Электронная библиотека » Владислав Глинка » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:54


Автор книги: Владислав Глинка


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Полтора месяца этой палаты были для меня памятны еще и тем, что за это время в ней никто не умер. Тяжело приходилось двум раненым в легкие, когда ветер задувал в палату дым. Они кашляли и проклинали тех, кто неумело сложил печку. Но на мой вопрос, насколько им вреден этот дым, Александр Иванович ответил, что мороз и даже просто холод для них был бы несравненно вредней. Не говоря уже о том, что их было двое, а остальных – тех, что поправлялись в большой мере благодаря теплу, тридцать восемь.

Полтора месяца – 40 дней – 20 бесед вечерами у печки… О чем же я говорил, кроме военной истории? Очень пригодились мне, если говорить об умении построить лекцию, недавние уроки профессора Рынина и лесовода Ивана Ивановича, да и их рассказы также. Вечерами я мысленно строил сюжет, располагая среди общего повествования казавшиеся мне особенно яркими и убедительными детали. Снова пошли в ход уже «прокатанные» мной в «профессорской» холодной палате рассказы о грозном царствовании Ивана IV, о дворцовых переворотах XVIII века, о несчастном Иоанне Антоновиче и поручике Мировиче, об аракчеевщине и о Грузине с его страшной судьбой, связанной с убийством Настасьи Минкиной…


Не смогу умолчать, что через несколько дней – меня уже не было в палате – умер так долго державшийся Малышев. При мне, помню, он сразу отдавал обслуживающей няньке весь свой паек «чтобы не соблазняться», а тут, видимо, не сумев выдержать диету на своей «муке», – съел полный обед в День Красной армии – и, кажется, в ту же ночь кончился.

16

14 февраля я получил от Марианны Евгеньевны записку о том, что в бомбоубежище Эрмитажа отключили тепло и свет и надо оттуда перебираться на Басков переулок. Перетаскивать пожитки и оборудовать нашу маленькую комнату под жилье женщинам было не под силу. Мне надо было возвращаться. Очень сердечно простился я с новыми друзьями, и они подарили мне на память номер стенгазеты с заметкой о моих беседах. Номер этот я храню вот уже 36 лет как дорогой памятный предмет, напоминающий о людях, большинство из которых снова ушло на фронт. До победы дожили, вероятно, лишь немногие.

Еще раз скажу, что, если бы не покойный мой друг Александр Иванович Раков, не будь этой печки и военного пайка, я наверняка бы не пережил эту зиму. С кусками и кусочками хлеба, которые подарили мне новые друзья и которые я не стеснялся брать, так как шел к тем, кто жил на карточки иждивенцев, я бодро прошел дорогу до Эрмитажа. Падавших на улицах ни разу не увидел, но несколько трупов в одеялах и простынях провезли мимо меня на санях и детских саночках, как узнал позже, в направлении открытого городскими властями морга. Шел и гадал, кого еще недосчитаюсь из близких. Едва поспев поцеловать, казалось, предельно похудевших и плохо видимых мне в полутьме освещенных коптилкой Марианну Евгеньевну и дочку, как я задал этот вопрос. И услышал имя самого близкого друга, моего товарища по университету – Михаила Александровича Шпакова. И буквально не поспел еще духу перевести от этой вести, как подошла опухшая от слез жена Крутикова Лидия Сергеевна Пискунова. Мы обнялись, и она сказала, глотая рыдания:

– Некого об этом просить… Если еще можете, то помогите вынести в гараж тело Миши. Он умер сегодня…

Так через минуту после прихода я уже нес носилки, на которых передо мной лежало тело Михаила Захаровича. Этот хоть умер неожиданно. В это утро встал, побрился, оделся, как всегда очень тщательно – чистый воротничок, галстук, брюки со складкой, даже коричневые гетры в цвет костюма на чищеных ботинках. И вдруг прилег на топчан и без стона, без слова кончился. Смерть приходила тогда во всех видах – и в долгих муках голода, и вот так – разом, от остановки сердца. Накануне Михаил Захарович увязывал бечевкой сделанную в Эрмитажной мастерской железную печку-буржуйку, укладывал чемоданы и портпледы – собирался в тот же день, что и мы, перебираться на свою квартиру. Может быть, от этого труда и надорвался. Когда мы несли его тело, то из одного полутемного угла убежища услышали рыдания. Потом узнали, что только что скончалась мать нашей сотрудницы – Тани Эристовой…

Татьяна Николаевна Эристова (1905 – после 1980-го), сотрудник Эрмитажа, близкий друг Владислава Михайловича и Марианны Евгеньевны Глинок. В служебной анкете Т.Н. Эристовой, хранящейся в архиве Эрмитажа, мать Татьяны Николаевны – Анна Доримедонтовна Чижова обозначена, как домохозяйка. В точном значении этого слова запись верна, Анна Доримедонтовна действительно была хозяйкой, владелицей дома, при этом одного из лучших домов на самой аристократической улице Петербурга – Сергиевской (теперь ул. Чайковского, 40).

Отцом Т.Н. был Николай Клавдиевич Чижов (1865–1935), архитектор, профессор Института гражданских инженеров, автор первого проекта канализации Петербурга (1916) и председатель Комиссии по канализации и водоснабжению Петербурга. Архитектором был и дед (отец матери) Татьяны Николаевны – Доримедонт Доримедонтович Соколов (1837–1896), профессор архитектуры, директор Института гражданских инженеров, который построил множество зданий в Петербурге, Москве и в провинции.

В гимназию на Греческий проспект Таню возили на пони. Когда Танина мать в бомбоубежище Эрмитажа стала пухнуть от голода, она вспоминала, на каких приемах бывала в молодости. Перед смертью (февраль 1942 года) Анна Доримедонтовна потеряла рассудок и, забыв русский язык, говорила по-итальянски. Понимал ее лишь кто-то из Отдела западной живописи, случайно оказавшийся рядом.

Мужем Татьяны Николаевны был Виссарион Сардионович Эристов (1905–1976), профессор Московского инженерно-строительного института, заслуженный строитель РСФСР, один из ведущихстроителей Туркменского канала и других «строек коммунизма», дважды лауреат Сталинской премии, депутат Верховного Совета и пр. и пр. Овдовев (Москва, 1976 год), Татьяна Николаевна в письме к Владиславу Михайловичу писала, что институт, профессором которого был ее муж, пытается добиться, чтобы пенсию ее увеличили с 51 рубля до 60.

В конце жизни Татьяна Николаевна передвигалась по квартире, переставляя перед собой стул, на спинку которого опиралась – коленный сустав ноги был неподвижен. Последние письма Татьяны Николаевны в Ленинград полны беспокойства за престарелую родственницу, оставшуюся жить в коммуналке в бывшем чижовском доме на Чайковской, 40. Та, судя по всему – болезни, старость, коммуналка, безденежье, хищные, подстерегающие оказию на захват ее комнаты соседи, – была в положении не лучшем.

С тех пор прошло тридцать лет. Судя по меняющимся вывескам, неутихающая борьба теперь идет за первый этаж этого замечательного дома.

Поставили тело Миши, простились с ним и вышли из гаража, где в ряд стояли два десятка таких же носилок. Лидия Сергеевна, плача, перечислила мне умерших товарищей из сотрудников ИБО: Пигореву, Юдину, Труханову, Понтошкину, Ростовцева. С одними я был более дружен, с другими – менее, но все мы дружно пережили те волнения за судьбу отдела, которые я описал в начале этих воспоминаний, все так радовались каждой удаче – и вновь треволнения и страдания за бессовестные оттяжки и волокиту. И вот наконец отдел приняли в Эрмитаж, это казалось началом нормального осмысленного существования… Но так только казалось.

– А Валентин Борисович жив? – спросил я о Хольцове.

– На той неделе был жив, но Нина Алексеевна с Алешей плохи… – ответила Лидия Сергеевна. – А моя мама и сестра Веры умерли на той неделе, их уже из морга увезли, теперь отвозят сразу…

Наши вещи были наконец уложены, железная печурка, сделанная едва живым эрмитажным кровельщиком за мои ботинки, – связана. В середине февраля мы тронулись на двух санках, одни из которых надо было привезти обратно.

Если я думаю об этом периоде жизни, то прежде всего вспоминаю так или иначе доходившие до нас известия о смертях друзей и близких. Несколько лет назад я рассказывал дочери и племяннику о моих соображениях, касающихся смертности в блокадном Ленинграде. А потом взял лист бумаги и стал дополнять имена тех, кого не мог сразу вспомнить. За полчаса без напряжения памяти я набрал 130 человек. А на другой день еще 80. Конечно, тут были не только интеллигенты. Моими приятелями были музейные сотрудники, но в мой список попали и реставраторы, столяры, маляры, экспозиционщики, переплетчики, швейцары, муляжисты, вахтеры, охранники – они тоже вошли сюда. И я уверен, что если бы попросил Марианну Евгеньевну называть тех, кого она помнит, то список бы еще удвоился, если не утроился. Но довольно и того, что снова и снова вспоминаю лица, слова этих дорогих и, как правило, очень разных людей.

Выйдя из госпиталя, я узнал, что в городе открыты так называемые «стационары» – род оздоровительных санаториев для больных дистрофией – тогда, едва ли не впервые, я услышал название этой всеобщей тогда болезни. Там щедро давали масло, мясо, икру, шоколад. И большой процент тех, кто туда поступал, умирали через два-три дня. Скоро, но отнюдь не сразу, как рассказал мне в 1943 году знакомый доктор-терапевт, устроители этих стационаров узнали, что людей, перенесших такой голод, надо держать на строгой диете, очень постепенно увеличивая дозу питательных веществ. В следующие годы ряд ученых теоретиков писали научные работы о дистрофии, приводя цифры умерших в стационарах. Я читал одну такую работу. В ней, между прочим, говорилось, что в стационарах было холодно, больных приносили туда завернутыми в одеялах и даже в пальто. А также, что там не было теплой воды для умывания, не говоря уже о душе. Облегчение же тела от одежды и от грязи помогло бы лечению. В гостинице «Астория» был устроен стационар для художников, архитекторов, композиторов. И сколько же их там умерло от грубого невежества тех, кто был поставлен во главу этого, казалось бы, нужного начинания! Список этих погибших тоже можно было бы приложить к уже упомянутому сборнику «Подвиг века». Почему-то там нет списка умерших от голода писателей, литературоведов. А почему нет музыкантов, музыковедов? Ведь это тоже строки мартиролога ленинградской творческой интеллигенции?

17

Среди вестей о кончинах друзей и знакомых меня особенно поразила весть, которую я услышал на другой день после нашего исхода из бомбоубежища, когда я привез обратно чужие санки. Мне рассказали о смерти Федора Федоровича Нотгафта и его жены Елены Георгиевны. Кончина обоих не была для меня неожиданной, оба были не молоды, не очень здоровы и очень мало приспособлены к тому, чтобы искать продовольствие необычными для них путями, но обстоятельства этой кончины представились мне даже для того времени особенно трагическими.

Его инициалы и фамилию я запомнил после большой посмертной выставки работ Б.М. Кустодиева в Русском музее. На ней был показан написанный маслом поколенный портрет дамы с этой фамилией, акварельный портрет самого Федора Федоровича в рост, в халате, держащим в руке одну из работ Кустодиева, и несколько пейзажей с надписями под ними «из собрания Ф.Ф. Нотгафта».

Меценат, коллекционер, решил я. Видимо, и сейчас живет в Ленинграде, раз выставлены предметы из его собрания.

Потом принадлежащая Нотгафту живопись и графика появлялась на выставках работ Рылова и Остроумовой-Лебедевой. И всегда это были превосходные по качеству и небольшие по размерам вещи.

Но познакомились мы только весной 1941 года, когда я стал научным сотрудником Эрмитажа, в котором Нотгафт заведовал издательским отделом. Неизменно элегантный, тщательно, но предельно скромно по цветам и покрою одетый, Федор Федорович располагал к себе спокойным выражением лица и ненавязчивой приветливостью, свойственной хорошо воспитанным людям. Разговорились же мы и несколько сблизились в сентябре, когда у меня начались суточные дежурства в противопожарной команде, а Федор Федорович работал на связи – в первом от Малого подъезда кабинете, опустевшем после мобилизации заместителя директора по научной части. Кроме того, он оставался вечерами в кабинете директора ответственным дежурным у телефона, готовый принять сигналы и распоряжения свыше и в любую минуту разбудить академика Орбели, спавшего поблизости на антресолях над коридором. Так как наши дежурства часто совпадали, то как-то после очередной тревоги, спускаясь с крыши, я встретил вышедшего в коридор Федора Федоровича, и он пригласил меня выпить с ним чаю. Вспомнив о портрете на выставке, я рассказал Федору Федоровичу, что летом 1922 года Б.М. Кустодиев лечился на курорте в Старой Руссе у моего отца. Рассказал и о том, как мы с приятелем возили его в кресле на колесах по набережной моей родной речки Перерытицы, где он рисовал вековые ивы бульвара и уходившие от него захолустные улочки, позже увиденные мной на литографиях, присланных в подарок отцу.

Тут раздался звонок – оповещали о новой воздушной тревоге. Мы должны были прервать чаепитие, но потом я спустился к нему, и мы в разговоре провели часа два. Собеседник он был интереснейший. Разговоры наши повторялись потом еще и еще. Вернее, впрочем, называть их расспросами. Я раньше слышал, что Ф.Ф. состоял единственным членом общества «Мир искусства», не будучи художником, но ведя его издательскую деятельность. И теперь я стал задавать Ф.Ф. вопросы о выставках «Мира искусства», о характере его членов, об их взаимоотношениях. Ф.Ф. отвечал охотно, умно, но корректно по отношению ко всем упоминаемым. Однако между строками можно было прочесть его симпатии, дружеские отношения, оценки деловых и душевных качеств. А однажды, уже в конце сентября, он пригласил меня в воскресенье – мы оба были свободны от наших дежурств – прийти к нему в гости в Кирпичный переулок (угол Малой Морской), чтобы посмотреть собрание принадлежащих ему картин. Можно и после работы, пока еще светло вечером.

– Приходите, – сказал Федор Федорович. – Посмотрите недурные работы.

Мы все еще вовсе не представляли себе, к чему идет Ленинград.

Я был приглашен к часу дня, и то воскресенье я вспоминаю, как последнее «медовое» воскресенье. Еще бы! Это был последний воскресный визит с нарядно поданным завтраком. Сначала мы смотрели картины, их было много – около сорока. Кажется, Федор Федорович с женой Еленой Георгиевной занимали три смежные комнаты по одну сторону коридора, но я-то был в двух (очевидно, кроме спальни). И все стены этих двух комнат были увешаны в два, а то и в три ряда первоклассными, но небольшими полотнами. Здесь были Бенуа, Лансере, Сомов, Бакст, Серебрякова, Кустодиев, Добужинский, Сапунов. По скромности Ф.Ф. тогда не сказал, что многие из этих работ были подарками друзей – художников, о чем впоследствии я узнал по подписям на оборотах. А кроме живописи было еще большое собрание рисунков. И каких! Взять хоть маленькую акварель А.Н. Бенуа – кусок парижской боковой улочки в солнечный день с фиакром, кучер которого явно дремал, разомлевши от ожидания… Скажу в скобках, что до революции Ф.Ф. был состоятельным человеком, много раз ездил в Европу в студенческие годы и взрослым уже человеком, отлично знал ее музеи. После неторопливого осмотра – тут грех было торопиться, я был приглашен к завтраку – какая-то запеченная в тесте рыба, сухое кавказское вино и кофе. Скатерть была слегка подкрахмалена, и столовое серебро отменное, но в стиле модерн, как и вся почти мебель. Когда мы сидели за столом, то без звонка, открыв дверь своим ключом, пришла сотрудник Русского музея Анастасия Сергеевна Боткина – оригинал одного из двух портретов работы Серебряковой, висевших тут же в столовой-гостиной, что я не сразу понял. Об этом сказал Федор Федорович, сообщив ей, что мне понравилось ее изображение в его коллекции. Анастасия Сергеевна разумно заметила, что позировала лет двадцать назад, что, мол, и видно по оригиналу. Но и в тот день она была еще очень хороша, хотя цвет лица и синева под глазами выдавали возраст. Я заметил, что дама умна, остроумна и не без язвительности. Рассказывая о делах Русского музея, она очень презрительно охарактеризовала поведение бедного Григория Михайловича Пригова при обстреле Михайловской площади.


Позднее я узнал, что Ф.Ф. был женат трижды. Первый его брак с француженкой Рэне Ивановной был прерван ее отъездом в 1921 году во Францию, куда Ф.Ф. эмигрировать не захотел. Уехала она вместе с сыном Ф.Ф. Колей. Второй женой была Анастасия Сергеевна Боткина. Злые языки говорили, что Ф.Ф. Не выдержал ее неровного и недоброго характера. Третья – Елена Георгиевна – сотрудница отдела рисунков Эрмитажа – гостеприимная хозяйка и отменная кулинарка – маленькая, тоненькая, худощавая дама, напоминала хрупкую птичку не только станом, но и манерами, и голоском.

Наши вечерние разговоры с Ф.Ф. происходили еще не раз, и на моих глазах он, как и все, худел и бледнел. Как умный человек, он раньше других понял нашу обреченность.

– Не догадался я в августе или сентябре передать в Эрмитаж картины из своей квартиры, а теперь и сил нет… – как-то сказал он.

– Боитесь бомбежки или обстрела? – спросил я.

– Нет. Это все-таки мало вероятно, но посмотрите на нас, эрмитажных, куда мы идем… – Он не сказал, куда мы идем, но то, что имел в виду, уже было явным. Я, конечно, сказал, что готов ему помогать, он поблагодарил, но больше к этой теме не возвращался.

Повторю, что манеру Ф.Ф. вести себя я бы определил, как высшее проявление благородной скромности. При взгляде на него вы сразу чувствовали, что это человек отменного воспитания – хорошее образование, привычка одеваться у хорошего портного, знание цены себе и другим, манеры. И все на нем – костюм, обувь, шарфы, белье – было очень чистых тонов. Серое, пепельное, белое, черное. Он держался свободно, но не развязно и независимо со всеми. Естественность и непринужденность были во всем его существе, начиная с лица с мягкими чертами. Ум, ирония, сочувствие, всепонимание. И при этом предел скромности.

Помню, как в одну из наших последних встреч перед моим уходом в больницу Ф.Ф. сказал, что перечел стих Сервантеса из пьесы «Нумансия», в котором говорится о бедствиях войны, и понимает, что нет их хорошего русского перевода, особенно отрывков «Говорит голод». Мы оба не знали тогда, что их уже отлично перевел Н.С. Тихонов. Упомяну, что в тот же день, повстречав Иосифа Абгаровича, Ф.Ф. просил, «если что», взять в библиотеку Эрмитажа его книги.


А когда я вернулся из госпиталя, мне рассказали что Ф.Ф. в конце декабря не появлялся в Эрмитаже три дня, и Орбели послал кого-то дойти до Кирпичного, благо близко, и узнать, живы ли они с Еленой Георгиевной, тоже долго не появлявшейся в Эрмитаже.

Посланец вошел в квартиру без труда – дверь была отперта, и в квартире был такой же холод, как на дворе. Ф.Ф. и его супруга лежали на диване рядом, укрытые пледом и давно уже умершие. А на двери, на перекинутом через нее шнуре от оконной занавески, привязанном к медной ручке, висела Анастасия Сергеевна Боткина. Рядом лежал поваленный стул. Очевидно, добралась их навестить, нашла мертвыми и, не став дожидаться своей очереди, тут же покончила с собой. А на стенах висели десятки холстов и гуашей, и в папках лежало множество рисунков, цена которых составляла в предвоенное время многие сотни тысяч рублей.

По приказу Орбели тела были отвезены в морг, находившийся в «церкви на крови» Александра II, а картины, рисунки и книги Нотгафтов перенесли в Эрмитаж.

Понятно, я больше не надеялся побывать в этой квартире, но судьба судила иначе. Почти через год, осенью 1942 года, когда я уже работал в Институте русской литературы, Виктор Андроникович Мануйлов получил письмо от находившегося в эвакуации с осени 1941 года известного литературоведа М.К. Азадовского. Азадовский просил Мануйлова побывать в его квартире и, буде шкаф с книгами, оставленный в коридоре, уцелел, как и вся квартира, задвинуть его в комнаты и там запереть. И вот втроем – Мануйлов, Михаил Иванович Стеблин-Каменский и я – пришли в ту самую квартиру на Кирпичном, где я провел последнее воскресенье сентября около года назад. Оказалось, что Нотгафты с Азадовским делили квартиру пополам, по двум стенам коридора.

Я заглянул в комнаты Нотгафтов. Там было пусто, мебель уже всю куда-то вывезли, на паркете мелкий мусор и пыль. На стенах, с бронзовых штанг, укрепленных над карнизами, свисали крученые бечевки. У Федора Федоровича картины висели не по-дилетантски на гвоздиках, а подвешивались. И тут сказывался вкус и достаток коллекционера. В эти комнаты солнце не заглядывало. Может быть, «уплотняя» свою квартиру семьей Азадовских, Федор Федорович обдуманно уступил им комнаты по другую сторону коридора, куда солнце светило по утрам. Но все же и в комнатах Нотгафтов кое-где на стенах обрисовывались не выгоревшие от света прямоугольники на обоях, оставленные «недурными» картинами…

Одна из двух комнат Азадовского была изнутри закрыта на крючок, но по указанию Марка Константиновича мы ее «высадили», т. е. попросту вырвали скопом задвижку, и задвинули туда три шкафа из коридора. Да ведь не просто задвинуть! Надо было выгрузить все книги на пол, передвинуть шкафы и снова поставить в них книги. Потом мы ввинтили в дверь кольца, повесили замок – взяли его из музея института – и, наконец, наложили на все двери печати института.

Уже перед уходом я заглянул в кухню, мимо двери которой мы проходили. Здесь у плиты я увидел полную наволочку от подушки, наполненную какими-то бумагами. Заглянув в одну из них, я прочел начало протокола одного из заседаний «Мира искусства» о приеме в члены общества Нарбута. Очевидно, что это была часть архива «Мира искусства», и, вероятно, как не очень важная часть его, эти бумаги предназначались на растопку. Но я все-таки захватил их с собой и в 1950-х годах передал их В.Н. Петрову, от которого они впоследствии перешли в архив Русского музея. Потом и все собрание Ф.Ф. поступило в отдел истории русской культуры.

Через несколько лет мы разговорились о судьбе Нотгафта с Г.С. Верейским, и я спросил, почему Ф.Ф. Не уехал в Париж с Ренэ Ивановной и сыном? В те годы при помощи Луначарского и Горького многие люди, связанные с искусством, уезжали за рубеж. Не потому ли, что жалел расстаться со своей коллекцией?

– Может быть, отчасти, – сказал Георгий Семенович со свойственной ему неторопливостью. – Хотя я знаю, что он вел тогда переговоры с Петром Ивановичем Нерадовским о передаче коллекции в музей, как делали многие уезжавшие. Но главное, думаю, в чувстве неразрывной связи с Россией. Как-то он сказал мне: «Что бы я там стал делать? Положим, языки знаю, есть кое-какие знакомства, работал бы в каком-то издательстве, вроде Гржебина… Но как бы тосковал по Петербургу! Я ведь каждый раз из-за границы ехал, как будто на свидание с возлюбленной… И тут мне всегда находилась работа по вкусу… Уверен, что и Бенуа, и Сомов, и Серебрякова иногда от тоски воют…» – вот что он сказал. Тоска по родине – не выдумка поэтов. А потом… – Георгий Семенович немного замялся. – Его же любила Анастасия Сергеевна. Она ведь была и красавица, и умница. Но характер! Не тем будь помянута покойница… А потом, кто же мог предвидеть блокаду?!

В 1962 году перед тем, как передать большую часть коллекции Ф.Ф. в Русский музей, в Эрмитаже, в фойе театра, была открыта выставка произведений живописи и графики из собрания Нотгафта. Выставка была первоклассной. Тогда же Эрмитажем был издан и каталог этого собрания, открывающийся портретом Ф.Ф. работы Б.М. Кустодиева и статьей друга Ф.Ф. Владимира Францевича Левинсон-Лессинга. На обложке каталога был черно-белый силуэт Петропавловской крепости работы Остроумовой-Лебедевой – графическая часть экслибриса Нотгафта. Несколько экземпляров этого каталога были отправлены сыну Федора Федоровича во Францию.

«Расшифровав» эту главу в рукописи В.М., я позвонил Константину Марковичу Азадовскому, и мы встретились. Я показал ему текст, и Костя сказал, что у его родителей в той квартире также была живопись, и имена художников примерно те же, и родители были с Нотгафтами не просто соседями, а находились в близких приятельских отношениях. И по этой причине кое-что из живописи – особенно в коридоре – висело вперемешку, и он помнит, что на выставке работ из собрания Ф.Ф. Нотгафта, на которой он был со своей матерью, она, указывая на некоторые работы, говорила: «А эта вот – была нашей».

18

Но возвращаюсь к рассказу о нашем возвращении на Басков переулок. В одной комнате в 14 кв. метров поместились Ольга Филипповна, Марианна Евгеньевна, Ляля, я и (часто) Мария Степановна (или тетя Маруся), проводившая с нами все свободное от работы на заводе время. В дверцу круглой печки вывели трубу от железной буржуйки, по сторонам стояли два ложа – оттоманка без подушек и валиков и кровать, а к окну примыкал мой письменный стол, и до низа стояли стеллажи с книгами. Окно, зафанеренное еще в октябре, давало скудный свет через чудом уцелевшее стекло фрамуги. Придя из госпиталя, с радостью узнал, что на Эрмитаж есть письмо от брата. Брат сообщил, что хотя не попал в прежнюю часть, чего добивалось его начальство, но служит опять в Колпине помощником начальника штаба 65 стрелкового полка и получил из Кологрива письмо, где исправно получают от него деньги по аттестату, и все здоровы. Письмо, дошедшее до нас из Кологрива, читалось, правда между строк, куда печальней. По счастью, детский сад, в который удалось устроить моего племянника, находится близко, и близко до школы, в которую пошла племянница, так что в летней обуви они туда все же добегают. Мама смотрит за детьми дома, а Екатерина Александровна служит, но худо то, что работа в основном по деревням, а одета она не для зимы в Костромской области…

В нашей семье еще и еще раз обсуждалось, как быть, если не удастся добыть машины, чтобы добраться от Мантурова до Кологрива – ведь отправляясь в эвакуацию, надо было везти с собой много одежды и предметов быта. По благородству и доброте Марианны Евгеньевны и Ольги Филипповны и речи не было о том, чтобы уехать куда-то в другие места, что было нетрудно сделать. Не помню, как стало известно, что военврач Олег Михайлович Корсаков со своей частью стоит в Тихвине. Отец Олега Михайловича был другом отца Марианны Евгеньевны и в детстве часто и помногу живал в семье Таубе. Вот ему и было послано письмо, не сможет ли он прислать грузовик, чтобы вывезти Ольгу Филипповну, Марианну Евгеньевну, Лялю и тетю Марусю с максимальным количеством поклажи. Мария Степановна теперь не оставляла моих близких и разделит с ними эвакуацию, хотя все еще тянула работу на заводе. Объяснялось это сравнительно сносным пайком, который в феврале и марте был несколько повышен, так что у одинокого человека появлялись шансы выжить. Не будучи родственницей, тетя Маруся была членам нашей семьи и готова была самоотверженно разделить с Марианной Евгеньевной все тяготы эвакуации с заботами о разросшейся семье. Все понимали и то, что Екатерина Александровна, и так некрепкая от природы, перенесла в июне 1941 года серьезную операцию, а затем все тревоги и труды бегства. Надеяться на ее силы особенно не приходилось. Забегая вперед, скажу, что она прожила недолго – гибель брата в 1942 г. ее доконала, и она сломалась…

В наших обсуждениях на Басковом переулке в конце февраля было окончательно решено, что я пока остаюсь в Ленинграде, чтобы сохранить квартиру. Кто знает, может, из эвакуации придется привезти все семейство, ибо старорусское владение уже едва ли существует.

В марте от Корсакова было получено известие, что он постарается вывезти мое семейство на большую землю.

Корсаковы – отрасль древнего литовского рода Корсак, переселившихся в Москву в конце XIV века. Из этого рода были воеводы, дьяки, митрополиты, генералы. Врач Михаил Алексеевич Корсаков в молодости был помолвлен с Ольгой Филипповной Королевой, и в этом качестве они оба – он начальником санитарного поезда, а она сестрой милосердия – отправились на японскую войну. Однако через какое-то время Михаил Алексеевич был увлечен другой барышней (также сестрой милосердия), и предыдущая помолвка была разорвана. Трагедии, однако, вслед за этим разрывом никакой не последовало, и Ольга Филипповна уже вскоре вышла замуж за начальника другого санитарного поезда – Е.П. Таубе. Более того, две образовавшиеся семейные пары были впоследствии в столь тесных и теплых отношениях, что супруги Таубе были крестными родителями одного из детей Корсаковых, а в трудные 1920-е годы, когда семья Корсаковых стала погибать (умер отец, а вдова с тремя сыновьями остались без жилья и без средств), этот мальчик, Вадим, несколько лет жил в семье Таубе. Подрастая, Вадим влюбился в Марианну, дочь Ольги Филипповны (впоследствии вышедшую за В.М. Глинку), и, хотя никаких последствий эта любовь не имела, дружба семей сохранилась на всю жизнь.

Младший брат Вадима – Олег Михайлович (1912–1987), продолжая медицинскую традицию фамилии, стал военным врачом и в этомкачестве в 30-е годы был участником событий на озере Хасан и на Халкин-Голе. Война застала его в должности начальника гарнизонного лазарета Гатчины, эвакуацию которого при приближении немцев он провел столь успешно, что получил за это награду. Именно его военно-медицинский статус позволил ему в конце зимы 1942 года помочь семье Таубе-Глинок, и он вывез из осажденного Ленинграда Ольгу Филипповну, Марианну Евгеньевну и маленькую Лялю.

К слову сказать, вывезя из блокады семью Глинок, Олег Михайлович не успел или не смог вывезти своего брата – Григория. Тот был видным специалистом по языкам народов Крайнего Севера – чукотскому и корякскому. Защитив во время блокады диссертацию, он затем умер от голода.

Начались приготовления к отъезду – сборы и упаковки чемоданов и тюков, что-то брали с Баскова, что-то носили с Чайковской, где была комната Ольги Филипповны. Собирали все, что может быть необходимым, главное, одежду, необходимую кухонную утварь и посуду. Все постепенно упаковывалось и увязывалось.

Решение разделиться и мне не ехать со своими в Кологрив было для нас не из легких. Но как иначе было поступить? Что я в эвакуации мог бы делать? Чем добывать паек и деньги? Что я такое? Музейный работник чисто ленинградской принадлежности. Почти полтора десятка лет вся моя работа, все дни проходили в музеях, в среде музейных работников. Но, и оставаясь в Ленинграде, надо было переходить на другую работу, где полагалась бы рабочая карточка с 400 г хлеба. Ходить ежедневно в Эрмитаж с Баскова переулка было тяжело, тем более что там порой приходилось участвовать в работах, которые трудно назвать разумными. До сих пор помню яркий солнечный день, когда всем нам приказано было с ломами и лопатами очищать тротуар по набережной перед Эрмитажными зданиями. Смысл этой работы был нам не понятен: стучали три часа ломами, а что толку? Но, заметив мои невольные передышки, на меня накричал Адус Ионович Викус, бывший помначштаба обороны Эрмитажа, к чему-то наблюдавший за работавшими. Назвал еще бездельником и притворщиком. Кстати, пожарная команда к этому времени сама распалась за смертью большинства «бойцов»: А.Н. Болдырев, обессилев, отлеживался дома, Б.Б. Пиотровский, тоже обессилев, едва переставлял ноги. Он никогда не жаловался, но при встречах, словно прощаясь с чем-то самым замечательным в мире, мечтательно говорил о Ереване, где когда-то в молодости начал раскопки. Мы все еле двигались, а нам, как новобранцам, которых надо обязательно чем-то занять, еще придумывали ежедневную работу вроде скалывания льда или уборки залов, галерей и коридоров на случай попадания «зажигалок». Иногда же мы были заняты просто перемещением зачем-то с места на место отдельных экспонатов или даже экспозиций. Такая работа забирала остатки сил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации