Электронная библиотека » Влас Дорошевич » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Вихрь"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 05:54


Автор книги: Влас Дорошевич


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

XIX

Зеленцов вошёл как-то боком. По тому, как он беспрестанно поправлял очки, беспрестанно запахивал сюртук, видно было, что он страшно конфузится.

Он сунул холодную и влажную руку Петру Петровичу.

Пётр Петрович глядел на него с интересом и волнением.

Зеленцов сел, закурил папиросу, ткнул её в пепельницу, закурил другую, снова ткнул, закурил третью.

Лицо его дёргалось. Он улыбался неприятной улыбкой.

И, наконец, заговорил хриплым странным, не своим голосом:

– Трудно, значит, объяснить, зачем, собственно, значит, я к вам пришёл. То есть оно, значит, мне-то понятно, но с вашей, значит, точки зрения…

Он помолчал, словно собираясь с духом.

– Видите. Раз… Это было в Якутской области. Шёл второй месяц ночи. Как у вас, значит, говорят: «Второй час ночи», – так там, мы: «Второй месяц» ночи. Я сидел у себя в юрте, как вдруг дверь отворилась, и вошёл мой бывший товарищ. Бывший, значит… Мы ненавидели друг друга, как во всём мире могут ненавидеть друг друга только два русских интеллигента… из-за разниц во взглядах на какую-нибудь эрфуртскую программу! Я кинулся, значит, его обнять. Он сурово отстранил меня рукой. «Я пришёл к тебе не в гости. Ради этого я не пошёл бы ночью в сорок градусов мороза в пургу за пятьдесят вёрст, рискуя замёрзнуть». Он жил, значит, в другом улусе. «Я много думал в эти двадцатичетырёхчасовые ночи, и чем больше думал, тем больше приходил к убеждению, что ты не прав. Даже в Якутской области не вечно длится ночь. Если мы до тех пор не сгниём от цинги»… Он сгнил. «Если мы до тех пор не сгниём, значит, от цинги, мы, быть может, встретимся. Ты во главе одного отряда, я – во главе другого. И знай, что я буду тебя тогда проклинать, потому что я буду уверен, что ты ведёшь свой отряд к гибели. Вот то, что я хотел тебе сказать». Повернулся и ушёл, рискуя замёрзнуть. Продолжать, значит?

– Я вас слушаю.

– Нам, может быть, придётся встретиться на митингах, на собраниях, в Государственной Думе, значит, в нашей, – он ударил на этом слове, – Государственной Думе, вы, быть может, захотите протянуть мне руку для примирения, – я хочу избавить вас, значит, от этого бесполезного труда. Быть может, теперь вы захотите воспользоваться появлением этого «блажного детища хаоса» Гордея Чернова, который страшен всем, – чтобы предложить соединиться… Подсылы были.

– Я никого не подсылал.

– Г. Мамонов…

– Прошу меня не смешивать с Семёном Семёновичем. Я желаю быть казнённым отдельно. Отрубите мне голову, но на другой плахе. Простите мне эту брезгливость. Но даже на одной плахе я не хочу лежать с ним головами.

– Так вот, значит. Я пришёл сказать вам, что не только пред лицом опасности, – пред лицом самой смерти между нами примирения нет. И не может быть. Во избежание недоразумений я считаю долгом, значит, сказать вам. Я вас ненавижу. Ненавижу и…

Пётр Петрович съёжился, словно над ним повис удар. Он чувствовал слово, которое произнести не поворачивался язык Зеленцова.

Зеленцов тяжело дышал.

– Ненавижу. Довольно!.. Вам, может быть, не интересно почему. Я вас оскорбил в вашем доме. Вы вольны встать, значит, и крикнут мне: «Вон!» Это ваше право.

– Говорите! – глухо и покорно сказал Пётр Петрович. – Я знаю и вижу, что между вами и мною непроходимая, бездонная пропасть. Но кто её вырыл? Какое землетрясение её образовало? Я не знаю. И клянусь вам, что, несмотря на ваши оскорбления, мне тяжелее этот разлад с вами, чем ссора с Семёном Семёновичем, который старается быть моим единомышленником. Объяснимся же, быть может…

– Ничего не может быть. Я ненавижу, значит, в вас всё. Потому что ненавижу ваше барство… А вы весь состоите из барства. Я ненавижу ваш голос, походку, улыбку, – благовоспитанные барские голос, походку, улыбку. Я ненавижу ваше красноречие. Всё для вас повод к красивой фразе. Вы всё, значит, облекаете в красивую фразу. И всё, – жизнь, мученья, страданье, – размениваете на красивые фразы. Вся жизнь для вас – повод быть красноречивым. Я ненавижу улыбку, с которой вы подходите ко всему. У вас на всё есть анекдот, острота, смешок, благовоспитанная улыбка, с которой вы говорите о всём, чтобы всё смягчить, и чтобы людей ничто не пугало. Когда я вернулся из ссылки… И до нас, значит, туда доносилось имя Кудрявцева. Когда я вернулся из ссылки, я, прежде всего, заинтересовался: что этот Кудрявцев? Мне рассказали тысячи ваших bons-mots[8]8
  фр. bons-mots – остроты


[Закрыть]
, ваши шпильки губернатору, пикировку с министром. Как подвиги! Ваши не пропускаемые цензурой – какое страшное гонение! – речи на банкетах в московском «Эрмитаже», в трактире, где стены покрыты, как пылью, налётом либерального гулкого звона. Где колонны скучают, заранее зная, что, кто из гг. либеральных ораторов станет за сорок лет в тысячный раз повторять. «Всё?» «Всё!» – И я, значит, возненавидел вас. И я сказал себе: «Вот вреднейший из вредных людей. Он принёс и приносит зла больше, чем кто-нибудь. Он приучал общество к пустякам, к бирюлькам. Он обесценил подвиг! Он остроту, bon-mot возвёл в общественный подвиг и отвлекал внимание общества от тех, кто жизнь свою в это время»… О, Боже! Когда я вспомню казематы, сквозь стены которых слышался сумасшедший смех сошедшего с ума соседа, тундры, беспросветную ночь и цингу. У меня был, значит, товарищ. Он мне рассказывал о своей матушке, высчитывал часы разницы, представляя её в своих мечтах: «Что она сейчас делает». И через два года узнал, что мать его два года тому назад как померла. Он думал о ней, как о живой, когда она сгнила. У меня был товарищ. Он был бы, значит, светилом науки. Он жаждал знания. И этим знанием и своими открытиями осчастливил бы мир, человечество. Он был на пороге великих знаний. И его оторвали с этого порога. И он сидел в якутской юрте перед огнём, борясь с охватывавшим его безумием. И пал. От светильника ума я услышал идиотский смех. От светильника, померкшего светильника, я услышал чад и смрад. И что же вы, значит, сделали? Вы отняли у этих мучеников последнее, на что они имели право: внимание общества, преклонение пред их подвигом. Вы отвлекли в другую сторону внимание общества вашими фальшфейерами, вашими шутихами, вашими бенгальскими огнями. Вы подменили подвиг! Вы подвигом сделали bon-mot, остроту, каламбур, пикировку, – притом безопасную. Вы не камер-юнкер?

– Нет. Мамонов камер-юнкер.

– Жаль. Я попросил бы, значит, вас сняться в камер-юнкерском мундире и напечатал бы ваш портрет: «Глава русской либеральной оппозиции в полной парадной форме!» Понимаете вы, почему я возненавидел вас, вашу салонную оппозицию, ваши, значит, перевороты, которые вы делаете в гостиной за чаем и печеньем. Дайте мне воды!

У Зеленцова зубы стучали о стакан.

– Мы гибли. Мы гнили. Вы смеете говорить о том, что вы перенесли! Вы напоминаете мне барыню, которая, значит, рассказывала, как на её глазах пожарный сорвался с крыши и упал в огонь и сгорел: «Я так перепугалась, я так перепугалась, мне ударило в виски». Как будто всё происшествие состояло в том, что у неё расстроились нервы. Я ненавижу вас за вашу барскую замашку, – она у вас в крови, – за крепостную замашку, пожинать то, что сеяли другие. Перевороты ведь совершаются не блестящими bons-mots. Всё, к чему мы стремимся, всё, чего мы достигнем, – всё ведь это сделано, значит, не вашими остротами. Это сделано стачками, забастовками, голодовками, добровольными голодовками, тем, что люди подставляли грудь, свою грудь под залпы. Что сделали для этого, значит, вы? Вы в испуге твердили проклятие, положенное Пушкиным на все будущие попытки всякого русского освободительного движения: «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Да! Шестьдесят лет тому назад Пушкин писал, что русский бунт – беспощадный и бессмысленный… Бессмысленный? – А теперь вся Западная, значит, Европа, главари движений, передовые вожди, дивятся организованности, обдуманности, планомерности, целесообразности, порядку русского освободительного движения. Кто снял это проклятие с русского освободительного движения? Вы или мы? Вы вашими безопасными пикировками с министрами, – ведь вас тронь – сейчас прошение выше, ведь у вас целый Петербург тётушек, которые, тронь вас, зашумят и загудят, значит, как встревоженный пчелиный улей. Вы или мы, работавшие над этим каждую секунду под грозой крепости и тундры? И вот, когда эти дикие кони объезжены, идут ровной крупной рысью, – вы желаете сесть на облучок, взять в свои руки вожжи и барски править? И покрикивать: «тпру»! Вы продадите нас и народ, ливший свою кровь. Барски продадите то, что сеяли другие. Вы явитесь к встревоженному другими правительству и скажете ему: «Вот какие мы благонравные и паиньки. Какие у нас умеренные требования». И, по барской привычке, представите себя к реформочкам, как к кресту, значит, или награде. «За благонравие». А нас, неблагонравных, заработавших кровью и жизнью ваши «реформочки»? Вы объявите нас первыми врагами. «Дали, – и они всё мутят!» И будете расстреливать нас, как врагов, с либеральной точки зрения, но не менее метко. С привычной, барской, наследственной, в крови вашей текущей неблагодарностью, с тою неблагодарностью, с какой отец, дед ваш продавал за стаю, значит, гончих медвежатника, спасшего ему жизнь. Я знаю вашу теорию. Вы её, быть может, так ясно себе не формулируете, – по барской лени, вам лень даже думать, – на которой вы держитесь. «Умеренным либеральным партиям отказываться от помощи крайних бессмысленно, как войску отказываться от артиллерии». Я знаю ваш расчёт: для успеха всякого передового движения нужны два параллельных течения: крайнее и умеренное. Крайнее запугает. Требования у него велики, оно запрашивает страшно много. И потому поспешат войти в соглашение с умеренным. «Выгоднее. Меньше требует». Пусть мы обстреливаем для вас позиции, штурмуем, – идущие позади, держащиеся благородно вне линии огня и попаданья, следующие в обозе, вы, значит, по нашим вы трупам взойдёте на нами взятую позицию. И не по трупам. По живым ещё, по раненым, по истекающим кровью, – и прикажете «похоронить»! Мы больше не нужны. «Это трупы». Нет-с! Вы устроите что-нибудь на взятой нами позиции? Обозная команда, – вы заключите мир, что бы вам ни дали. Ведь не свою, значит, кровь вы лили! Вам разве жаль? Вы, по наследственности, охранительный элемент. Вам нужна свобода? Полноте! Ещё заговорили только полусвободно. Ещё под свист казачьих нагаек, ещё лицом к лицу с солдатскими штыками, – а где же г. Кудрявцев? Всероссийски знаменитый, передовой, первый г. Кудрявцев? Вам нужна приятная, мягкая полусвобода, среди которой ваши мягкие, несильные, умеренные голоса, без особых для вас последствий, звучали бы как громы. И вам воздавались бы, значит, божеские почести: «какой он смелый!» Электрические лампочки вы, – вам нужен сумрак, чтобы вы сияли. А при свете солнца кто вас заметит? И какая масса ваших либеральных репутаций полетит теперь верхним концом да вниз! Вы, значит, ленивы. Вы исторически привыкли всё получать даром. Вы хотите власти именем народа? Нет. Власть, это – ответственность. Вы хотите с вашими «совещательными» Думами теперешнего же режима, но мягко связанного какими-то лентами. И ответственность будет на режиме. Вы будете советовать, правительство будет не принимать. Вам слава за «смелые» советы, правительству вина за все непорядки. Вы хотите остаться кумирами. Чистенькими пройти среди брызг крови. И остаться дворянами в революции. Мы за «эволюцию». Мы помним-с, и в наших сердцах вырезано то изречение, которым заканчивает, значит, Иоганн Шерр увертюру своей «Комедии всемирной истории». Она великолепно выражает общую ошибку всех западных конституций. «Когда два титана, государь и народ, ринувшись друг на друга и израненные, истекающие кровью, упали на землю, тогда явился маленький карлик, парламентаризм, и ограбил и того и другого». Мы этого не хотим-с. И у нас этого, значит, не будет. Или не будет совсем ничего. Нам нужна широчайше-демократическая конституция и никакой другой. И никакой другой! И никакой другой! Она нам нужна, как первый этап, как военная база для дальнейшего похода вперёд. И вы, которые кричали нам, сидя в обозе, своими пискливыми голосами: «Впелед! Впелед!» – вы, предоставлявшие нам подставлять свои груди, – вы нам не нужны. Вы противны нам. И пропасть, которая нас разделяет, – отвращение к вам! Такой пропасти не перешагнёшь. Или можно? Идите сейчас. Пользуйтесь моментом, пока не поздно. Быть может, завтра, значит, выстрелы стихнут. Спешите. Идите в толпу рабочих и подставьте вашу грудь под пули. Вы умрёте нашим или вернётесь нашим. Вы останетесь в вашем кабинете, – моё вам почтение. Это всё, что я хотел вам сказать.

Зеленцов встал, круто повернулся и пошёл из кабинета.

Пётр Петрович молча сидел в кресле.

Около портьеры Зеленцов остановился, повернулся и страшно сконфуженно сказал:

– Извините меня за то, что я вам сказал. Я это всё принципиально!

Пётр Петрович улыбнулся убитой улыбкой:

– Принципиально?.. Сделайте одолжение.

Зеленцов вышел.

XX

Пётр Петрович отправился на похороны застреленных рабочих.

Накануне толпа забастовавших рабочих, шедшая по главной улице с красным флагом, встретилась с батальоном солдат.

Толпа пела.

Полицмейстер фон Шлейг потребовал залпа.

Залп был дан.

Толпа с воплем кинулась назад.

Впереди на земле лежало в крови 38 человек.

36 шевелились, стонали, вопили, бились, пытались встать.

Двое, мужчина и женщина, лежали неподвижно.

Мужчина скорчившись.

Женщина, раскинув руки и ноги.

– Безобразие! – сказал, утирая пот со лба, молодой поручик, с гримасой, передёрнувшей всё лицо, смотря на раскинувшуюся бабу.

Что он этим хотел сказать, – Бог его знает.

Шестеро умерло в городской больнице во время операций и после.

Из раненых едва дышало ещё десять.

Губернатор приказал похоронить убитых ночью.

Но в городе происходило что-то ещё небывалое.

«Кровь – сок совсем особенного сорта».

Царил ужас.

Рос и откуда-то поднимался всё выше и выше.

Словно на дне огромного котла кипело, клокотало. Поверхность воды дрожит и содрогается. Вот-вот всё поднимется и закипит горячей пеной.

– Откройте клапан! Дайте выход! – бледный и трясясь говорил губернатору Семенчуков, явившийся к нему по поручению почтеннейших граждан. – Пусть всё это разрядится там, за городом, на кладбище. А не здесь. Пусть взрыв произойдёт не среди нас. Дайте этому пару выйти, ваше превосходительство. Со свистом и шипеньем, но без катастрофы. Пусть они там поют, говорят. Но там, там! Мы дрожим в наших жилищах.

– Вы не должны бояться!

– Ваше превосходительство! Вы нам запрещаете даже бояться! Но это не в силах сделать никто!

– Вы говорите, как бунтовщик-с!

– Ваше превосходительство! Я говорю, как отец пятерых детей, которых мне ведь безразлично видеть: растерзанных толпой или застреленных шальной пулей. Мне ведь от этого не легче.

Полицмейстер фон Шлейг вошёл к губернатору, как он выразился, с особым соображением и вышел от него с выражением удовольствия и полной победы на лице.

– Можете передать всем вашим добрым знакомым, – сказал он, энергичнее, чем обыкновенно, пожимая руку чиновнику особых поручений Стефанову, – что граждане могут быть спокойны. Никаких «долоев» больше не раздастся. Завтра в последний раз.

Похороны были разрешены публичные.

– Предупреждаю, – говорил губернатор всем и каждому, – если полюбопытствуете пойти… Считаю долгом предупредить, что полиции не будет. Подумайте: идти или нет.

Город в немом ужасе ждал похорон.

Половина города ушла на похороны. Другая половина заперлась в своих домах.

На улицах, по которым ехал Пётр Петрович, не было ни души.

Нигде не дребезжала даже пролётка извозчика.

Среди белого дня было ещё более жутко, чем в глухую полночь.

Казалось, окна домов, в которых не видно было ни человека, с ужасом смотрели на улицу, замерли и ждали.

Петру Петровичу вспомнилась картина. Траншея. Огоньком горит и, очевидно, крутится упавшая бомба. Вот-вот разорвётся. И с ужасом искажённым лицом, впившись в землю скорченными от ужаса пальцами, замер, лежит турок и широко раскрытыми, безумными глазами смотрит на крутящуюся перед ним бомбу, которая вот-вот разорвётся.

Пустые окна пустых домов показались ему похожими на глаза этого турка.

Городская больница помещалась на краю города.

Дорога к кладбищу шла по пологим холмам.

Был ясный, светлый осенний день.

Когда Пётр Петрович выехал на простор из города, холмы чернели от народа.

По дороге, извивавшейся среди холмов, несли покойников.

Над толпой, каждый развёрнутый па двух палках, плыли два красных флага.

На одном была надпись:

«Российская социал-демократическая партия».

На другом:

«Русская социал-революционная партия. Да здравствует социализм».

На третьем флаге, чёрном, крупными буквами было написано:

«Героям борьбы за свабоду».

С ошибкой:

– За свабоду.

«Словно нотариальное засвидетельствование руки! Что писали им не интеллигенты-подстрекатели, не пресловутые агитаторы. Что писал собственноручно неграмотный русский народ!» подумал Пётр Петрович.

Полиции, действительно, не было.

И кругом было радостно и светло.

Словно все дышали глубоко и широкой грудью.

Всю несметную толпу окружала, взявшись за руки, цепь собственной охраны.

Рабочие, гимназисты старших классов с красными бантиками на левой стороне груди.

Ни крика ни лишнего возгласа.

От колоссальной толпы веяло мощью и каким-то великодушием.

Словно лев шёл.

«Словно победители!» подумал Пётр Петрович. У него почему-то слегка кружилась голова при этом зрелище и щекотало в горле.

Он был одет попроще, чтоб его не узнали и «не потребовали ещё речи, пожалуй».

Он сошёл с экипажа и подошёл к цепи.

– Не пропустите ли меня, господа, внутрь?

– Товарищи, разомкнитесь. Пропустите! – сказал мягко молодой рабочий с красной перевязкой на руке, очевидно, один из распорядителей охраны.

Цепь разомкнулась и сомкнулась снова.

Идти в тридцатитысячной толпе было свободно, словно он шёл по дороге один.

Если же кто-нибудь, торопясь и обгоняя, задевал его слегка плечом или локтем, оглядывался.

– Извините, пожалуйста! Я нечаянно!

Петру Петровичу вспомнилась парижская толпа, где толкают, ходят по ногам, облокачиваются на плечи, и никому не приходит в голову сказать:

– Pardon![9]9
  фр. pardon – извините


[Закрыть]

«Медовый месяц, даже первый день свободы и без призора. Лакомятся и даже объедаются вежливостью после „осади назад“», – с улыбкой подумал Пётр Петрович.

А из груди что-то поднималось всё выше и выше, подступало к горлу и щекотало всё сильнее и сильнее при виде этой невиданной русской толпы «мастеровщины».

Подвигаясь поближе к гробам, Пётр Петрович обогнал группу людей с белыми перевязками, с красным крестом на левой руке.

Пётр Петрович узнал двух знакомых докторов городской больницы. Три студента несли коробки с ватой и бинтами, склянки с жидкостями.

Это был организованный рабочими летучий отряд «скорой помощи».

Впереди шествия шёл оркестр реалистов и играл похоронный марш:

«Не бил барабан перед смутным полком»…

Толпа пела:

 
«Вы жертвами пали борьбы роковой,
Любви беззаветной к народу»…
 

Заканчивали здесь, начинали там.

Запевали звонкие женские голоса, подхватывали мужские.

И песнь, не смолкая, перекатывалась, неслась над толпой.

Пётр Петрович слушал с удивлением.

Как все знали слова. Как все знали мотив. Как стройно пели.

Словно спевались годами.

Перед входом на кладбище толпа разделилась.

Среди убитых было пять русских и трое евреев.

Часть пошла за одними, часть – за другими.

– Я за еврейчиками!

– Я к еврейчикам приду потом!

Услышал Пётр Петрович сзади себя, невольно улыбнулся и оглянулся.

Говорили двое рабочих. Старый и молодой. Оба с серьёзными, угрюмыми лицами.

А к солдату, которого вели под руки впереди него двое рабочих, все обращались:

– Солдатик!

В воротах кладбища у Петра Петровича болезненно сжалось сердце.

Близ церкви, у самой дороги, как раз на пути тридцатитысячной толпы – их семейное «место».

Могилы его отца, его матушки, могилка его сына, которую весной жена сама убирала цветами.

«Их уж, вероятно, топчут сейчас».

И возмущение поднялось со дна его души, и он уж ненавидел эту толпу, её пение, её «знамёна».

«Какое мне дело до ваших движений, революций. Не топчите моего горя! Не топчите моего сердца! Не топчите того, что мне дороже всего на свете!»

Вот и их «место».

Проходя мимо, Пётр Петрович вынул платок и, делая вид, что сморкается, несколько раз вытер глаза.

Могила его сына, вся в цветах, стояла нетронутая, словно ветерок только дышал вокруг неё.

Толпа осторожно, деликатно обходила решётки, памятники, деревянные кресты, могильные холмики, и ничья рука не протянулась, чтоб сорвать хоть один цветок.

Цветы стояли свежие и нетронутые, и теплились, мигая, лампадки перед маленькими образками в крестах.

Петру Петровичу вспомнились похороны Чехова, на которых он был в Москве.

Самые поэтичные из похорон, которые когда-либо где-либо происходили.

Но когда интеллигентная толпа ушла с кладбища, после неё осталось месиво из растоптанных могил, поломанных крестов, втоптанных в грязь цветов, поваленных решёток, даже сдвинутых памятников.

За всю дорогу Пётр Петрович видел одного пьяного.

С огромной чёрной бородой и бледным видом, он махал рукой и кричал:

– Я говорю, пусть поют так, как пели первые, и им ничего не будет! Пусть поют так, как пели первые! ничего не будет! И ничевошеньки не будет!

Его окружали рабочие с красными значками на груди, что-то говорили. Группа, скрыв пьяного в средине, пошла куда-то в сторону, и всё стало тихо.

Под белые глазетовые гроба с венками из живых цветов поддели полотенца.

Задребезжал старый голос священника.

– Вечная память! Вечная память! – могуче полилось кругом могил.

А другая огромная толпа вдали слушала ораторов и пела русскую марсельезу.

И на фоне доносившихся издали возгласов марсельезы могучими аккордами лилось:

– Вечная память!

Под светлым, ясным золотом солнечных лучей.

Вдали на холмах был виден город, казавшийся скучным и будничным.

А тут звенела марсельеза и гремела вечная память.

Пётр Петрович пошатнулся.

Было что-то странное, страшное, торжественное, новое, чем наполнялась грудь, чем наполнялся воздух кругом, что поднималось выше, выше к небесам, разливалось шире, шире по земле.

«Вечная память» вокруг могил умолкла.

Только издали доносился мотив марсельезы.

Раздались рыданья.

Крик:

– Сыночек мой! Сыночек мой!

– Перестаньте! Не плачьте! – раздался вдруг отчаянный, истерический голос. – Не расстраивайте всех! Клянёмся, мы и так расстроены все! Мы и так едва стоим.

И личное горе, – какое горе! – вдруг стихло и смолкло.

Петра Петровича охватил ужас: перед ним свершалось какое-то чудо.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации