Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Так вот она, стало быть, окаянная мука писательства, которой ему так мучительно недоставало: ни строчки не вывести, чтобы не содрогнуться от отвращения! А одобрение, каким его награждают за нападки на систему и тамошний режим, не менее отвратительно. Нет ему места в литературном сообществе, где все сводится к одобрению… времена критицизма в литературе прошли, миновали модным поветрием – бурным краснобайством до кончика бороды. И видно, пришло ему время седеть и стареть вместе с этими бородами. Ему нет места в этом сообществе, как нет ему места и в этой пивной, именуемой «Касабланка». Увешанной, ясное дело, портретами Хэмфри Богарта; Хэмфри Богарт с Ингрид Бергман и без нее, это и есть постмодернистский стиль…
Но был ли он раньше причастен… к какой-нибудь стороне, той или этой? Честно сказать, навесь на него кто-нибудь какой-то ярлык, он воспринял бы это как наглость.
Короткий пеший маршрут от «Касабланки» до Кобергерштрассе оказался достаточно протяженным, чтобы с досадой установить прискорбный факт недопития. Если не довести алкогольную массу до необходимого уровня, то он, чего доброго, соблазнится рабочим столом, уповая на фразу, которая станет началом нового дня. Это случалось уже не раз, весь стол завален листочками с такими начальными предложениями, истекавшими, все как одно, многоточием. Ни одно из них он не счел достойным продолжения; все они выспренные, раздутые, притворные; иной раз он с трудом улавливал смысл. Едва ли не каждое начиналось словечком «Я»… уже одно это вызывало в нем такую агрессию, что он щелчком пальцев сметал листок со стола. Обозначение «Я» немедленно порождало импотенцию…
В округе было сколько угодно других пивных; через считанные минуты он уже воссел на высокий табурет перед новой стойкой. В зеркале, за спиной у бармена, Ц. увидел свое отражение: он сидел накренившись, облокотясь на правую руку, в двух пальцах зажата сигарета, вертикальная струйка дыма ползет наверх. На уровне груди – наполовину опорожненный стакан, сверху – бледная одутловатая физиономия… Боксер в состоянии «грогги», думал он, когда видел себя таким. У него хранилась одна фотокарточка, он никогда никому ее не показывал. Его засняли в минуту, когда он пытается встать из нокаута; он еще на коленях, рука вяло нашаривает канат. Глаза распахнуты в ужасе, кромешная тьма, похоже, уже отступила, но четких образов взгляд еще не фиксирует. Рефери рядом с ним, как видно по движению руки, его уже отсчитал. Ц. всегда прятал эту подлую карточку, даже от самого себя, а когда она случайно попадалась ему на глаза, вперялся в нее так пристально, будто на ней показан единственный миг в его жизни, когда проступило его истинное «Я».
* * *
Хотя пластинки практически ушли из продажи – музыкальная индустрия давно перестроилась на производство компактов, – Ц. с год назад приобрел проигрыватель. Устройство досталось ему почти даром, на распродаже квартирного имущества после смерти хозяина; они с Геддой прочли объявление и поехали на ее «фордике» по адресу, указанному в газете. Поехали, собственно, ради комода (скомканные полотенца, трусы и пижамы так и валялись клубком на книжных полках), но Ц. увидел лишь чудный антрацитовый проигрыватель. Заплаканные люди в черном заметно обрадовались тому, что на эту штуковину кто-то позарился. Нагруженный громыхающей четырехугольной бандурой и двумя колонками, под градом отчаянных насмешек Гедды, которая никак не могла смириться с его пропылившимся исподним, «фордик» тронулся в путь.
Проигрыватель стал новой преградой на пути к письменному столу; теперь Ц. вынужден был целыми днями прочесывать, город в поисках пластинок, продававшихся за бесценок на барахолках или за баснословные антикварные суммы в музыкальных лавочках. Он не стал намного лучше знать Нюрнберг, выяснил только, что трактиров и ресторанов в городе несусветное множество. Нюрнберг был опутан поистине устрашающей инфраструктурой спиртозаправок, и страдать от дефицита там, где царит идеальное снабжение, оказалось непросто. А он поминутно начинал новую жизнь, решаясь к своему синдрому дефицита относиться сознательно и синдром этот превозмогать выдержкой. Любых кафе по возможности избегал, а если и случалось вдруг туда заглянуть, то заказывал только кофе и минеральную воду, что самому же казалось унылым эрзацем.
Как-то раз, когда Ц., в разладе с собой, топтался перед одним ресторанчиком в северной части центра, его вдруг окликнули. Перед ним стояла женщина, которую он, несмотря на явственно подаваемые ею сигналы узнавания, все же не узнавал. Он сказал наобум, что времени у него, конечно, мало, но кофе выпить необходимо. Не составит ли она ему компанию на полчасика. «Ой, – смутилась она, – а вы непременно хотите сюда? Давайте что-нибудь другое поищем». И, легко подхватив его под локоть, оттеснила от входа. Это едва ощутимое касание ее руки напомнило: однажды она его уже уводила, в Нюрнберге, после чтений. Женщина сидела в зрительном зале. Взяла автограф, а после предложила подвезти до Кобергерштрассе: сама, мол, на ней живу, в одном из соседних домов. И этой легкой, как перышко, ручкой отрядила к машине. Обескураженных братьев с Востока, подумал он, у нас в стране положено опекать, и остальная публика, когда у нее из-под носа уводят автора, смиряется с неизбежностью. В машине она спросила, знает ли он, что это уже вторая книга, которую он ей подписал. Помнит ли он свое выступление в Регенсбурге. Впрочем, он, наверное, так много ездит и стольких людей встречает – всех не упомнишь.
Он считал свою память неподатливой от природы, алкоголь всемерно способствовал этому недостатку; куда меньше повинно в этом разнообразие дорожной писательской жизни… романтические идеи! Но сейчас его вдруг осенило: за год до выдачи годовой визы его ненадолго уже выпускали – на чтения в Регенсбург. И после тех регенсбургских чтений, влекомый той же рукой, он брел к той же самой машине; вторая рука держала зонтик над его головой: хлестал такой ливень, что до гостиницы было не добежать. Края зонта закрывали ему обзор, вслепую, не разбирая дороги он шагал через водные хляби, целиком доверившись трем намагниченным пальчикам, державшим его под локоть; Регенсбург, загадочный Запад, статус-кво, холодная война, идиотизм этого мира – все на мгновение потонуло в неистовой буре, извергавшей на пугающе крохотную жестянку автомобиля громы, молнии и оглушительные потоки. Уже в машине он заметил, что на заднем сиденье съежилось, не произнося ни звука и, как видно, в стремлении сделаться незримым, еще одно существо женского пола. Лишь много позже он узнал, что сзади сидела Гедда.
А потом на лейпцигский адрес прислали куртку из желтой кожи – ее прислала та самая женщина, что стояла сейчас перед Ц. К посылке прилагалась записка: он тогда в Регенсбурге, писала она, был так легко одет. А поскольку грозы бывают и в Лейпциге, не только в городе Регенсбурге (который само имя обязывает к дождям), то пусть он, пожалуйста, примет в подарок куртку. Посылку, судя по штемпелю, отправили уже из Нюрнберга.
– Наконец у меня появилась возможность сказать вам спасибо за куртку, – сказал Ц., – тогда в Нюрнберге у меня это совершенно вылетело в головы. Извините. Я даже не написал вам, не отозвался никак. А ведь куртка пришлась впору.
– В Нюрнберге вы, наверное, и не помнили, кто я такая. А письмо мое было глупое, имя Регенсбург вовсе не от слова «дождь», а вроде как от крепости регента или что-то в этом духе.
– Для меня это тоже новость, – сказал Ц. – Может – сюда?
Они стояли у входа в очередной ресторанчик, но ей, похоже, опять не нравилось.
– Или туда. – Ц. махнул рукой на другую сторону улицы. – Там вон сразу два. Или даже три…
Он чувствовал ее сопротивление, но возражать она не стала и наконец последовала за ним. Войдя, он сразу сообразил, почему она колебалась: в сумеречном, зияющем пустотой зале – разве что на высоких табуретах дуют пиво два или три субъекта в бесшабашно пестрых рубахах, с ювелирными коллекциями на шеях, руках и в ушах, – в глубине, за стойкой, стоял телевизор; на экране кучка нагих человеческих тел с акробатической ловкостью совокуплялась; сквозь склизкую музыку неслись упоенные причитания участников. Ц. испуганно взглянул: не рванет ли спутница к выходу, но та храбро уселась спиной к экрану, за угловой столик; он занял место напротив. От стойки, шаркая ногами, отделилась женщина… от самых поганых мыслей он, вообще-то, старался себя оберегать, но эту женщину иначе как засаленной испитой старой каргой не назовешь… Она склонилась, просунувшись между их головами, и спросила, осклабившись, чего они желают. Ц. спросил два кофе; когда их принесли, он сразу же расплатился. Женщина, не считая, высыпала мелочь в карман фартука и отошла; Ц. спросил:
– Может, уйдем отсюда?
Когда спутница робко кивнула, он выпил обе чашки и поднялся.
– Извините, – сказал он, когда они вышли на улицу, – я не знал, что так будет.
– Ничего страшного, получилось небезынтересно, – отозвалась она. – Но приходите-ка лучше пить кофе ко мне домой, я ведь вас уже приглашала…
Оказавшись в своей квартире, он попытался припомнить те регенсбургские чтения. Это было почти невозможно: перед глазами была полумгла, туманные водянистые образы, блеклые цветовые пятна неоновых вывесок, сверкание омытых струями автомобилей, витрины за пеленой дождя, сырая одежда клубится паром, забрызганные стекла очков даже в зале, когда он читает, квакая, как квакуша, грязня запинками текст, и хлопки фонтанчиками растекаются в разные стороны. Уже в поезде, по дороге обратно, Запад полностью скрылся из виду – в стекла безостановочно бил дождевой шквал.
– Только смотрите не подхватите крупозное в нашем проклятом капитализме, – говорили ему.
– Неплохая мысль, – отвечал он. – Тогда мне придется сперва подлечиться. Сколько такое обычно длится?
– Мы найдем врачей, если захотите остаться подольше, вам организуют воспаление легких.
Подобные разговоры он вспоминал потом, в Лейпциге; они озаряли Запад особым светом, перед которым меркло даже воспоминание о холодном дожде, что лил весь остаток лета. Была в этих речах теплота и беспечность, которых ему, когда он вернулся в Лейпциг, хронически недоставало.
Лейпцигом владела недвижность, полоса депрессии, как Ц. называл это время; ни одна живая душа не ведала, как выйти из этого состояния. С обеих сторон так называемого железного занавеса стояли атомные ракеты – крохотной доли хватит на уничтожение всего сущего – и таращились друг на друга: между ними – территория возможного взрыва, две Германии. Стороной восточной правила кряжистая фигура, именуемая Черненко, льдисто-сизый покойник с окоченелым лицом, которого время от времени выставляли на Красной площади, где он не шевелясь стоял на трибуне, зажатый между своих генералов; при малейшем движении этого зловещего монумента наверняка раздался бы скрежет и хруст ледяного тороса. Считалось, что он недвижим, поскольку привинчен спиной к деревянным подпоркам. Западным полушарием правил другой раковый больной, казавшийся чуть более подвижным лишь по той причине, что когда-то играл в Голливуде. Однажды Ц. пришлось выступать в университете калифорнийского города Санта-Барбара, и у него создалось впечатление, что этот уже смененный в должности американский президент полностью держал городишко под ногтем. Белесый от зноя, городок лежал кротко и тихо, разве что в гавани да в университете проистекала жизнь. Все остальное, казалось, служило в танковой армии, охраняя располагавшееся неподалеку ранчо, в котором забаррикадировался Рональд Рейган.
Холодная война вымерзла до превращения в вечные льды. Поколения молодых гэдээровских граждан томились одним желанием – сбежать на Запад, а те, что постарше и уже пригнездились, помышляли исключительно о западных марках, за них в мгновение ока доставался любой предмет, любой гарнитур для ванной, любая запчасть или зубной протез; ни один сантехник, кровельщик или обойщик не соглашался халтурить после рабочего дня за восточные. Запад стал для восточных людей смыслом жизни… и когда это произносилось вслух, то никто уже даже не спорил.
Ц. не относился к числу тех, для кого Запад являлся единственной праведной целью; на первые приглашения он, увиливая как мог, даже ответил отказом. Потом все-таки трижды съездил, всегда ненадолго; единственным страстным желанием были книги, которые в ГДР (даже за западные марки: в сферах духа власть твердой валюты кончалась) для него были недосягаемы. И тут он вдруг получает письмо, и некое академическое учреждение ФРГ предлагает ему стипендию… произошло это почти сразу после того, как цэкашный шкаф-Черненко наконец официально был объявлен мертвым и погребен, а у руля оказался новый кремлевский муж, произносивший речи, звучавшие весьма неожиданно. С этими событиями навсегда связалось в его памяти то письмо из ФРГ; как будто кто-то решил проверить, что в новых речах правда, а что нет. Стипендию посулили большую, на целый год; сейчас апрель, и до ноября у него есть время, чтобы решиться… решиться, хочет ли он год пожить на Западе, да и похлопотать о том, чтобы это осуществилось. Валюту, разумеется, выплатят только на территории ее действия.
Пораскинув мозгами, он согласился, послал письмо, приложил открытку с почтовой маркой; не прошло и десяти дней, как открытка вернулась, снабженная подписями и печатью того западного учреждения. Мысль о том, что печать могли шлепнуть на красную открытку и в Штази, он решил исключить… согласие они получили, у него гора с плеч свалилась. От Моны, своей подруги, в тесноватой, меньше пятидесяти квадратных метров, квартирке которой он жил в Лейпциге, Ц. свой шаг к новой жизни поначалу скрывал. Как скрывал и первые формуляры, всю эту нудную тягомотину, без которой сейчас было не обойтись. Но она, конечно же, быстро расчухала, в чем дело, и возмутилась.
– Ты бросаешь меня одну на целый год!
Она озвучила тот единственный вывод, к которому пришла, наблюдая его коварные происки; Ц. это показалось неубедительным.
– Вот видишь – заявление отклонили, – сказал он, кладя ей под нос письмо из министерства культуры.
– Времени у тебя достаточно, уж как-нибудь да изловчишься. Твой друг, между прочим, ни за что не поехал бы за границу без своей.
Под другом Мона имела в виду писателя Г., жившего по соседству, на Георг-Шварцштрассе; с известных пор отношения их осложнились, чтоб не сказать испортились; Ц. предполагал, что виной тому были его прежние выезды, из-за них между ними и пробежала черная кошка. Друг был женат на своей, но эта бумажная разница не признавалась Моной в качестве аргумента. «Ты считаешь, мы должны пожениться, чтобы нам дали семейную визу?» – крутилось на языке. Но он удержался. На подобное предложение руки и сердца Мона могла бы ответить согласием.
Г. полагал, что в проводимом политикой силы спектакле, в этой заранее просчитанной игре запретов и привилегий для творческой интеллигенции нельзя участвовать, в противном случае ты неизбежно впадаешь в зависимость от правящей диктатуры; он на этом собаку съел, недаром когда-то сам состоял в этой партии. Наиболее явный способ раздачи слонов – это практика предоставления виз: ими выказывают одобрение и поощряют за благонадежность. Участвуя в этом, ты теряешь связь с чувствами обыкновенных людей, для которых нет привилегий.
В разговоре с одним из обыкновенных людей – бывшим коллегой, которого повстречал, когда навещал мать, – Ц. затронул этот вопрос, и ответ был такой:
– Если тебе предлагают скататься на Запад, а ты не едешь, то ты просто дурак!
Получив из министерства первый отказ, Ц. прислушался к себе, доискиваясь, какие эмоции испытывает по этому поводу. И первой мыслью было: «Не верю!» В первые два раза, что он ездил на Запад, вначале тоже приходил отказ, но после настойчивых напоминаний, при активном содействии пригласившей стороны, визу в последний момент все же давали. А ведь оба раза отказы были составлены куда жестче, чем сейчас. Вернувшись поздно вечером из пивной, он сидел на крохотной Мониной кухне, вчитываясь в краткое категоричное послание и силясь найти в неутешительных строчках, пришедших из самого центра чиновничьей власти, хоть какое-то указание, которое поддавалось бы истолкованию в его пользу. Отказ был монолитен, обоснования не содержал, запятые стояли, где нужно… и все же в письме как будто сквозила минимальная, неподвластная логике неуверенность. Возможно, это объяснялось тем, что с замом, из чьей приемной пришел отказ, ему довелось познакомиться… тут он, положим, хватил через край, они не знакомы, просто однажды, по случаю прежних его заявлений, имели беседу, но с тех пор министр уже не казался ему непредсказуемым монстром.
Ц. решил начать свое новое заявление так: в ГДР он почти до своих сорока лет проработал в промышленности, беспрекословно выполняя свой трудовой долг, только потом, чуть ли не на пятом десятке, стал писателем на вольных хлебах – и полагает, что это случилось поздно. Для него это перелом, последствия коего нельзя расценивать только в положительном смысле. Хотя писательский труд и соответствует его назначению, самосознание его подорвано. Ему сейчас важно осознать свою идентичность, свою писательскую идентичность, составной частью каковой (господин министр, как явствует из директив о культурной политике, опубликованных соответствующим министерством, придерживается того же мнения) является осознание себя гражданином страны, в которой трудишься. Но для формирования идентичности недостаточно внутренней перспективы, замкнутого внутреннего пространства, необходимо еще и сравнение, взгляд извне. Отрезка длиной в год для этой цели едва ли достаточно…
Его приятель Г. был совершенно прав! Подобной цидулькой он совершал именно то, в чем его упрекал Г.: сносился с официозом. Вел торг, говорил языком власти. Ввязывался в инсценировки чиновников. Носится со своей идентичностью как с писаной торбой и тут же готов ее сдать. Да еще просит того зама, чтобы он подсобил ему встать на ноги…
В портфельчике, том самом, в котором он таскал с места на место свои черновики, спрятана водка; Мона наверняка давно ее обнаружила. Вот он ее достал… прошел час, другой, он все сидел на кухне и пил; даже куртку снять не успел. Когда в дверях послышался шорох, он быстро спрятал бутылку. Но Мона, стоявшая в ночной рубашке в дверном проеме, конечно же, почуяла сивушный запах. Он сидел в желтой куртке; на полу, на маленьком столике, рядом с пепельницей, в которой тлела гора окурков, – повсюду валялись листы бумаги. Мона смотрела в упор, но видела, кажется, только куртку. Помолчав чуть-чуть, она сказала:
– Ну, вот ты и спятил!
Возможно, Мона права, он лишился рассудка. Воздух на крохотной кухне сгустился в неведомое, не вполне уже газообразное вещество, пахло пожарищем. Он сидел в клубах дыма, и внутри тоже сгущался черный тлеющий дым; телом владел странный столбняк, он дергался, как автомат, только когда подносил бутылку к губам. Внутри кипела неописуемая ярость, ужасная изнурительная ненависть: как будто согласно теоретической инструкции, составленной чьей-то чернильной душой, – инструкции, из которой все выходы перекрыты с академическим педантизмом, – ему запрещают жизнь, вести которую – он в этом не виноват – его когда-то заставили. И он бился лбом об этот запрет и тупо, с бесконечным упрямством твердил: «Вы дожиты меня пустить, нет другого пути…
Если вы дадите мне визу, я, может, никуда и не поеду, но вы мне ее дадите. Дадите возможность уехать из Кольхаазенбрюка!»
– Может, ты все-таки снимешь куртку, – сказала Мона. – Или ты и в постель пойдешь в кожаной куртке?
Мона недавно начала проходить курс аналитической терапии, ее глаз нацелен на распознавание подсознательных символических жестов. «Ты уже влез в свою западную шкуру», – говорит она. Начала она эту терапию, кстати сказать, по совету Г., который приятельствовал с одной психоаналитичкой. Хотя Мона это и отрицала, Ц. прочно утвердился в мысли, что именно он и есть та проблема Мониной жизни, какую следует подвергнуть анализу и лечению. В конце концов выяснилось, что ей предлагают лечь в какую-то клинику в Галле, чтобы там пройти курс психотерапии, который рассчитан сперва на четыре недели, но потом возможно продление; Ц. представилось что-то вроде реанимации. Неясно только одно – когда в Галле освободится для нее место. Вот уже несколько месяцев Мона ждала оттуда известий – и вдруг сообщили, что поскольку случай ее не острый, то ожидание может продлиться год или даже дольше. Ц. сказал:
– Возможно, оно и к лучшему, что ты поедешь в Галле уже после того, как у меня будет виза.
– Чтобы ты мог совсем со мной не считаться, – парировала она.
Очевидно, что в желтой куртке Мона его не терпит. Он все лето проносил ее не снимая; лишь в редкие дни воздух прогревался настолько, что рубашки было достаточно. Куртка была из мягкой и гладкой кожи, почти невесомой, длиной чуть ниже пояса; и так хорошо пригнана по фигуре, что создавалось чувство, будто она из той же материи, что он сам. Моне угодно было увидеть в куртке защитный кокон, которым он ограждается от нее, от близости с ней; однажды она вдруг взяла и накупила ему белья, получше, чем то, которое Ц. обычно носил. Он натянул было на себя эти тонкие разноцветные тряпочки, но скоро заметил, что начинает под ними потеть, под мышками пролегли красные рубцы; швы трусов из синтетического материала не вбирали влагу, и в скором времени стали цементными тросами, при ходьбе натиравшими кожу, трусам, очевидно, мешали его гениталии, и поскольку заставить сей орган исчезнуть трусы не могли, то стянули его в бесформенный влажный комок, о существовании которого Ц. ни на секунду не забывал. Стало понятно, что, хотя его пропорции нимало не изменились, новейшие модели восточногерманского белья ему уже не подходят. Он регулярно забывал эти так называемые предметы текстиля у матери, к которой в тот год часто наведывался; и Мона, конечно же, замечала их исчезновение.
Приступы ярости, по мере того как лето катилось к осени, становились все реже, невзирая на алкоголь, который он принимал в неуменьшающихся дозах. А может – благодаря алкоголю, размягчавшему его мозг? Приходя после подобной ночи в себя, Ц. содрогался от ужаса: об этом потенциале ненависти, что таился у него в душе, он никогда не подозревал. Когда к двенадцати он продирал глаза, Моны в квартире уже не бывало, она работала кем-то вроде ассистентки на отделении американистики в университете и много могла бы порассказать о том, как коллеги перехватывают друг у друга проекты, предполагающие поездку в Англию или Америку: наветы и травля были обычным делом, когда хотелось выжить сотрудника, у которого «очередь» подоспела.
– Твои товарищи партийцы должны бы, по идее, страшиться ехать в империалистическую Америку, – говорил Ц.
– Видел бы ты, какие просительные письма они строчат классовому врагу, чтобы их пригласили.
В Лейпциге стояла странная погода, так ему и запомнилось. Все время дождило, по десять раз на день, а потом вдруг опять прорывалось солнце. Мостовая еще блестит от влаги, а сквозь капанье и струение уже вовсю жарит солнце; грязное месиво, смытое вниз по течению улицы, собирается в воронкообразных выбоинах раздолбанной мостовой; из мусорных куч, разбросанных повсюду, лезет крапива, видно, как жадно прут в рост молодые побеги на влажном и знойном июльском воздухе. Однажды в зеленый оранжерейный покой горбатого закоулка вторгся чудовищный шум: начавшись часов в семь утра, он не стихал до наступления ночи. Георг-Шварцштрассе, улицу, по которой ходили трамваи, закрыли для движения транспорта из-за ремонтных работ, и теперь вереница машин, во главе с ревущими самосвалами и автобусами, ползла по горбатой узенькой Шпитташтрассе, чтобы добраться до Вайсенфельзер, въезд на которую, благодаря безграничной смекалке планировщиков, тоже закрыли. Этим хаосом Ц. объяснял свои почти ежедневные побеги в городишко М., где жила его мать. Мона хочет с ним спать, он это чувствовал. Помимо того что она давно уязвлена его нежеланием сексуальной близости, это, вероятно, еще и самая элементарная из всех женских тактик по удержанию мужчины. И самое элементарное из всех женских заблуждений: мужчине, возможно, и удалось бы таким макаром удержать женщину, но не наоборот, думал Ц. Уж во всяком случае не такого, как он, который не удовлетворяет ее потребностей, а потому пребывает в вечном отступлении и конфликте с собой. Крайне редко выдаются минуты, когда его не пожирает чувство вины, и только, бывало, заметишь, что оно улетучилось, как уже опять начинает сосать под ложечкой. Сейчас четыре, подумал он, не пройдет и часа, как за дверью звякнут ее ключи. Картина почти каждый день одна и та же, вот она входит, во всей своей летней красе, немного уставшая, но с улыбкой, бросает сумку, падает на диван, пыхтит, как будто стометровку бежала. Расстегивает воротничок, приподнимает края блузки, чтобы воздух коснулся тела, и в то же время ловким движением скидывает босоножки…
– Принеси мне попить зеленого лимонаду, пожалуйста.
Ц. приносит из кухни зеленый, сильно газированный напиток и садится рядом на край дивана; она меленькими глоточками пьет – и как ей удается пить лежа, чтоб в уши не затекало? После того как, балансируя в воздухе полупустым стаканом, она ставит его на стол, он наконец целует Мону, на верхней ее губе дрожит пузырек газировки. Пока он наклоняется, она левой рукой, еще чуть влажной, обвивает его затылок; он успевает подумать, что его поза неудачна и кривовата.
– Я тебя держу, – говорит она.
– Держи. Если хочешь.
– Какое великодушие, – язвительно говорит она и убирает руку.
Выпрямившись, он замечает, что ладонь его левой руки лежит на ее правой груди; он в сомнениях: оставить или убрать?
– Принести тебе еще стаканчик?
– У меня же осталось еще… вон на столе стоит.
Он зацепляет пальцем стакан, при этом ему удается заставить левую руку исчезнуть.
– Мне в туалет нужно, – говорит Мона, не прикасаясь к стакану.
Когда она возвращается, он уже снова сидит в своем дальнем углу, за доской, заменяющей письменный стол; воровато косясь, он видит слезы в ее глазах. Она нервно затягивается, он тоже курит; царит молчание, на улице под окном свирепствует надоедливый транспортный шум.
– Ты, если хочешь, можешь отправляться в пивную, – говорит Мона чуть погодя. – Я не пойду, у меня дела.
Больше года назад – импотенция еще не настигла его вполне – он попытался научить Мону мастурбировать. Очевидно, из профилактических соображений, но напирая на то, что Монина сексуальная жизнь чрезвычайно обогатится. Мона принадлежала к той редкой и ценной породе женщин, которым никогда – утверждала она с неким язвительным возмущением в голосе – такое и в голову не приходило. Даже в период отрочества. Мона уже тогда, случалось, захаживала к той самой лейпцигской психоаналитичке и однажды – покраснев до корней волос, сказала она Ц. – затронула вопрос этого своего изъяна. Докторша испуганно вскинула брови и, вытаращив глаза, воскликнула: «Ну и ну! Что же с вами такое творили?» Это решило дело, Мона сказала, что попробует.
– А тебя правда возбудит, если ты будешь на это смотреть?
– Можешь не сомневаться, – ответил он.
– Но ты тогда тоже должен кончить, – потребовала она.
– Куда же я денусь.
Он нацарапал наспех записку в несколько слов и поспешил уйти до того, как Мона вернется. Текст всегда один и тот же, не обязательно и переписывать каждый раз заново: поехал к матери, не могу писать, на улице слишком шумно.
Но и не будь на улице слишком шумно, он все равно не мог бы писать, это точно. С тех пор как первое заявление отклонили, он почти ничего не пишет; каждый заново начинаемый текст издыхает после первой же строчки… Вот дадут визу, и буду писать! Вечное обещание, только им он и держится. Да нет, пожалуй, уже и не держится. Импотенция завладела им во всех отношениях. Ему нужно сменить страну, систему, политический лагерь. А от этого окаянного народа нет ни малейшей поддержки. Ему нужно сменить погоду, сменить любовные связи, сменить весь мыслительный багаж. Больше сорока лет он прозябал в своей жизни, пришло время с этим покончить. Конечно же, он обещал министру вернуться, а как иначе? В прежней берлинской квартире на стене висел узкий плакат, так называемый постер, с изображением молокососа Артюра Рембо; внизу знаменитое: Я – это другой. Давно, еще до того, как фраза стала всемирно известным штампом, он просиживал перед постером целые ночи, все прокручивая в голове эту мысль. К сожалению, какой-то гость этот постер увел. Наверняка прихватил его только потому, что «с Запада», но значит – есть еще в этой стране люди, кому подозрительна жизнь, которую выпекают для тебя государство, партия и общество. Выйдя из дому, он пересек Шпитташтрассе, прошел боковым переулком, спустился по Уландштрассе. Так удалось избежать столкновения с Моной, примерно в это время она обычно приходит с работы. Зато на Георг-Шварцштрассе он встретил друга, писателя Г.
– Ого! – сказал тот. – Кого мы видим! Чудеса, да и только! Я думал, ты уж давно на Западе.
– Наглядишься еще на меня, – сказал Ц. – Прошение отклонили. Я подал второй раз и третий, все без ответа.
– То есть дела идут не блестяще?
– Прикинулись мертвыми, дело известное.
– Считаешь, они еще оживут? Зачем ты ведешь торги с мертвецами?
– Говорят, ослабляют вожжи, буквально носом чую. Говорят, все чаще дают разрешения… про отказы, правда, ничего не слышно.
– Давай-ка сходим куда-нибудь выпить, ты мне все и расскажешь.
– Нет, мне нужно на автовокзал, к матери хочу съездить.
– Никогда у тебя времени нет ни для кого. Просто перестаешь тебе верить. Пишешь хоть? На это времени хватает?
– Пытаюсь…
– Неубедительно. Я вот – пишу, постоянно и помногу, а все равно время есть!
– Мне пора…
– Я только что встретил Мону, она шла домой, вы, наверное, пересеклись? Она сказала, что ей с тобой не бог весть как хорошо.
– Сказала, говоришь… прости, мне пора…
– Тебя даже не интересует ее самочувствие?
– Достаточно того, что это интересует тебя… до свидания!
– Да успеешь ты на свой автобус, не бойся. Кроме того, можешь позволить себе такси.
– Да, могу. Привет Моне, если встретишь.
– По тебе видно – ты уже не наш человек.
– Я ничей человек.
– Нарочно перевираешь, научился кой-чему у своих покойничков наверху.
– Мой главный учитель – это ты…
Ц. поднял руку, – взвизгнув резиной, затормозила машина.
– Живей! – рявкнул водитель. – Мне нельзя тут стоять.
Уже в машине Ц., обернувшись, увидел, как Г. стоит на тротуаре и, улыбаясь, машет ему рукой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.