Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Сегодня на вокзале он услышал вторую часть этого изречения. И тем самым, считай, постиг весь мыслительный багаж молодых граждан ГДР. Он помнил, с каким злорадством прочел тогда эту фразу. Но сейчас на глаза навернулись какие-то странные театральные слезы, трогательный спектакль на мюнхенском вокзале пробуждал в душе нечто сродни ностальгии. А ностальгия нужна, чтобы осознать наконец-то свое прибытие на Запад. В этот миг Ц. был одним из тех писателей Федеративной Республики, что «роняют слезы в свое пивко…»
Это была цитата из фельетона в одной крупной газете, которая имела обыкновение ставить на вид западногерманским писателям, но ни единому слову которой никто, по счастью, не верил. Ц. покачал головой, выплеснул в раковину пиво, разбавленное слезой, и налил новый стакан.
Каждый последующий вечер он брал сумку с вещами и шел на вокзал; пока еще верилось в возможность найти спасение в бегстве, вернуться в Нюрнберг. Дальше того киоска Ц. не дошел ни разу. Когда уходили все поезда, наступало время, запасаясь очередной бутылкой водки, отправляться к себе на ночлег; сумка для того и служила, чтобы незаметно доставить в квартиру родимую… он вдруг понял, что это значит, когда алкоголик зовет водку родимой. Ц. всякий раз надеялся, что ключа, который он оставил под ковриком, там не окажется. Значит, вернулся друг, хозяин квартиры, нужно съезжать и двигаться в Нюрнберг. Ключ неизменно лежал под плетеным ковриком; выцарапывая его оттуда, он бывал уже так хорош, что опирался лбом о дверной косяк, чтобы не грохнуться.
Опорожненные бутылки, стоявшие рядом с помойным ведром на кухне, пока легко поддавались учету: если верно, что на бутылку водки уходит два дня (то есть каждый третий он ходит за новой), то он прожил здесь вроде бы двенадцать дней. Вероятно, он не сосчитал бутылок, которые снес на помойку, еще было выпито много пива, а иной раз он и вином не брезговал. Если не ошибся в подсчетах, то пару часов назад наступило двадцать второе… а может, и двадцать третье декабря. Он дал зарок завязать в Рождество, нельзя ошибиться в дате… но может ведь случиться так, что привокзальный киоск рождественской ночью не будет работать. Рождество станет в его жизни переломным моментом; он вдруг уверовал и в Рождество, и в Младенца Христа.
В тот визовый год, то есть почти два года назад (неужели и вправду два года прошло? – думал он), Ц. получил стипендию, довольно большую ежемесячную стипендию одного литературного общества, а потом ходатайствовал о продлении, и его получил тоже. На счете скопились деньги, которые не истратить. Потом он выиграл в литературном конкурсе большую премию; прочие участники завидовали… И были правы, сказал он себе; сейчас ему казалось, что тексты у большинства кандидатов были сильнее, чем у него. Он мог бы прожить эти годы почти без забот, написать новую книгу… ничего не вышло, происходит что-то зловещее, для чего есть тысячи объяснений, но ни одной убедительной причины. А между тем деньги буквально утекали сквозь пальцы…
Про деньги лучше не думать, при одном слове деньги в нем поднимаются волны паники, которые гасятся только спиртным. Причина паники – неописуемый стыд… Что он делал? Небо коптил, из-за этой-то праздности и возникало чувство стыда. Набрал денег, стипендий, литературных премий, а после словно оцепенел и перестал писать. Изредка, хорошенько набравшись, он надеялся, что уже умер… только покойнику дозволено выскочить из круговорота купли-продажи… Но неизвестно, остается ли с тобой это ужасное чувство стыда и за гробом, никто не знает наверняка…
Из Мюнхена поздно вечером есть еще один поезд на Лейпциг, сказал он себе. Который прибудет утром… а может, я ошибаюсь, и поезд идет только от Нюрнберга?… В Нюрнберге ему появляться заказано, если он решит вдруг, среди ночи, исчезнуть из ФРГ. Исчезнет, будто скоропостижно помер. Почему он не может отлепиться от киоска и подойти к расписанию? Вдруг его пропустят на границе без затруднений, как-никак у него загранпаспорт, выданный в ГДР. Вдруг они не заметят, что виза давно просрочена. А может быть, въехать по паспорту ФРГ (такой у него, естественно, тоже имеется)… Если дверца клетки захлопнется, то обратно уже не выпустят. И для ФРГ он умрет, исчезнет…
Он даже придумал, в чем смысл его пьянства, для которого и впрямь надобна выдержка: чтобы вернуться с пустым карманом. Денег должно в аккурат хватить на билет… в один конец. Ну, разве только пару сотенных припрятать для матери, и все. Наверняка по возвращении ему придется столкнуться с властями. Нельзя исключить, что кое-какие недоброжелатели – а их немало – сочтут его «перебежчиком». Таков общепринятый термин, обозначающий людей, которые, не испросив разрешения, повернулись спиной к своей стране; ему, если угодно, вот уже третий год вменяется данный состав преступления. Помимо того что Ц. коробило от мысли, что он окажет содействие экономике ГДР валютной суммой (пусть даже самой скромной), наличие западных денег – наисквернейшая предпосылка, если хочешь начать там новую жизнь. Если не отвыкнуть от этих денег, то рано или поздно западные контакты возобновятся. Он снова окажется втянут в круговорот стыда… и, если дьяволу будет угодно, когда-нибудь снова получит визу…
Ключ каждую ночь послушно и верно лежал под ковриком: квартира пуста, – казалось, так будет вечно. Он сидел под маленьким абажуром, с трудом высасывал поллитровку, смотрел на зеркальный фасад высотки, которую строили напротив его окна. Невзирая на бунт желудка, упорно продолжал пить, пока не стало светать и за окном не полетели крупные мокрые хлопья. Тогда он выключил свет, тихонько, как после тяжелой работы, которой не видно конца, прокрался в соседнюю комнату и лег спать.
Пока водка не затормозила мыслительный механизм в моем черепе, подумал Ц., дай-ка представлю себе утро приезда в Лейпциг. Если и вправду уже не проснусь, то хоть возьму с собой на тот свет лейпцигскую картинку. Утро, полное солнца: только мысль о свете способна поддерживать фантазию возвращения и возрождения. Что же увидел человек, прибывший спозаранку на вокзал города Лейпцига…
Особое свечение там, под вокзальной крышей; он увидел его еще в полусне. Свет, который видит только тот, кто досконально знает вокзал и у кого есть свободное время отыскать его под гигантскими сводами. Только тот заметит его, кому нет дела до всеобщей депрессии, что царит в этот ранний час отправления. Никто в этой сонной толпе, что спозаранку уже на ногах, не замечает света, этой искристости, сгустившейся до сверкания; этого сияния грязи в кафедральном соборе, не убиравшемся более четверти века. Свет загорается наверху, под крышей: чад, дым, водяной пар и пыль, шумный выдох человека и поезда. Ничего из того не видят люди, которые выпускают из легких воздух, зябко ежась после трамвайно-автобусной тесноты, в которой добирались сюда. Толпа выдыхает, словно в трамваях все могли только вдыхать, отвоевывая пространство, увеличивая компрессию неразличимого сгустка тел. Сейчас, освободившись на полчаса, они выдыхают, выталкивают отработанный кислород, так что под крышей вскипает марево испарений; но вот подошли электрички, готовые распределить толпу по рабочим местам. Человек, что остался почти один на вокзале, отделился от трудящихся масс уже несколько лет назад, это был шаг в неизвестность, до сих пор в нем остался страх, как будто он вышел из людского сообщества, точно из партии.
За это его журили и осуждали. Его друзья продолжали ходить на заводы, продолжали работать, а пишут небось получше его, думает он иногда. И дружбу их он утратил. Вот он стоит на широкой платформе, от которой отходят перроны, где-то посредине между восточным и западным выходом, и вокзал почти пуст; большинство утренних поездов под возбужденную говорильню динамиков уже разъехались и увезли толпу. Его взгляд скользит вдоль широкой ветки пустых путей к выезду из вокзала, откуда рельсы веером расходятся в разные стороны. Полукруглые эти воротца, выезд (издалека он кажется маленьким), наполнены ярким светом. И от этого полукруга – подобного солнцу, взошедшему лишь наполовину, – по сводчатой крыше вокзала тянутся девять светящихся лент, которые ширятся и уходят все дальше. Это пока еще прозрачные стеклянные сегменты купольной крыши; кажется, будто какое-то солнце, встающее из темноты, рассылает долгие, устремленные ввысь лучи. Солнце светит на вокзале, как свет в соборе. Девять лучей, магическое число. И поезда, прорываясь сквозь солнце на волю, теряются в ослепительном свете.
* * *
Как ему, вообще говоря, жилось тогда в Мюнхене? А в других городах, от которых в памяти сохранились одни имена да вокзалы… он помнил, что в городах этих бывал, но почему-то они оставались закрыты. Способность воспринимать отказывала, и когда он думал о причинах этого феномена, то много чего приходило на ум: замутняющий зрение алкоголь, неспособность к контактам, недоверие к самому себе, дезориентированность.
Реальность мало-помалу ускользала… он стоял за порогом, она его не принимала, он не способен соотнести реальность с собой… чем объяснить это – неизвестно. Реальность отгородилась стеной; куда ни пойдет, он несет стену перед собой. Но стена не бетонная, она – его ощущение, его сознание (или же: ощущение под сознанием)… стена нереальна… и потому в возможность ее разобрать верится все слабее. Эту стену нельзя ликвидировать, если хочешь что-то переменить, можно ликвидировать только себя…
В этом расположении духа он пускался на поиски собственной памяти: по странной необходимости, как будто, кроме какого-то ветхого воспоминания, ничем уже не обладал… и вокруг росли горы заметок, листков с обрывками прошлого; читая днем позже невнятные строки, накарябанные во хмелю, он обычно выбрасывал их: они были написаны в тоне малодушного цинизма, от которого с души воротило…
Но в городах ГДР реальности у него тоже не было: в Лейпциге, Дрездене, Восточном Берлине… это ясно уже потому, как плохо помнит он те города. А теперь их, что же, совсем не станет? Или они превратятся в фантастические бестелесные образования, следы какого-то прошлого, в котором уже не узнать своего… в виртуальные образования, с которыми мозг, истерзанный алкоголем, почти не справляется. Он больше не видел себя в тех городах (как не видит и в новых, западных городах); в городах Восточной Германии он был случайностью, призраком, проходным персонажем; должно быть, его отсутствия там даже и не заметили. Об этом он непременно бы написал… если бы мог, если бы вдруг снова начал писать! Но все чаще закрадывалось подозрение, что писать он может только в тех городах…
С теми городами, думает он иногда, сейчас происходит то же, что было в конце Второй мировой. Их тогда уничтожили, никто не знал, оживут ли они когда-нибудь вновь. Если и оживут, то станут совсем другими… вот и он со своими мыслями тоже как будто застрял в конце той войны: ведь тогда оно и возникало – его сознание, ощущение мира… а сейчас города уничтожили снова, с помощью средства, кажется, более эффективного, чем ковровое бомбометание. Более эффективного потому, что уничтожение это застало его в момент, когда он был напрочь лишен крепости. Сделала это граница (с тех пор как истекла его виза, границу не перейти), стена, оградительное кольцо чиновничьих постановлений. Про это нужно писать, как – дело десятое…
Так что же мешает ему начать? Не в последнюю очередь то, что Гедда, подруга Ц., отвергла его. Обратилась в бегство… выражаться точнее не хочется. Это случилось не в первый раз, и чем назойливей, чем исступленнее он пытался восстановить утраченную связь, тем резче она настаивала на сохранении дистанции. Исчезла… явно, что где-то в Мюнхене, но едва он там появился, как она тотчас куда-то уехала. Нет, она не в первый раз ему говорила (передавала через других), что ей нужно подумать, пусть он на время оставит ее в покое. Она уверена, что и ему тоже нужно подумать…
Временно, вот оно, именно так он и живет уже какое-то время. Когда выпьет, держится на плаву; но Гедда, бывало, все повторяла, что не может смотреть, как он разрушает себя алкоголем…
«Это самый трусливый метод самоубийства!» – заявляла Гедда. Она недолюбливала спиртное. Виноват в этом был ее русский отец, которого она все свое детство видела пьяным. Следствием этого зрелища стали не только ее неприязнь к алкоголю и пьющим мужчинам, но и то и дело прорывавшийся скепсис в отношении к пресловутому «русскому характеру», что бы под этим ни понималось, хотя черты этого характера были присущи и ей самой. Гедда – не настоящее имя, а псевдоним; она взяла его по совету издательства. Ее настоящее имя, сказали ей, слишком сложно для обложек книг, каковые должны соблазнять немецких читателей на покупку.
Ц., сказала она, тоже должен подумать. Пусть поймет, хочет ли он с ней жить. Совершенно очевидно, что он этого не знает. И в результате она теперь тоже уже не знает. И хорошо бы ему подумать над тем, в самом ли деле он пьянствует потому, что не может писать (так он, помнится, заверял), или же, наоборот, потому и писать не может, что без просыпу пьет.
А еще пусть подумает вот о чем: вдруг для него жизнь с женщиной всегда влечет за собой невозможность писать (вернее сказать, он что-то подобное вообразил). И дело не только в женщине. Вдруг он вообще не выносит человеческой близости, вдруг она несовместима для него с писанием…
– Но мы ведь живем не вместе, мы ведь раздельно живем, – возразил было Ц.
– К счастью! – отрезала Гедда.
Тогда в Мюнхене он и в самом деле мог бы над этим поразмыслить, должно быть, затем и ехал туда. Возможно, пришел бы к похожим выводам… это были бы мысли, с которыми трудно смириться. Конечно, он и сам уже подумывал… но почему, почему это так? Почему он не выносит близости? Потому что другие потребуют аргументов в защиту писательства? Но почему человек, который сидит себе, тюкает по клавишам, относительно смирно себя ведет, – почему он обязан подыскивать аргументы? Оправдывать свое писательство?! У него отродясь аргументов не было, тем более убедительных. Аргументы прямо-таки взывают к контраргументам; последних хоть отбавляй, далеко ходить не приходится. Он по самую маковку нашпигован контраргументами.
В Мюнхене он был предоставлен себе, а все равно не писал. Мог бы, по крайней мере, сообразить, что Гедда, которая сама пишет, не станет требовать аргументов. Он не может писать, потому что сам встал себе поперек дороги, вот и вся недолга. По мнимо ничтожному поводу между ними случилась размолвка, из которой выросла ссора, испытание на разрыв: он забыл день рождения Гедды, все из-за водки. В ходе этой ссоры Гедда и потребовала, чтобы он на время оставил ее одну; скверно, что Гедда не пожелала сказать, на какое именно время.
В те угрюмые дни в Мюнхене он казался себе арестантом, отправленным в ссылку на неизвестный срок: конец срока зависит от его поведения… но, как подобает себя вести, он не знает. Чем больше пил, тем полнее завладевало им чувство, что он отлучен… навсегда, осужден терпеть эту ссылку до конца своих дней. Парализующий ужас, питаемый этой мыслью, заглушался одним алкоголем…
Конец его пребывания в Мюнхене вышел сумбурным; он нимало этому не способствовал, но сыграл нечто вроде заглавной роли, и тем самым сия концовка вполне отвечала его характеру. Запомнилось несколько четких пронзительных картинок, но они выпирали из зон тумана, бессвязные, несводимые в ясный сюжет. Разбуженный блекотанием телефона, он, шатаясь, поднялся с кровати. Не сверкни надежда, что это Гедда, что это она уже давно пытается дозвониться, – не подошел бы. За окнами было опять темно, ранний вечер, в комнатах стыло. Я в Мюнхене! сказал он себе; это первое, что он себе говорил, когда просыпался. А первое, что чувствовал, – дикая боль в затылке, для встречи с которой в бутылке всегда оставлялось на два пальца шнапса. Он отчаянно рыскал по всем трем комнатам в поисках телефона; наконец взял трубку, сказал:
– Алло!
В трубку проник женский голос, безостановочно тараторивший нескончаемо длинными предложениями. Это не Гедда. Постепенно до него доходило, что звонят ему, что это жена знакомого, в квартире которого он остановился. Он, к сожалению, должен съехать… в смысле, с квартиры… прямо сегодня… без этого не обойтись! Но разумеется, только на время…
– Что? – встрепенулся он.
На время! Не навсегда, только на праздники, где-нибудь до первых чисел января. Ее муж вернулся, еще до обеда. И постоянно звонил, но никто не снимал трубку. Сейчас он едет к себе на квартиру… ведь был уговор, что к Рождеству он вернется. Ей очень жаль, она все думает, не слишком ли это все быстро… не повредит ли это ему.
Об уговоре насчет Рождества Ц. помнил смутно.
– Все в порядке, – сказал он. – Я пока сложу сумку.
Ну, зачем уж так торопиться. Не хочет ли он, перед тем как отправиться в клинику, заглянуть сюда и поесть? Муж обо всем с ним поговорил… или нет? Нет?! Ой, как глупо! Итак, муж знаком с одним тамошним доктором – Ц. ведь в курсе дела? И тот согласился принять его прямо сегодня. Тоже не в курсе? Неужели?! Но он ведь согласен? Конечно, он должен явиться на лечение добровольно. Она уверена, так будет правильно… И Гедда наверняка одобрит. Муж сообщил доктору об алкогольной проблеме, и доктор сказал, что дело серьезное.
– Ты говорила об этом с Геддой?
– Она одобряет, можешь не сомневаться.
– Что за клиника?
Специальная, одна из лучших, какие есть в Мюнхене. Ему будет там хорошо, он там отдохнет. Уйти можно в любой момент.
– Наркологическая больница? – спросил Ц.
Муж наводил подробные справки, и доктор, мужнин знакомый, гарантировал, что Ц. в любую минуту может уйти с отделения.
– Если ты так горячо заверяешь, то наверняка все так и есть, – сказал Ц.; в эту минуту в дверь позвонили, он повесил трубку.
Вошел муж и посмотрел на Ц., в чертах лица мужа обозначилась выдержка.
– Твоя жена упредила меня о тебе, – сказал Ц.
– Тогда я рад, что ты еще здесь. – Голос звучал слегка иронично.
Друг быстро обошел квартиру.
– Вещи ты уже сложил, – констатировал он. – Ты прав, лучше поторопиться, сегодня, как-никак, двадцать четвертое декабря.
– Я уже месяц как их сложил.
– Месяц еще не прошел, забыл разве? Ты уж прости, что все, как нарочно, пришлось на праздники. Но именно в праздники тебе там будет особенно спокойно.
– Я равнодушен к праздникам, – сказал Ц. – Я их всегда забываю. А в какой санаторий едем-то?
– «Санаторий» – это отлично! Называется Хаар, довольно известное заведение. Странное, признаться, название. Тихое место в окрестностях Мюнхена.
Ц. вспомнил, что название Хаар когда-то уже слышал.
– Это не та психбольница, где покончил с собой писатель Бернвард Веспер?
– Та самая… – Друг посмотрел с удивлением. – Все-то ты знаешь! Действительно, Веспер был в Ха-аре, и, признаться, не написал о нем ничего хорошего. С собой он покончил, уже когда его в Гамбург перевели. А клинику в Хааре давно обновили, она теперь первоклассная…
Автомобиль катил по ночному Мюнхену; улицы были недвижны, город казался совсем безлюдным. Пока друг крутил колесико радио (с каждого канала неслось одно и то же рождественское нытье), Ц., сидевший на месте рядом с водителем, несколько раз засыпал. Внезапно просыпаясь, чувствовал растерянность, головные боли в затылке отступили, но он долго не мог понять, где находится. Ощущал себя трезвым и беззащитным, выключенным, как радио. Оно наконец замолчало. Похоже, на улице потеплело, «дворники» сметали к краю стекла грязноватый осадок в виде воды и снега. Машина ехала по шоссе, с обеих сторон стояли кусты и голые искривленные деревца; блестящие капли воды, выхваченные сквозь клочья тумана лучами фар, стекали с ветвей странной органической слизью. Местность казалась зловещей, вдали от всякой цивилизации; встречных машин не попадалось. Было чувство, что они едут уже очень долго, Ц. попытался сострить:
– Как будто вот-вот граница…
– Ты про какую границу? – переспросил друг.
Остановились перед закрытым шлагбаумом, возникшим словно из небытия; по обе стороны в темноту уходил забор, на удивление безобидный. Они были в Хааре; друг договаривался с вахтером; Ц. решил было схватить с заднего сиденья сумку и скрыться в кустах на обочине. Он оглянулся в поисках сумки, но шлагбаум уже поднимали, а друг снова садился за руль. Проехали мимо скопления строений, похожих на составленные вкривь и вкось бетонные параллелепипеды; почти ни в одном окне не было света. Остановились у входа, рядом с которым висела табличка Приемный покой. В огромном, матово подсвеченном коридоре, где раскинулся целый парк вечнозеленых декоративных растений, Ц. передали с рук на руки… так, по крайней мере, ему показалось. Очевидно, с первого взгляда понятно, зачем он здесь, – беспомощное пассивное топтание в коридоре выдает его с головой. Спросили паспорт и сразу куда-то дели. Друг справился о враче, с которым якобы договорился, ответом было недоуменное качание головой. Шевельнулась надежда, что их сейчас отошлют восвояси, но сумку уже поднимали с пола, он ощутил аккуратный нажим в плечо; медсестра, незаметно подкравшаяся сзади, уже вела его к лифту, и, прежде чем он успел попрощаться с приятелем, двери закрылись. Несколькими этажами выше сумку вернули; как Ц. потом выяснил, сумку обыскивали.
Друг, однако же, ошибался, когда полагал, что на праздниках в Хааре особенно тихо. Казалось, клиника переполнена. Здесь подкипало всегдашнее, негромкое, но чреватое взрывом безумие, приглушаемое неусыпным бдением персонала. Ц. вспомнил, каким пустым показался ему город из окон машины, – теперь, кажется, все объяснилось. Та часть мюнхенского человечества, что не сидела сейчас под горящими елками, явилась в приемные пункты нарколечебниц и вытрезвителей, желая подвергнуть себя процедуре, именуемой детоксикация и занимающей несколько суток или недель. Кажется, все они скучились здесь – те, кто не разворачивал в эту минуту упакованные в подарочную бумагу товары народного потребления, кто не вливался в тысячекратные хоры «Тихая ночь, светлая ночь…», издавая вместо того рождественские напевы, радикально отличные от общепринятых. Когда Ц. прибыл на свой этаж, большинство направленных в Хаар уже лежали в кроватях, и было не различить, спят они или корчатся в конвульсиях ярости. В двух полутемных палатах, разделенных незапертой раздвижной решеткой, где стояли на выбор две свободные койки, его встретило клокотание звуков, в которых человеческая природа угадывалась не сразу. Звуки походили на полузадушенный вой и сопение пойманных звероподобных существ, которых по ошибке заперли в одном помещении. Более дюжины пациентов мужского пола всех возрастных категорий лежали на койках, храпя, хрипя и стеная на все лады. Многие испускали сдавленный ноющий звук, как будто им вставили в грудь диковинный механизм, который, помимо их воли, свистит и скрежещет. Все это слагалось в пение, доносившееся будто из нижних, дохристианских, кругов Ада. Другие, напротив, безумолчно лепетали несвязные фразы, жалобы и проклятия, маниакальные речи к несуществующей аудитории; они держали «речи к народу», так это здесь называлось. Иногда говорение нарастало и превращалось в рев, на который соседи, не успевая проснуться, сразу же отзывались пугливым визгом. Тогда за стеклом полукруглой кабины, откуда обозревались обе палаты, хлопали, подлетая наверх, жалюзи. Ночная сестра в темно-зеленом халате, коренастая женщина средних лет, поднимала склоненную над чтением голову и нашаривала кнопку звонка. Свободной рукой она наводила в палату конусообразный луч своей настольной лампы, поворачивая колпак, выискивала в ряду кроватей встревоженный ком, испускающий вопли. Уже этого было достаточно, чтобы понизить рев до приемлемого уровня. Луч прожектора-искателя устремлялся назад в кабину, не забыв перед тем скользнуть для проверки по трепещущим и дрожащим телам, что вплотную друг к другу, но в полной разъединенности предаются своей сокровенной адовой муке. Крики делались тише, вырвавшийся на волю пароксизм возвращался обратно в тело, какое-то время оно продолжало корчиться; жалюзи падали вниз.
Ц. только на следующий день понял, что всю ночь не спал ни минуты. Он лежал словно выжатый до последней капли, но при этом плавал в поту; тело всеми порами производило влагу, под ним, казалось, хлюпали лужи, не впитанные синтетической тканью матраса. К едко-кислым и сладковатым выделениям всех, кто до него населял эти нары, примешивался его пот. В какой-то момент он успокоился и подумал, что окунается в круговорот, отменяющий все различия. «Счастье, – подумалось Ц., – не отменяет различий, напротив, на убожестве порабощенных счастье держится особенно прочно. Только несчастье упраздняет все классификации».
Он вдруг ощутил покой при мысли о том, что лежит на постели, пропитавшейся жизненной влагой верениц поколений, перебывавших здесь до него. Много их было, боровшихся здесь за жизнь, проигравших или в который раз уцелевших. А за ним придут другие, чтобы жить здесь и умирать… а где-то посредине – он, прозревающий тонкую паутинку, на которой подвешен каждый. Спать не обязательно, думал он. Он здесь для того, чтобы подслушать шум великой муки.
Наконец, спящие в обеих палатах так ослабели, что уже только жужжали, будто грузные осоловелые насекомые. Наступала тихая стадия ночи… Неизвестно, подумал Ц., будет ли каждая из этих темных фигур назавтра еще жива. Он чувствовал себя мало-мальски стабильно, тихонько встал и принялся бродить по палате. Койки были отделены друг от друга минимальными промежутками и стояли двумя рядами так, чтобы из стеклянной кабины открывался полный обзор, поэтому Ц. старался передвигаться как можно беззвучнее. Мужчины лежали, будто вздернутые на дыбе, кто прикрывшись, кто почти голый, многие дремали или полудремали, не закрывая глаз; зрачки беспокойно бегали. Но мужчины не просыпались, когда Ц. подходил к кроватям, их глаза вперялись в него враждебно и дико; очевидно, он казался им образиной, принимал обличье смерти. Он наклонился к одному старику, в тревоге, что с тем что-то неладно: от тощего длинного тела мученика, врастяжку лежавшего поверх скомканного одеяла, то усиливаясь, то вновь затихая, исходила непрекращающаяся дрожь. Старик был одет убого, в серые по щиколотку подштанники и такую же серую вязаную фуфайку на голое тело; под головой лежала какая-то майка. Изо рта пузырилась пена, будто он наглотался кислоты, глаза свирепо поблескивали. Ц. показалось, что старик отчаянно силится выдавить сквозь удушливую пену разрозненные слова. Он что-то хочет сказать? Ц. наклонился пониже и вроде бы услышал: Наци… Наци… Гиммлер… Гитлер! – Ц. подумал, что ослышался, и наклонился к самым губам старика. И снова вроде бы послышалось: Гитлер… Гиммлер… СС… Рейхсфюрер CC!
– Что с вами? – прошептал Ц. – Чего вы боитесь?
Старика била дрожь. Напрягшись всем телом, он с трудом выдавил: катастрофа.
– О чем вы? О какой катастрофе? Что должно случиться…
Старика так трясло, что железная рама под ним легонько задребезжала. И страх мгновенно переметнулся на спящих соседей, по палате бежала волна тревоги. Испугавшись, что в окошке ночной сестры вновь взлетят вверх жалюзи, Ц. удалился к себе на лежанку.
Бывали часы, когда из-за бессонницы его чувства обострялись почти до галлюцинаций; он пребывал в иных помещениях, похожих на переполненные большие вокзалы. Расположившись в огромных залах на каменных полах, люди пытаются спать; широкие, ведущие вниз лестницы тоже забиты людьми. Но эти вокзалы ему незнакомы. Он лежал на своей хаарской постели, вслушиваясь в усмиренное буйство мужчин, которым являлись во сне призраки, рожи, чудовища. Шум расходился волнообразно, после минутных затиший он нарастал, подобно далекому шторму, громадой накатывал на невидимый горизонт и мчался вперед, под напором его атаки звенели, кренясь от качки, кровати, и спящие вцеплялись в подушки – каждый сам за себя на оторвавшейся лодке-скорлупке – и хором орали, взрывались единым воплем, но каждый – от своего одинокого страха, со своей одинокой гибелью перед глазами. Чтобы потом изнемочь и затухнуть, будто в безветренной бухте. На это в кабине ночной дежурной не обращали внимания.
Все этажи серого бетонного параллелепипеда были заряжены этими взмывающими и опадающими волнами… как, наверное, и все прочие здания клиники, думал он. Так они держат связь – безмолвным бесовским воем. И где-то в здешней глуши, далеко за Мюнхеном, эти вибрации, как электрическая энергия, собираются в пучки и ведут разговор без свидетелей с таким же безмолвным Богом.
В Хааре будут держать, пока не выгонишь зверя, не выгоришь, опустошенный яростью своего нутра. Потом отпустят, потухшего и пустого; а окончательно иссохнув, ты однажды снова напьешься. Вновь обернешься псом, который воет на Бога…
Три дня понадобилось телу, чтобы войти в режим, в котором оно заново научилось спать. До тех пор Ц. временами ненадолго впадал в беспамятство, равносильное полной апатии. Полузакрыв глаза, лежал на спине и сквозь красноватую дымку воспринимал все, что делалось вокруг, но ничего не мог истолковать. Три ночи и почти три дня продержалась в нем ледяная стужа мюнхенского вокзала, ступни, словно примерзшие к бетонному полу вокзального вестибюля, ничего не чувствовали. Наконец от этих ступней как будто повеяло теплом, и он сразу заснул.
Когда на утро четвертого дня он встал с кровати, одна из сестер заметила, что он проспал больше пятнадцати часов. Ему велели отправляться под душ, выдали маленький бритвенный прибор. В зеркале душевой он насилу себя узнал: гротескный призрак со свалявшимися всклокоченными патлами и седой щетиной в полсантиметра; вокруг налитых кровью глаз – морщины цвета айвы. После душа он почувствовал, что в последние дни ничего не ел, по крайней мере ничего такого не помнит; он жадно глотал слизистый супчик без цвета и запаха, который вместе с горой хлеба раздали утром. После завтрака на отделении воцарялась благоговейная тишина, атмосфера почти церковная. Разрешение выходить в коридор он испросил уже два дня назад. С тех пор как его жизнь в ГДР закончилась, находиться взаперти для него невыносимо! – патетически объявил он. И врач, как это ни странно, дал свое согласие. Так Ц. выдвинулся в группу пациентов, у которых процесс детоксикации протекал успешно и за которыми признавалось право выходить в коридор. Почти шестнадцать часов в сутки мужчины смиренно и молчаливо бродили по коридорам.
В коридорах этих Ц. поначалу жутко плутал, пока наконец не определил для себя круговой маршрут, которого впредь и держался, никогда не меняя вектор движения. Это был переход, опоясывающий бетонный параллелепипед наподобие наружной галереи. Сперва он ходил быстро, суетливо, подавшись туловищем вперед, но вскоре почувствовал, что не справляется с темпом. И приноровился к вялой рысце, принятой на отделении. Это был своего рода беглый шаг, только медленнее самой неторопливой прогулки и почти без отрыва подошв от пола. Машинальная манера передвижения; казалось, так продвигаются через вечность. Но сперва ее нужно было освоить; не осилив и десяти кругов, Ц. в изнеможении упал на угловую скамью в одной из курилок. Переждал, пока неистощимый источник тревоги внутри опять не забурлил, не погнал дальше.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?