в руке старый наган. Он солидно тяжелый, он много раз ржавел, от этого пятнист, его где-то прятали, как прячут преступные мысли, не игрушка, в выброшенном вперед стволе щучья хищность. Я взвешивал его и радумывал о нем.
Молчаливый, как могила, преданный, как может быть предан не друг, а оружие. Наверняка его биография полна тайн.
Наверняка служил еще в Гражданскую, потому что по виду очень стар. Может, его носил за поясом матрос с широкой душой, опьяненный революцией, пускал из него в распыл юнкеров. А может, юнкер, вчерашний барчонок, озверевший от несчастья – у папы содрали генеральские погоны, разорили родовое гнездо, – стрелял по солдатам. Может, таскала его активистка из продотряда, добывавшая у мужиков хлеб для голодных детей, активистка в кумачовом платочке, сама голодная и рваная, окруженная угрюмой мужицкой ненавистью. А может, кулацкий сынок направил из-за угла этот ствол на активистку, и легла на землю девчонка, и кровь мочила красную косынку… Молчит старый наган, служащий всякому, кто возьмет его в руки.
Скорей всего, служил нечистым рукам, иначе не достался бы Кропотову. Наверняка последние долгие годы он вел подпольную жизнь, отлеживался по застрехам на чердаках, в земле, обмотанный промасленными тряпками, в дымоходах, просто в глубине сундуков и чемоданов. Возможно, время от времени выходил он из своего подполья под покровительством ночи, и какими кровавыми преступлениями кончались его короткие прогулки?.. Не найден, не уличен, не арестован, теперь почти беззуб, но еще раз укусить может, вырвать еще одну жизнь…
Кропотов Сергей с бережной заботой привез его в брезентовой сумке – бывший ученик своему учителю.
Молчит старый наган, служивший всякому, верно служивший. Кропотов отказался от его службы.
Медленно-медленно, без щелчка я взвел клыкастый курок, и барабан послушно пошевелился, мерцающая пуля спряталась, встала напротив ствола. Медленно-медленно я стал поворачивать ствол к себе. В упор – жирная тьма отчеканенного зрачка. В упор преданный взгляд честного оружия.
Положить палец на собачку, мягко нажать… И та, спрятавшаяся, вкрадчиво поблескивающая, пробьет череп.
Я всей кожей ощущал кричащую тишину заснувшего дома.
Жирный зрачок в упор. В последний раз проверь, так ли ты делаешь. В последний раз спроси: почему не хочешь, чтоб в день твоего рождения зажглась шестьдесят первая свеча?
Тебе вообще не нравится жизнь?..
Да нет, жирная тьма, до краев заполнившая хищный ствол, тебя коробит. Хочется видеть, как лопнут почки, хочется ходить под густым пахучим небом, дожидаться, когда деревья отяготятся листвой, пожелтеют, облетят… А светлая праздничность первого снега! А зимний вечер в тепло натопленной комнате с умной книгой наедине!.. Нет, жизнь хороша, и благословен род людской на своей планете. Ты не ненавистник и не мизантроп. Но почему-то ты взвел курок?
От странной несовместимости. Я не должен писать на Лену Шорохову похвальную характеристику, и в то же время я ее непременно напишу…
Что ты есть?
Ты сегодня много думал над этим вопросом и не ответил себе. Скорей добр, чем зол, честен, а не подл, желаешь быть полезным, но приносишь несчастья другим. Что ты есть и почему ты собой недоволен?
Не потому ли, что всегда тянулся к тому, что попроще, шел туда, где полегче?
Легче согласиться с Иваном Суковым, чем защищать Ивана Семеновича Граубе. Легче бросить Таню «в набежавшую волну», чем сохранить ее на всю жизнь. Мне легче писать похвальные характеристики Лене Шороховой, чем заставить ее задуматься. И осудить Веру было легче, чем разделить с ней ее беду…
Ох, как трудна жизнь – вся из несовместимых противоречий!
Нажми на спуск, но прежде составь эпитафию: «Неудовлетворительно жил и бесполезно умер».
Стоп! Не спеши!
Неудовлетворительно?.. А такая ли это заслуга – быть довольным собой? Во всем хорош, безупречен, в голову не придет судить себя. И не возникнет желание что-либо изменить, что-то создать новое – зачем, когда и так хорошо, удовлетворен. Много ли от довольного пользы?
Неудовлетворительно… Не греши – вполне удовлетворялся, вот этим-то теперь и не нравишься себе. Очнулся, но поздно, ох, поздно! Сгорело шестьдесят свечей! Однако не все прогорело, кое-что осталось… И пугает – в том, что осталось, открылось трудное, непосильное. Действительно, как быть с Леной Шороховой? Да плюнуть на нее и нажать курок. «Бесполезно умер» – нашел чем удивить. Попробуй-ка удивить жизнью…
Я отвернул от себя наган и двумя руками бережно-бережно отпустил курок, положил наган на стол. Подозрительное оружие с темной биографией легло рядом с оружием, чья судьба чиста, ясна, величественна, – с морским кортиком Гриши Бухалова.
А Гриша все-таки мой. И даже Антон Елькин… Нет-нет, не могу похвалиться: я сделал из тебя, Антон, человека. Полностью такое не возьму на себя. Но не зря же ты помнил меня. И я действительно тебя защищал. Не защитил?.. Так казалось мне, но не тебе, Антон. Гриша Бухалов у меня один, Антонов Елькиных много…
Кропотов подумает, что я струсил.
Кропотов Сережа, мой ученик. Он тоже отворачивался от противоречий, тянулся к тому, что попроще. Казалось бы, просто взять в руки наган, совершить очистительный выстрел. Выстрел, после которого на Земле окажется еще один труп.
Старый наган покоился на столе рядом с морским кортиком Гриши Бухалова.
Гриша Бухалов… За его спиной находился экипаж катера и вся страна. Гриша Бухалов умер, «смертию смерть поправ»? Это утверждение жизни, никак не смерть.
Людовик XVI умер бесстрашно, зато жил трусливо. Нет уж, пусть в день моего рождения зажжется шестьдесят первая свеча.
1980
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.