Текст книги "Дело об инженерском городе (сборник)"
Автор книги: Владислав Отрошенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Одним из первых среди русских писателей, кто испытал на себе весь ужас этого экспоненциального расширения имперского пространства, был Пушкин. Именно он ощутил однажды подвижность и неуловимость государственных границ.
Это случилось в 1829 году в период его поездки в Закавказье, где русская армия под командованием генерала Паскевича вела военные действия против Турции. Пушкин делал путевые заметки, которые опубликовал впоследствии под названием «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года». Он был едва ли не единственным русским писателем XIX века, кто никогда не пересекал границу России – царь не выдавал ему разрешения на выезд. И вот, в этой поездке ему представилась возможность не только увидеть край империи, но и перешагнуть за край. Это было для него таким же немыслимым волшебством, как проникновение за линю небесного горизонта.
Двигаясь по Армении в сопровождении казака, он достиг пограничной речки Арпачай, за которой простиралась территория Турции. При виде этой речки Пушкина охватил приступ счастья. Он мог сию же минуту очутится за пределами империи, в ином пространстве, поскольку речка была мелководной и пересечь ее не составляло труда. Пушкин пишет:
«Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России».
Попытка удалась: он пересек границу. «Я весело въехал в заветную речку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег», – радостно повествует Пушкин.
Но в следующую минуту его охватило отчаяние. Бросок через речку был напрасным. Границу империи только что изменили новейшие приобретения действующей армии, о чем Пушкину, вероятно, сообщил его проводник. «Этот берег, – пишет поэт, – был уже завоеван: я все еще находился в России».
Волшебства не случилось. Граница имперского пространства удалилась, как линия горизонта, подчиненная оптическим эффектам.
Когда мы говорим об отношении русских писателей к пространству, мы должны учитывать, что это отношение всегда было проникнуто резким противоречием. С одной стороны писательское сознание в России испытывало острую и абсолютно монгольскую потребность держать в воображении, в мыслях, в чувствах, в памяти огромные пространства. С другой стороны это сознание с такой же остротой ощущало совершенно не монгольский страх и трепет перед гигантским пространством империи.
Наиболее показательно это противоречие выражено в мироощущении Гоголя и Тютчева.
В гоголевской пьесе «Ревизор» городничий, возглавляющий некий уездный городок в центре империи, произносит знаменательную фразу, которая отражает ключевое представление самого Гоголя о пространстве России:
«Да отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь».
Я хочу сопоставить эту фразу с тем, что произнес перед смертью основатель Монгольской империи Чингисхан, обращаясь к своим сыновьям с завещанием:
«Я завоевал и укрепил для вас царство такой пространной ширины, что из центра его в каждую сторону будет один год пути».
Разумеется, Гоголь не знал этих слов Чингисхана. Текст завещания не был тогда известен в России. Но совпадение поразительное.
Монгольская потребность в пространстве иногда принимала у Гоголя форму болезненных приступов. Один из таких приступов случился с ним в Италии, осенью 1840 года, после переезда из Вены в Рим в комфортабельном дилижансе. Гоголь почувствовал нечто невероятное для любого рационального сознания. Ему показалось, что дорога была слишком короткой; что он слишком быстро очутился в Риме; что пространство между Веной и Римом не обладает достаточной протяженностью; что оно не действует исцеляюще на его нервы. Ему захотелось совсем другого пространства и совсем другой дороги, о чем он говорит в письме из Рима к Погодину:
«О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу, С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только».
До Камчатки нужно было бы ехать несколько лет. Но именно такую дорогу, протяженностью в 12 000 километров, и такое пространство, шириною во всю монгольскую ойкумену, вдруг возжелала душа Гоголя.
Я оставляю в стороне рассуждения о том, что Гоголю было бы абсолютно нечего делать на холодном и безлюдном полуострове Камчатка. Но нельзя упустить из виду то предположение, что бесцельное углубление в необозримое пространство есть репетиция смерти, или пути на тот свет. Дорога на Камчатку на русских перекладных, т.-е. – от станции к станции со сменой ямщиков и лошадей (как это организовали еще монголы) дает возможность любому путнику раствориться в пространстве до чувства небытия.
Может быть, именно поэтому Гоголь не мог долго находится и жить в пределах российских пространств. Он люил смотреть на них мысленным взором из Рима, где время от времени на него находили приступы монгольской жажды пространства. Он снимал эти приступы тем, что нанимал проворного vetturino и метался в судорожных прогулках по римской Кампанье, поскольку не имел возможности немедленно поехать в Россию и прокатиться с ямщиком по бескрайним степям Евразии.
Но столь же яркими были приступы страха и трепета перед необъятным имперским пространством России. Об этом свидетельствует, помимо писем и многих моментов в биографии Гоголя, включая сюда внезапные и бесцельные выезды за пределы России, его знаменитый фрагмент из «Мертвых душ», который был написан в Италии. Он начинается словами «Русь! Русь! вижу тебя…».
Идеологизированное советское литературоведение находило в этом отрывке чистую гражданскую лирику и никогда не замечало того глубокого, не монгольского ужаса, который возникал в душе Гоголя при одной только мысли о российском пространстве. Воображая это пространство в Риме, на via Felice (ныне via Sistina), он писал о нем так:
«И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей».
Гоголь, в отличие от Пушкина, множество раз пересекал границу империи. Он даже находился от нее очень далеко, когда писал эти слова. Но, так же, как и Пушкин, он не мог «вырваться из пределов необъятной России». Ее пространство настигало Гоголя и здесь, в Италии, показывая ему свою непреодолимость и «страшную силу» – так же, как Пушкину на речке Арпачай.
Еще более острым противоречием было проникнуто отношение Тютчева к пространству России. Тютчев был существом чрезвычайно раздвоенным. Он был чиновником Министерства иностранных дел, профессиональным дипломатом, яростным политиком и в то же время «одним из величайших лириков, существовавших на земле», как сказал о нем Афанасий Фет.
Почти треть своей жизни Тютчев повел в Западной Европе, находясь на посольской службе в Мюнхене и в Турине. Россию он навещал тогда крайне редко. Но когда ему случалось въезжать в пределы империи, ее надвигающееся пространство повергало его в отчаяние. Посылая письма с русских дорожных станций в Германию своей жене Эрнестине, он писал, что он «погружается в отвратительную, необъятную, скифскую равнину».
Из его писем видно, что он не переносил гигантских пространств по многим причинам. Пространство заставляло его сомневаться в реальности удаленных предметов. Пространство означало разлуку с излюбленными образами и людьми. Пространство нарушало связи его частного мира.
Но главная причина состояла в том, что Тютчев ставил знак равенства между пространством и смертью. Наряду со смертью, он называл пространство своим «самым страшным врагом».
В отличие от Гоголя, Тютчева нисколько не привлекала репетиция пути на тот свет в виде бесконечно долгой дороги куда-нибудь на Камчатку или к берегам Японского моря. Даже передвижения в пространствах Европы и Европейской части России казались ему невыносимыми. Появление железных дорог он приветствовал в одном из своих писем с лихорадочной надеждой:
«Ах, не ругайте железных дорог! На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага – пространства, ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше и душу».
Итак, пространство враг. Пространство ненавистно. Пространство погружает душу в небытие. Пространство действует устрашающе на воображение. Тютчев выражает здесь в высшей степени не монгольское отношение к пространству. Но что мы видим при этом?
Именно Тютчев, подобно новому Чингисхану, создает в средине XIX века в своем политическом трактате «Россия и Запад», написанном по-французски, самую радикальную и по истине монгольскую «доктрину Империи» («doctrine de l’Emprie»). Эта тютчевская доктрина предполагает расширение российского пространства до невероятных размеров. Воображение Тютчева рисует некую всемирную «Универсальную Монархию» («la Monarchie Universalle»), или «окончательную Империю» («l’Empire dèfinitif»). Она находится под управлением русского царя и обладает пространствами, которые далеко превосходят историческую монголосферу. Эта сверхимперия, занимающая почти все Северное полушарие Земли, трактуется поэтом как наследница всех империй мира – Ассирийской, Персидской, Македонской, Римской. Она является единственной законной носительницей самого принципа империи. А Империя, по Тютчеву (так же, как и по Чингисхану), может быть у человечества только одна: «L’Empire est un principe, il ne se partage pas».[41]41
Империя – принцип, она неделима (фр.)
[Закрыть] Об убийственной силе пространства в тракте, разумеется, не говорится ни слова. Но еще более примечателен другой факт.
Перечисляя «все» империи мира, Тютчев ни разу не упоминает Монгольскую империю, словно ее никогда не существовало на свете.
По какой причине он упускал из виду, вычеркивал из реальности это абсолютно реальное и самое гигантское средневековое государство, обладавшее грозным могуществом?
Трезвый ум историка или литературоведа найдет очень простой ответ на этот вопрос: Тютчев был славянофилом, и потому не мог допустить и мысли о том, что «принцип империи» Россия уноследовала от Монголии. Но дело обстоит вовсе не так просто, как оно может предствиться рациональному сознанию. Тютчев – прежде всего – был русским писателем. А это означает, что великое и страшное монгольское пространство, поглощенное и усвоенное Россией всместе с «принципом империи», было для него той особой реальностью, которую желательно видеть и незамечать; которя вдохновляет и угнетает; которая отталкивает и притягивает; которая дожна хранится в чуствах и от которой лучше избавиться.
Это поразительное противоречие в отношении русских писателей к пространству можно прослеживать на протяжении всего XIX и всего XX века. Однако я хочу лишь коротко очертить новый поворот событий, возникший к XXI веку.
Писательское сознание оказалось в ситуации, когда изменение границ государственного пространства пошло в сторону их сужения. Произошло изменение самого картографического образа страны. Не важно, как называть то пространство, которое возникло в Евразии с распадом СССР – постимперским, постсоветским или постмонгольским. Важно то, что писательское сознание в России вновь имеет дело с неустойчивостью параметров и размеров государственного пространства.
Какое влияние оказывает эта перманентная неустойчивость на процессы творчества – положительное или отрицательное? Однозначного ответа на этот вопрос не существует, так же, как на вопрос, где лучше родиться и писать – в изменчивом пространстве России или в неизменном пространстве Королевства Бутан.
Но две главные современные тенденции, которые возникают под воздействием подвижности пространственных пределов страны, можно отметить.
Первая – состоит в отождествлении своего творческого я с государственным пространством. Эта тенденция, как правило, выражается в ностальгии по империи и внешнему имперскому пространству. При этом его сужение воспринимается как серьезная катастрофа, затрагивающая существо писателя и его творческие потенции.
Вторая тенденция состоит в попытке писателя создать свое внутреннее устойчивое пространство, обладающее своей системой координат, которая не зависит от пульсации государственного пространства.
Эта тенденция проявляется на разных уровнях – от личного быта до безличного бытия в моменты создания текстов. Поскольку эти моменты чрезвычайно субъективны и выявляются только в процессе самонаблюдения, то я сошлюсь здесь на собственный опыт.
В Москве, например, в моем рабочем кабинете, с того времени, как 17 лет назад я начал писать, ничего не изменилось. Стены-границы неподвижны. Письменный стол ориентирован на восток. Окно смотрит на юг. За окном через 1000 километров – южнорусские степи, Нижний Дон, гдя я родился. Что бы я ни писал, первое, что я должен представить, это образ пространства. Я должен представить, где помещается моя мысль или мой вымысел. Так как самые сильные впечатления от пространства связаны у меня со степным югом России, то мои мысли и сны постоянно возвращают меня туда. Движение границ моего внутреннего пространства всегда происходит с севера на юг, независимо от того, куда и как движутся границы государства. За годы жизни на севере, каковым является для меня Москва, я привык воображать пространство действия моих героев южнее себя – в той области мира, которая в разные исторические времена носила разные названия: Меотида, Скифия, Сарматия, Амазония, Хазария, Дикое Поле, Земля Войска Донского, ныне – Ростовская область…
Привычка к этим пространственным координатам, оказывает на меня сильное и не всегда желательное воздействие. Я ощутил это, когда мне случилось достаточно длительное время жить на другом севере – итальянском, в области Венето. Мне было нелегко писать, хотя за окном был прекрасный альпийский пейзаж. Трудность состояла в том, что я не мог представить (не привык это чувствовать во время работы), что южные степи России находится северней меня – за Альпами, за Австрией, за Румынией, за Черным морем… Это было нарушение некоторого внутреннего метафизического компаса, который я приобрел в Москве.
Но это можно трактовать и как излишнее действие защитной реакции, которая развивается в писательском сознании в ответ на постоянную изменчивость государственного пространства. Реакция состоит в том, что в собственном государстве, где подданными являются образы, чувства, мысли и сны, возникают более прочные привязанности к определенной системе координат, к определенным границам и ориентирам.
Разумеется, эти границы и ориентиры чрезвычайно субъективны. Современный русский поэт Игорь Вишневецкий, живущий в Америке, однажды прислал мне анкету для научного исследования. В ней был такой вопрос: «Где начинается и где оканчивается Запад для Вас лично?» При этом пояснялось, что речь идет о самом понятии «западности». Я ответил, что лично для меня Запад вместе с «западностью» начинаются на правом берегу Дона. Таким было мое ощущение с детства. Оставаясь личным, это ощущение, тем не менее, зафиксировано в независимых от меня понятиях, возникших на Нижнем Дону задолго до моего рождения в этой местности. Правый, западный, берег Дона там называли Крымской стороной. Это сторона, которая, говоря современным языком, была подвержена влиянию средиземноморской цивилизации. Левый, восточный, берег Дона назвали – Ногайской стороной. Эта сторона находилась во власти азиатского образа жизни и мироощущения. Между прочим, я придерживаюсь здесь не только представлений древних казаков, но и античных географов, которые считали, что граница между Азией и Европой пролегает точно по Танаису (Дону). Но были еще представления древних скандинавов. Их мифы помещали Асгард – верхний мир богов – не вверху, а на земле. Он находился в реальной местности – в низовьях Дона. Так говорят скандинавские саги. «Сага об Инглингах» спокойно и рассудительно утверждает, что степное пространство по берегам Дона – это Великая Свитьод, Великая Швеция. «С севера, – сообщает Сага, – течет по Швеции река, название которой Танаис». То есть Дон. На его восточных берегах, согласно Саге, находится «страна Асов, столица которой Асгард». Между прочим, поиски Асгарда продолжаются на Нижнем Дону и по сей день. Существует гипотеза (не вполне научная, но вполне вдохновенная), что Азов – это и есть Асгард, город Асов – А́зов город. Хотя в реальности название Азова происходит от тюркского слова «azak», что означает «низкое место». Но неизвестно, где пролегает граница между мифом и реальностью. При желании и на Ногайской стороне Дона можно увидеть Запад, Верх и бога Одина. Все зависит от того, из каких представлений исходить, и потому на анкетный вопрос о том, где начитается Запад, было бы невозможно ответить, если бы в нем не прозвучало это очень важное уточнение – «для Вас лично». Момент субъекьтивности в восприятии пространства неизбежен. С личной точки зрения понятия Запад и Восток имеют для меня гораздо меньшую актуальность, чем пониятия Север и Юг.
Под Севером и Югом я подразумеваю две зоны мира, два глобальных мировых пространства – монголосферу и средиземноморскую ойкумену. Меня всегда завораживала граница этих двух миров. Думаю, что эта граница имеет скорее метафизический, чем физический характер. Я не сомневаюсь, что существует какая-то закономерность в том, что античная ойкумена не распространилась дальше Приазовских степей. Но эта закономерность, на мой взгляд, не связана с климатическими, ландшафтными или социально-историческими условиями. Так устроен земной шар. Он не является однородным пространством. Последним античным городом в северо-восточном направлении от Рима был Танаис, развалины которого были открыты полтора столетия назад в дельте Дона. Но вот, что удивительно: с другой стороны, монгольская ойкумена, или монголосфера, которая тоже занимала пол мира и была не менее активной, зеркально застыла здесь же – в районе города Танаиса, где в средние века возникла Тана – город-колония Венецианской республики (на территории современного Азова). И хотя монголы однажды и доскакали до Адриатики, совершая бешенную погоню за венгерским королем Белой IV, это было случайное и эпизодическое проникновение. Консулом и послом в Тане был один из аристократов Венеции Якопо Корнаро, которого избрал на этот пост венецианский Большой совет во времена Золотой Орды. Здесь же постоянно находились послы и должностные лица Венецианской республики, которые общались с вельможами монгольских ханов и с самими ханами. Это был интернациональный город, находившийся, так сказать, во власти разных властей. В Тане – вот так, лицом к лицу и пространством к пространству – сходились Италия и Монголия. Примечательно, что и сам город имел сразу два названия: ордынское – Азак и итальянское – Тана. Этот было место, где кончалась средиземноморская и начиналась монгольская вселенная (или наоборот). На границе же находился особый, промежуточный мир, обладающий ярко выраженной двойственностью.
Возвращаясь к началу нашего разговора о воздействии пространства на душу и сознание, я могу сказать, что лично для меня это воздействие особенно сильно ощущается в таких пограничных зонах, как Донская степь. Ее пограничность не имеет никакого отношения к политической или физической карте мира. Это сверхчувственная граница двух разных вселенных – средиземноморского круга и монголосферы. Именно на Нижнем Дону всегда соприкасались эти две области мира. И здесь происходила некоторая диффузия мировых пространств, по-разному устроенных и по-разному воздействующих на сознание.
В этом двойном воздействии на чувства для меня и заключается самая большая ценность южнорусских степей, которые способны открыть сознанию выход в обе области мира, если сознание, разумеется, не заколдовано границами империй, союзов и ханств.
Дело БрентыК расследованию дела, в которое впуталась Брента, я приступил не сразу. Поначалу она заинтересовала меня как таковая – как объект природы, вызывающий непосредственные ощущения. Поселившись однажды на ее берегах, у подножия Альп, в городе Бассано дель Граппа (в 70 километрах к северо-западу от Венеции), я лишь изредка развлекал себя мыслью, что Брента – самая русско-литературная речка на Апеннинском полуострове. Гораздо чаще я просто бездумно пользовался ее водно-каменным телом. Отдельная часть этого тела – между Альпами и Ponte vecchio («Старым мостом»), сработанным в 1568 году по проекту Палладио – была для меня наиболее привлекательной. Там, недалеко от моста – главного сокровища Бассано дель Граппа – есть порог, где Брента, натыкаясь на огромные валуны, ревет, гудит, разбрасывает в воздухе клочки белой пены. Выглядит это угрожающе. Но по мокрым валунам можно осторожно выйти на средину речки и привольно устроится на выступающей каменной плите – с книгами, с ковриком, с бутылочкой красного. Что я и дел почти ежедневно. Книги очень скоро оказывались под затылком, а перед глазами вместо близких букв плыли далекие облака. Я с умом пользовался даже водной пылью, которую Брента поднимала вокруг меня. Я нарочно ложился ближе к краю плиты, зная, что эта пыль – надежное средство от перегрева; закутавшись в нее, можно смело спать под палящим солнцем. Мысли о причастности Бренты к русской литературе, о магическом воздействии этой речки на воображение, на писательскую работоспособность и т.-д. приходили мне в голову лишь в той форме, которая не имеет ничего общего с бодрой деятельностью ума. Засыпая, я думал, что вот было бы неплохо поставить на эту плиту письменный стол, на стол – компьютер, по бокам – книжные шкафы, а у южного края плиты расположить зашторенное окно; представлялся даже (в качестве подручного) затяжной московский дождь за окном… Литературная речка сполна расплатилась со мной за то, что я ни искал в ее струях литературы. Времени, которое утекло мимо меня вместе с водами Бренты, хватило бы на увесистый роман – я написал лишь два четверостишия. Одно – на самой реке:
По правое ухо Брента шумит,
По левое ухо цикада поет.
Беззвучны сосна и прибрежный гранит,
И селезня низкий полет.
Другое – в съемной квартире на via Petrarca, на узком балконе, который выходил в сторону казармы, находившийся на другой стороне улицы. Мне был хорошо виден плац. По утрам на нем выстраивались ратники в шляпах старинного покроя, украшенных длинными перьями. Это были alpini – солдаты горнострелковых войск Италии. Кроме снаряжения и оружия, старинным у них было все – и брусчатка на плацу, и пуговицы на мундирах, и медный горн, и служебные мелодии, выводимые на нем, и сама казарма, которая носила имя ближайшей горы – Caserma Monte Grappa. Звуки горна выталкивали меня из постели в 6.30 утра. Опущенные жалюзи и подушка на ухе были бессильны перед их бодрящей пронзительностью. Я отчаянно призывал на головы егерей всевозможные беды – высадку шпионов в горах, вторжение диверсантов, злую угрозу из татарской пустыни (где ты, Дино Буццати!). Однако я не дождался чрезвычайных событий, которые потребовали бы от казармы переброски в горы все всех сил, включая горниста. Через месяц-другой я втянулся в солдатский режим. Результатом были ранние – чуть свет – походы к берегам Бренты и четыре строчки:
В казарме горных егерей трубят подъем.
На склонах Монте-Граппы снег вчерашний —
Так утро начинается, а днем
Над речкой колокол звонит с высокой башни.
Но вернемся к делу. Имена его главных участников, или, как принято говорить в таких случаях, фигурантов, чрезвычайно значительны – Пушкин, Набоков, Ходасевич. Дело берет начало в первой главе «Евгения Онегина», речка – в Доломитовых Альпах. Она вытекает из озер Кальдонаццо и Левико, которые питаются термальными источниками и лежат чуть южнее города Тренто на высоте 450 метров над уровнем моря в окружении заснеженных вершин. От озер река направляется на восток по долине Вальсугана, которую проложили в горах гигантские ледники четвертичного периода. Брента повторяет их путь. Достигнув ущелья Примолано, она резко сворачивает на юг и вблизи городка Чисмон дель Граппа принимает воды своего самого большого притока – реки Чисмон. Затем она прыгает, спускаясь все ниже и ниже, по каменистым порогам и устремляется, пересекая восточный край плато Азиаго, к горному селению Вальстанья. Там ее ждут еще два притока – один вытекает из озерца Субьёло, другой – из грота Ольеро. Взяв их воды, Брента продолжает бежать на юг по сумрачному каньону между горным массивом Монте-Граппа и плато Азиаго, пока наконец не вырывается на залитую светом Паданскую равнину. На границе горного и равнинного мира речку встречает город Бассано дель Граппа, возвышающийся на холме, образованном древней мореной. Четвертичные ледники, которые нагромоздили этот холм из обломков горных пород, вытолкнув их на край равнины, завершили здесь разрушительное движение. Брента же продолжает свой путь.
Перекатившись с ревом и грохотом через порог и огромные валуны (среди них та гостеприимная плита, о которой я упоминал), река спешит к холму, разделяет его пополам, протекает под «Старым мостом» Палладио, ощупывая опоры деревянного шедевра, затем струится под «Новым мостом» (Ponte Nuovo), сооруженным в первую мировую войну, выходит из Бассано, достигает городка Фонтанива и плавно отклоняется на юго-восток, завершив ту часть своего пути, которая пролегает по так называемой Верхней равнине (L’alta pianura), имеющей значительный наклон. Перепад уровней между Бассано и Фонтанивой составляет 110 метров. Далее он уже не такой существенный – 30 метров на 50 километров.
В зоне Средней равнины (La media pianura) Брента отчаянно извивается; излучины следуют одна за другой; капризность течения доходит до крайности: перед мостом Кампо Сан Мартино река вдруг разворачивается на 180° и делает вид, что собирается течь назад, к своей юности и колыбели – к Альпам. Но новый поворот возвращает ее на прежний курс – в сторону Адриатического моря. Это повторяется несколько раз. В Лимене, на подступах к Падуе, Брента впервые обнаруживает на своем пути искусственный рукав – канал Брентелла, прорытый в начале XIV века и связывающий ее с южной соседкой – рекой Баккильёне. В восточных предместьях Падуи она вновь соединяется с Баккильёне через канал Пьёвего, возникший на столетие раньше.
За Падуей Бренту ждут Венецианская низменность (La bassa pianura veneziana), зона лагуны (zona lagunare) и море – загробный мир всех рек. На этой последней стадии своей жизни Брента не принадлежит себе, ибо она вступает в тот особый район Апеннинского полуострова, где со времен расцвета Венецианской республики лишаются собственной воли все воднотелые существа, способные угрожать покою лагуны и ее островам – хранилищу драгоценного города. Бренте, которая среди таких существ всегда стояла на первом месте, суждено пережить здесь множество метаморфоз и испытаний, уготовленных ей неумолимой гидротехникой… В Адриатическое море река уходит не своим путем – через искусственное устье близ Кьоджи. На своем, природном, пути все ее тело расчленено затворами шлюзов; ток ее жизни насильственно прерван на берегу лагуны – в городке Фузина напротив Венеции.
Таковы в самых общих чертах физико-географический портрет и гидрологическая история жизни Бренты.
Жизнь речки в русской литературе началась в 1823 году. Брента и здесь потекла с вершин. Высокогорным озером-источником была для нее XLIX строфа первой главы «Евгения Онегина». В самом начале строфы Пушкин вдруг воскликнул:
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
В отличие от телесной, русско-литературная Брента имела канал в самом истоке. Название этого канала, который тянулся к туманному Альбиону, хорошо известно – Байрон. Во время южной ссылки Пушкин читал в оригинале «Странствования Чайльд Гарольда», где в XXVIII и XXIX строфах четвертой песни струились темные воды магической речки, отражавшие пурпур новорожденных роз, изменчивые краски заката и звезды венецианских небес. От туда, из байроновских строф, Пушкину ярко блеснуло само это имя – Брента («The deep-dyed Brenta»). Но было в его мечтательном восклицании и нечто такое, что выходило за рамки явления, называемого «байронизмом в русской литературе». Была еще задорная, вдохновляющая уверенность – «нет, увижу вас», – выраженная в пику всем обстоятельствам жизни, вовсе не сулившим монаршего (иного для Пушкина быть не могло) разрешения на выезд за границу, без которого, говоря словами «Путешествия в Арзрум», нельзя было «вырваться из пределов необъятной России» и увидеть эту заведомо прекрасную Бренту, знакомую «По гордой лире Альбиона».
Из пушкинской строфы, сообщающейся с байроновской, итальянская речка быстро потекла дальше по континенту русской поэзии.
В 1825 году Брента уже серебрилась и благоухала в первой строфе «Венецианской ночи» Ивана Козлова:
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой;
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной;
Отражен волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зеленых берегов.
В том же году Брента еще раз появляется в пределах поэтического мира «вдохновенного слепца», как называл Ивана Козлова Пушкин. Она заманчиво мерцает в стихотворении «К Италии», посвященном Жуковскому – «Ты будешь зреть тех волн очарованье/ И нежный блеск над Брентою луны», – и устремляется к новым мирам.
Пересекая в 1831 году владения музы Евдокии Ростопчиной, Брента из объекта безмятежного созерцания превращается в объект роскошно-томительного желания:
Вдоль Бренты счастливой хочу я плыть в гондоле,
И слышать Тассовых октав волшебный звук,
Напевы страстные его сердечных мук;
Иль в забытье внимать веселой баркароле, —
пишет Евдокия Петровна в стихотворении «Италия». Достигнув другой «Италии» – стихотворения, сочиненного в 1839 году Владимиром Бенедиктовым, Брента вновь становится предметом чистого восторга, без примеси личностных побуждений:
Страна Любви! Сребристой пены
Живой каймой обведена,
Поет и голосом сирены
Чарует внемлющих она.
Красавица! Вот волны Бренты:
У ней на персях дан им бег;
По этим персям вьются ленты
Жемчужно сыплющихся рек.
В 1864 году река заворачивает в стих Петра Вяземского, который, побывав на берегах знаменитой лагуны (и, может быть, вспомнив там о великом друге), восклицает:
Прелестный край! Над светлой Брентой
Пестреют гнезда свежих вилл,
И виноградник злачной лентой
Деревья стройные обвил
Полей и рощей безмятежность,
Сады улыбчиво глядят,
Цветов обилье, блеск и нежность
Земною радугой горят.
И, наконец, в 1923 году речка обретает в русской литературе отдельное произведение, названное ее именем. Владислав Ходасевич заканчивает в немецком городке Сааров стихотворение «Брента», начатое им в Москве за три года до этого. Эпиграфом к нему Ходасевич берет пушкинские строки: «Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас…» Стихотворение очень значительное. Ключевое в деле Бренты. Оно как бы подводит итог всем восклицаниям о Бренте и ставит беспощадный диагноз этой речке, которую Ходасевич, – это нужно отметить особо, – в отличие от Пушкина, видел:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.