Текст книги "У"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Черпанов снялся с кресла:
– Куда я с ним потащусь?
– Никто не берет, – грустно сказал хозяин. – Всегда так…
– Я взял бы; человек, видишь, бедный я…
– Мы в рассрочку.
Жена подхватила:
– Да чего в рассрочку, лучше уж даром, раз человеку понравилось.
– Даром лучше, – прикасаясь к креслу, но все еще не опамятовавшись от погружения в свои размышления, сказал Супчик. Хозяин его уважал. Он забрал руки Черпанова и усадил его обратно:
– Бери даром, Черпанов. Дарю!
Черпанов выскочил; попробовал приподнять кресло – и еле оторвал его от полу:
– Да оно песком набито, что ли? И жесткое. В нем, брат, будучи впроголодь, трудно лежать. – Он оттолкнул кресло. Он приметно желал вернуться к главному направлению, насквозь пронизывающему его. – Однако о кресле достаточно. Все собрались? Более или менее? Двоих не хватает. Ну, мы, брат, не в порошке, а вот пока еще за стол не уселись, разреши мне хватить доклад. Здесь все рабочие? Слушай, Некрасов, у меня ведь почти секретное сообщение…
– Обождать бы тех двух, очень любопытствуют…
– Некогда, Некрасов. Вот тут только – торгпред… – Он указал на серого. – Воодушевить его трудно.
– Ничего, возбудишь. Ведь если тут оспаривать, опираясь на чины, так тут прибавь к торгпреду командира корпуса, вот тот, который руками сучит, а тот, у которого лицо вполздорова, он только что с маневров вернулся, командир армии, а вон – наш директор завода. Прострелил тебя, насмешил! Они все свои, рабочие. А это главный инженер.
– Замухрышка-то? Да я б его за трубочиста принял.
– Он и был трубочистом, а теперь шестнадцать книг по авиации выпустил.
Исподволь Черпанов уже достал из бесчисленных своих синих карманов книжки, записочки, тетрадки, несколько остро отточенных карандашей.
– Растопить-то и не таких растапливали, но мало растопить, надо искусить и потрясти, а как им ввести: популярно или тронуть высшую математику?
– Валяй, как хочешь, – ответил хозяин, все-таки просовывая нас в столовую и усаживая за стол. – Парни и в академии учились, заграницу нюхали и поэзию читают не так, чтобы она к одним поэтам примерзла.
– Поэзия крадет у нас честь изобретательства, – ответил Черпанов. – Долой поэзию! Никогда я ее не признавал и не признаю, даже навеселе, ни поэзии, ни…
– А вон и Жмарин! – крикнул Некрасов, оставляя нас. У края стола подсели двое новых гостей. Я тотчас же вспомнил черпановский рассказ о гвоздильном заводике возле Савеловского вокзала – и тревожный холодок малость построгал меня. Я тревожился за Черпанова. Сам он – или не заметил вошедших, или не желал замечать – с судорожным, хмельным интересом перелистывая свои записные книжки, мелькнул, и скрылся пакет под девятью печатями. Двое вошедших – громадный мускулистый Савченко и желчный, худенький Жмарин – сидели, явно ощущая огромное уважение, они не признали Черпанова, вот почему, когда он встал и начал говорить, они страшно были потрясены и даже как-то напуганы, опомнившись только к концу его бестолковой, и совершенно несоразмерной уровню развития собравшихся, речи. Особенно уважал всех Савченко, для него посещение этой вечеринки было целым переворотом, почти откровением. Он воочию увидел и услышал, чего могут достигнуть при упорном труде и желании такие же простые рабочие парни, как и он. И главное, они оставались простыми! Те же широкие, угловатые движения; особый тембр голосов, воспитанных в цехах; особый отрывистый хохот и много такого неуловимого, что делало их близкими ему и удивительными. Торгпред, смеясь, рассказывал приятелям по станку, как он впервые надел фрак и отправился на прием к президенту. Савченко тоже посмеялся вместе с ними, сам мало понимая причину смеха. М. Н. Синицын напомнил полпреду, как не то он, не то другой кто ловко поддел американского миллиардера, – но рассказ М. Н. Синицыну не дал начать специалист по пушнине с необычайно длинными, постоянно вытянутыми вперед руками, чем-то похожими на постромки выносных лошадей, специалист этот коротенько передал, как лучшие пушные мастера снялись с работы и поехали в СССР.
«Разве вам плохо, – спросил их директор фабрики, – увеличим вам жалованье. Что вам нужно?» – «Ничего. Мы коммунисты, а там потребовались спецы по пушнине». Постромкорукий не закончил рассказа. Начал Черпанов, застревая пальцами в бесчисленности блокнотных справок. Румянец, похожий на весеннюю поросль, прямыми, почти коричневыми струями лежал на его лице:
– Осведомляю, что вступление мое, милейшие товарищи, будет кратким, так же как и кратко продолжение, что же касается конца, то наиболее подходящий выбирайте сами. Наше строительство огромно, в нем обитают различные концы, в которых вы и сможете засесть, давая общему цвету ядра свои обозначения. Естественно, вы желаете справиться, кто и что я. Мало прибавишь к слову «изобретатель», оно и почтенно, но и стоит отдельно. Оно мне напоминает один из тех рассказов, которые любит ни к селу ни к городу употреблять Егор Егорыч. Два приятеля находились в коротком обхождении с дамочкой… Один теряет ночью кольцо в ее кровати, второй, следующим утром, находит его, – и на палец. Естественно, сходятся в ее доме вместе – и первый видит украшенный палец. Ну, шум там, крики, почти драка. Является хозяин, его выбирают в судьи и сообщают ему под вымышленными именами причину ссоры. Хозяин решает: «Кольцо принадлежит тому, кому и постель!» – «Одностороннее решение! восклицают они. – Как же мы вам вернем кольцо, когда вы принципиально против колец…»
– Савченко, да это ж, честное слово, наш поэт! – воскликнул вдруг Жмарин, которому пребывание здесь Черпанова казалось чрезвычайно обидным.
– Голос его, – осторожно ответил Савченко.
– Здорово, поэт! – И Жмарин, вряд ли от желания жать руку, а скорей желая в пожатии этом найти исход или закрепление своей обиды, протянул через стол свою руку. Черпанов по-прежнему был бесстрастен и льдист, полосатый румянец исчез с его лица, лишь пальцы его судорожно собирали бесчисленные записочки. «Эх, бить будут, – тихо, сквозь зубы, сказал он мне, – щипать будут, старайся не завязнуть ногами, Егор Егорыч». Он с треском пожал руку Жмарину.
– Ай да поэт, ай да вербовщик! – язвительно тряс его руку Жмарин. Некрасову эта жмаринская колкость показалась скрывающей тайный смысл, и он заметил, что все поэты – изобретатели, и приделывать сюда намеки надо, сильно сомневаясь в идее изобретательства. Жмарин обиделся: какой он изобретатель! У нас он крыл изобретательство, указывая, что изобретательство обкрадывает поэзию. Притягательный вербовщик! И неужели он считает уместным завербовать вас всех. Конечно, с такими кадрами, какие здесь, с успехом обоснует любую советскую республику хоть в Африке.
Множество возражений толпилось в голове Черпанова: он был задет. Он выпил стакан вина.
– Я о тяготении в коммунизм, о полете, – сказал он, выхватывая лист бумаги из кармана. – Вот здесь схема полета! Вот подписной лист желающих лететь.
– Любопытно. – И Супчик первым взял лист. – Заманчиво.
Не возьми Супчик этот лист, не подстрели его везде применяемая практичность Черпанова, возможно, Жмарин и ограничился бы язвительностью. Что ему за дело? Но тут портился Супчик, любовь всех, человек, чье ученье и работа служили перекличкой многих заводских ребят. Супчику находится указатель, Супчик попадает в кандидаты, аспиранты!… Очертание жмаринских губ испортилось, глаза воспалились, он зашипел:
– Закройсь, вербовщик! Ни поэт ты, ни техник, а…
Жмарин сплавил кулак. Некрасов подскочил к нему, хозяйка с другого бока – мне становилось жарко. Черпанов, боком, двинулся к дверям, я за ним. Когда мы обернулись – Жмарин, успокоенный и повеселевший, помогал раздвигать стол, а черпановская бумага ходила из рук в руки, и все расписывались. Над нами не смеялись, не ехидничали, нас просто забыли. Черпанов задержал меня в дверях столовой, шепча: «Ловко они придумали. Жмарин отметен, как дурак, они перед ним скрывают свой поступок, тихо отмечая желание поездки. Светлый симптом! Какие люди, Егор Егорыч, едут. Ух, придется мне с ЦК разговаривать, иначе не дадут такого ядра. Смотрите, сам директор выразил желание расписаться. И директор едет, Егор Егорыч! Да, заштукатурили мы с вами сегодня строительство». Мы вышли в коридор. Хозяин вынес нам лист, испещренный подписями.
– А программу чего ж не вернули? – спросил Черпанов, разглядывая лист.
– Поклеп! Вы пустили один лист, Черпанов.
– Докладная записка имелась при листе, Некрасов. Докладная записка насчет системы и смысла Шадринского строительства. Я ее пустил вместе с листом; я отлично помню, что пустил, а пакет с девятью печатями оставил. – Он ринулся в бесчисленность своих карманов. Он рылся долго, держа в зубах притягательный лист. Программа нашлась на дне одиннадцатого кармана. – Зря обвинил, Некрасов, прости. Но что же, значит, почетные гости сразу поднялись на возвышенность в виду всего дела, приятно быть приросшим к присутствию таких холмистых людей. С намека чуют дело своего класса.
Он как-то толчкообразно остановился, – так замирает пароход на якорной стоянке, – впившись глазами в лист.
– Удивляет меня, Некрасов, почему стоят подле каждой фамилии цифры. Вот, например, пятьдесят, а рядом с этой подписью – 5. Я разверстки ядру не даю, я только чуждому элементу. Конечно, если по личному приближению, то пожалуйста. Только вот подле 50 стоит «к», а против 5 стоит «р». Что бы это могло значить, Егор Егорыч?
– К? – сказал я. – На букву «к» много профессий. Клепальщики, каменщики, кружконосы, крючкотворы, а вот «р». Рыбальщики, разведчики, рисовальщики.
Черпанов положил лист в карман и достал наши фуражки.
– Плохо мы знаем рабочий класс, – сказал он удовлетворенно, играя пальцами на фуражке, – я полагал, бить будут.
Из столовой выскочил Некрасов:
– Уходите. А закусить? А деньги? – Он протянул Черпанову сверточек денег.
– Чересчур щепетильный ты, – Черпанов сунул небрежно деньги в карман. – Я и доклада не закончил. Интересно точно знать, почем вы докладчику в час платите. Я не в смысле прилипчивости, а со свойственной мне ориентировочностью, дабы других не обидеть.
– Не за доклад. Подписной лист пустили? Пустили. Мы и помогли, чем могли.
Беседа приближается к смыслу дела
Черпанов достал деньги, пересчитал.
– Шестьдесят рублей. Благодарю. Я верну. Пока! Но тут вступила жена Некрасова, сердобольная и привлекательная. Боюсь, что она одна из всех присутствующих не поняла происшедшего. Она, заманчиво описывая предстоящий пирог со щукой, выразила крайнее сожаление по поводу нашего ухода. Черпанов объяснился кратко, в походной форме: заседание, съезд, конференция, доклад, ждут. Ко всем этим словам в ней укоренилась известная боязливость. «А кресло?» – воскликнула она. Хозяин засуетился:
– Совершенно верно, ребята, кресло же вам подарено. Я вам сейчас напишу пропуск к дворнику, а то он еще не выпустит.
Он с трудом приволок к выходным дверям громадное зеленое кресло, апатично визжащее, приколол к нему пропуск, и мы, пожав ему руку, поволокли кресло. Он провожал нас по лестнице. В огромные окна приближалась к нам луна. Лестница грохотала, кресло то визжало, то ржало. Соседи высовывали головы. Я безропотно и даже, сознаюсь, трусливо потел. Наконец, мы спустились вниз. Вежливый хозяин крикнул с верхней площадки:
– Благополучно?
Черпанов молчал. Я ответил, что все вполне благополучно. Стукнула дверь. Яблочный цвет луны озарял нас. Дом молчал. Черпанов опустился в кресло, ворча:
– Совсем обынтеллигентились. Этак любой прохвост разовьет перед ними любые идеи, а они будут вежливо улыбаться. Шляпы! Кляксы бюрократические. Морду не могли набить. – А если они, Леон Ионыч, догадались, что у вас секретные инструкции?
– Ясно. Иначе б непременно побили. – Он вскочил и плюнул в кресло. Устыжать, посрамлять, уличать – и кого, Черпанова? Человека, который неотвязно понял весь поступательный ход революции. На кой черт мне нужно кресло? Мне надобна рабсила, а не кресло.
– Подарите Степаниде Константиновне.
– Пулю бы я ей подарил, а не кресло. Их, дьявол, переделываешь, заботишься, а они – живи в ванной! Стыд, срам, бесславие!
Мы еле протащили кресло через парадные двери. На ступеньке Черпанов поскользнулся, упал и стукнулся лбом о пол. Вскочив, он отшвырнул кресло, и мы быстро пошли. Но не успели мы выбежать за ворота, как нас догнал с метлой, в фартуке, с бородой, словом – традиционный дворник, окающий и с матерками. Он волок за собой ручную тележку – и в ней дыбилось зеленое кресло!
– Извозчика пошли, что ли, нанимать?
– Извозчика.
– То-то я смотрю: пропуск приклеен. Покараулить, что ли?
– Карауль.
Дворник сел в кресло. Тележка качалась.
Мы огибали сквер. Несколько елок загородили нас от дворника. Черпанов плюхнулся на одну скамейку, перескочил на другую, закурил.
– Вот и дворнику есть сиденье, – сказал он, лежа животом вниз и глядя сквозь елки с чрезмерным вниманием. – Какое отводите, любопытно, место в своих размышлениях вы сегодняшней вечеринке, Егор Егорыч?
– Руководящее, – ответил я.
– Руководящее? – с досадой воскликнул он, перескакивая на соседнюю скамейку. – Почему же это руководящее, простодушный вы человек!
* * *
Войдя в скверик, где под вкрадчивым светом фонаря осенняя зелень – в пол-листвы – тщательно старалась казаться молодой и доблестной, я подумал, что сейчас, пожалуй, часа три утра. Впрочем, не все ли равно вам, любимый мой читатель, сколько прошло или сколько есть времени? Закрыто вам или ведомо, что по времяисчислению нашего житьесказанья от начала его прошло, кажется, четыре дня, а в предыдущей главе вы узнали, что делегация вместе с профессором Ч., направившаяся на съезд криминологов в Берлин, уже успела вернуться, уже успели выздороветь ювелиры бр. Юрьевы, и уже сняли М. Н. Синицына.
Знаю, дабы не обижать автора, вы, глядя на сие недоразумение вполглаза, благожелательно решили, что съезд или не состоялся, или продолжался четверть дня, что ювелиры никогда и не были больны, а М. Н. Синицын снят был уже задолго до романа, и только на бумажке об его снятии не хватало подписи известного лица. Сожалея, должен сознаться: съезд тянулся шесть дней, обсуждение снимать или не снимать М. Н. Синицына – пять, выздоровление ювелиров… словом, со дня начала романа прошло три декады. Три декады! Надеюсь, вам понятно теперь мое раздражение против доктора, который в течение трех декад обещал ежедневно выехать – и не выезжал. Отчасти этим раздражением, отчасти и желанием наибольшей связности объясняется то, что в четыре дня я вкатил события трех декад, в чем сейчас и раскаиваюсь глубоко, идя тяжелой бичевой тропой, волоча на лямке «посуду» объяснений – и все-таки оставив читателя вполпитья, не утолив его пытливости. Хотелось мне также не лишить вас дневного освещенья, ибо все события, – если быть откровенным, – в доме № 42 происходили глубокой ночью; необходимо запомнить, что и электричество там горело каким-то особенным, засевающим душевную суматоху, светом. Далее. Мы спали преимущественно днем, – и впредь до конца романа будем просыпаться никак не ранее 12 часов дня. И напоследок сознаюсь, события последующих глав, то есть второй части нашего житьесказанья, происходят в течение пяти дней, тогда как беспокойство наше о связности настоятельно побуждает нас растянуть их до месяца, то есть проделать как раз обратное тому, что мы натворили в первой части. Дело в том, что событий и приключений – самых удивительных за эти пять дней выросло уйма. Их возможно сделать достоверными только тогда, когда мы расставим их среди длинных промежутков времени – так, примерно, стояли уездные города в царской России, ибо кто бы смог поверить – если б их поставить все рядом, – что может существовать такая чудовищная по неправдоподобию жизнь. Или – пример ближе: мемуары. Представьте, что человек втискивает все происшествия своей автобиографии в один день. Мучайся, хлопочи, бейся – и все-таки читатель вправе сказать: неудачно, беспутно! Вернемся, однако, с полпути к истине, обратно. Подлинно утверждаю я, что все время, хоть я и рискую остаться в душевных потемках, маюсь я жаждой правдоподобия. Всячески стараюсь быть детальнее; с отвращением, временами, принуждаю себя к плоскому и уродливому бытовизму, дабы заставить вас поверить, что все так и происходило, но и сам плохо верю своей удаче. Полезно опять-таки поговорить о времени. Поймите, любимые мои, никак невозможно, – хотя б это и было б наиубедительнейше, протянуть события пяти дней на год: и героев нет, частью разъехались сами, частью их разъехали, и… забавно и приятно наблюдать, как течет время, грациозно, но и строго смеясь над романистом!… и уже вместо деревянно-колонного № 42 возвышается восьмиэтажная громада с универмагом, прачечной, газоубежищем и прочим; недавно я проходил мимо него – где узнать переулок! – и подумалось мне: а не бросить ли к чертям собачьим весь роман, не ограничиться ли отрывками и не выкроить ли из них какой-нибудь драматургической безделки, но тут же благой мат честолюбия указал мне на участь романиста, – не поиски времени, как утверждает классик и туча его подражателей, – а проецирование теперешнего состояния вашего сознания на прошлое; ведь, по правде сказать, – и мысли у меня тогда были иные, и события совершались по-иному. Извините меня за эту откровенность, но будем искренни: вообще-то смысл человека не вырасти в полного подлеца, а в книге, уверяю вас, это еще труднее, чем в быту, и, если вам не нравится моя манера разговора, то рекомендую захлопнуть книгу, я и то с трудом доволок вас до средины этого благовествования, пора вам прекратить снисходительность, пора найти нечто более казистое, в качестве такового гостинца милостиво разрешите рекомендовать вам моих современников с менее упрямым пером, менее дурно…э, кому нужны их имена, они и без того у всех на устах!… – а я поплетусь своей плохой дорогой, считая видной заслугой и то, что вы соизволили допереть до половины, – у меня, собственно, и задача стояла такова, чтоб подсунуть вам треть вместо половины!… Довольно! Пора вам, читатель, перестать обижаться на сочинителя, пора прекратить милостивые и снисходительные улыбки – приспела пора помогать нам. Извольте-ка вот события последующих двадцати шести глав втиснуть в пять дней – и поверить этому, да втиснуть так, чтобы это не казалось растянутостью. Удивительно, но все мои работы казались редакторам растянутыми. Писал и в десять печатных листов – растянуто, и в четверть листа – растянуто, после всего даже письма мои, правда – ругательные, тоже казались им растянутыми. Однажды, имея привычку для скорейшей ловли мыслей писать без знаков препинания, я ошибкой отправил рукопись в переписку, не просмотрев. Машинистка сама расставила знаки, а так как до сего она работала у В. Б. Шкловского, то рукопись приобрела вид плохо разваренного гороха. И что же? Редактор встретил меня услужливо: «Наконец-то вы прекратили суемудроствовать, перестроились, одолжили, а то, бывало, на фразе застрянешь – и заседание улетит. Не принимаю ваше прошлое за злонамеренность, но доказательство теперешнего моего утверждения: читай хоть одним глазом». Я ответил, что данный случай не более, как заслуга машинистки. «Женитесь на ней, – сказал он, подозрительно ласково, – роль спутницы писателя еще не оценена!» Я ответил ему, что предпочел бы жениться на нем самом, будь бы уверен, что его не снимут хотя бы в течение полугода, то есть пока будет печататься мой нерастянутый роман, и, пожалуй, даже и это не важно, а важна постылая уверенность, что он, редактор, все-таки не будет, – в случае чего, – защищать мой роман. Редактор стянул пояс – и промолчал. Впоследствии я вывел заключение, что и кратко писать вредно, – романа моего он так и не напечатал.
Трудно вести прямую линию романа, особенно романа вроде нашего, где я и сам еще не знаю, которая из многочисленных линий его прямая, все же я чувствую, что побочные размышления вроде предыдущего нам удаются лучше и как нам ни грустно покидать это лучшее, но мы вынуждены вернуться к Черпанову, который, лежа животом вниз, выявлял различные эстетические эмоции. Он подпел, – густо через нос, – гудению проводов возле скверика; обратил мое внимание на изящество, с которым грохотал мимо ломовик, свесив толстые ноги с передка и склонив курчавую голову; двинул соблазн насчет звезд, что, мол, и через тысячу лет будут смотреть так же, а мы уже давно досадно поостынем. И он опять переменил сиденье. Подумают, Черпанов имел привычку менять места так с бухты-барахты, либо посушить зад – нет, здесь перед вами развертывалась некая система, если даже хотите, политика делового сотрудничества. Например, если он сидел сутулясь с вытянутыми вперед ногами и с руками – крест-накрест – возле живота, значит, он размышлял о сущности того трудового процесса, который вы способны исполнить; то же – но с ногами, положенными одна на другую, и откинув голову, он думал об Урале и о своей будущей роли там; то же – но скрестив руки на груди, у подбородка, постукивая в землю носками бутс и колыхая бесчисленностью синих карманов, значило, что он охоч сулить счастье другим. Сейчас же передо мной было нечто новое, а именно – упорное лежание животом вниз; вряд ли это имело отношение к его эстетическим эмоциям, и вот эта неразгаданность его лежания и заставляет меня передать его последующие слова в той старинной манере, как я их от него услышал, то есть в виде монолога, бросив лощить его моими репликами и анекдотами.
– Рукоплещите, Егор Егорыч, исповеди, – посупляя брови, начал Черпанов. Что поделаешь, ваше лицо апеллирует к моей исповеди. Будьте духовным отцом, Егор Егорыч, верьте, что перед вами не мокрица, а человек, достойный вполне нести пакет с девятью круглыми печатями. Представьте, два брата, – я младший, – переехали в Москву ассимилироваться. Осенью девятьсот двадцать седьмого года! Папаша наш, некогда преподаватель пневмотологии и логики в семинарии, заканчивал дни свои делопроизводителем свердловского архива милиции. Видимо, мало надеясь увидеть нас уже в сем мире, перед отъездом, он призвал меня к себе, – понимаете, я стоял перед ним восемнадцатилетним, надутым румянцем, – и, положив руку на плечо, кстати сказать, он был строгий, хотя и жуликоватый старик, сказал: «Слова имеют ценность постольку, поскольку в тебе ловко вращается язык. Асфальт улучшает город, а благополучие человека есть улица, где асфальт заменен его языком». И вот, чем я дальше живу, тем, Егор Егорыч, слова его мне кажутся мудрей, ибо глупо копать языком хрен. Что такое мысль, которая так и вьется, так и лезет в вашу душу? И что такое человек? Приспособляющееся животное – вот что человек. Вы думаете, зря прославился Дарвин? Он сказал людям хитрую правду, Егор Егорыч. Он им тонко поднес насчет приспособления видов, где побеждают хитрые, а не сильные. Всякий знает, что мамонт был страшно сильное и, наверное, доброе животное, однако выжил и победил его человек. Животное побеждает только тогда, когда приспособляется к жизненному потоку, когда приноравливается, хотя оно и должно соблюдать видимость некоторой обособленности. Против всех враждебных сил, грозящих гибелью отдельным точкам, последние умеючи ведут свою «борьбу за существование». Каждый в отдельности копает, роется и вообще ворочает всеми имеющимися у него силами для самосохранения. Однако свойства этих сил, пункты их установок у разных индивидов: х, у – различны, Егор Егорыч. Общеизвестно, что от яиц одной кладки получаются индивиды, часто значительно разнящиеся между собой: организмы варьируют. Вполне понятно, что ввиду этой вариации неодинаковые индивиды ведут свою борьбу за существование, подкапываясь друг под друга, самым неодинаковым оружием. Яйцо, более богатое желтком, например, имеет при определенных неблагоприятных условиях больше шансов дать жизнь крепкой молодой гусенице, чем яйцо, бедное желтком. Бабочка, очень ловко летающая, с большей легкостью ускользает от насекомоядных птиц, чем плохо летающая. Если оно таково, это устройство доказательств жизненной неспособности, то словно под окованной балкой спокойно перед вами будет гулять такой вывод: когда учащаются случаи, при которых животные данного рода выживают в борьбе, вследствие обладания определенной наследственной вариацией, то характер этого рода изменяется сам собою. Много есть данных за то, что для жизни отца, деда моего и прадеда желтка было отпущено достаточно, Егор Егорыч. Они не достигли высоких постов, но, борясь за себя и свой род, они ловко и умело спасали все, что нам нужно, – при малейших затруднениях. Прадед упер полковой денежный ящик – и не судился. Дед заведовал золотым прииском, разбогател, но не настолько, чтоб дети его выросли лодырями и бестолково шатались взад и вперед по земле. Отец вооружился похитрее, он уже читал К. Леонтьева, заглядывал и в К. Маркса – и чуял, что широкие обшлага рясы скоро многим навредят. Он верил, что расцвет нашего рода будет провозглашен не им, оставляя вопрос этот открытым, он трудился не разгибая спины – как и создавая детей, так и воспитывая их. Он научил нас терпеливо сносить революцию – мы верили ему, ибо он, – предвидя, – реализовал недвижимое и движимое еще в марте 1917 года, и вот он сам направил нас через десять лет понюхать Москву, так как находил, что нэп приобретает какой-то странный чин, для него малопонятный. «В Москве, сказал он, умейте молкнуть и нишкнуть». Поступили мы продавцами в склад машин, к одному нэпману. Молчим да слушаем. Познакомились, между прочим, с братьями Лебедевыми, о которых скажу ниже. Не то, чтоб мы нуждались, важна практика, принюхиванье. Знакомились, через Лебедевых, с Терешей Трошиным, крупье из казино. С Терешей, главным образом, возился брат, а я ходил розовый и малозамеченный рядом. Выспрошенный Тереша однажды по пьяному делу и открой брату, что казино-то через три дня закроют. Ну, вымолил его брат – позволить рискнуть. Я полагаю, что Тереша вряд ли бы пошел на риск, не будь мы провинциалами. Словом, точного их уговора я не знаю, но факт свершился: в один вечер брат мой обобрал всех дочиста, выиграв семьдесят пять тысяч рублей. Молодость, пена, знаете, Егор Егорыч, замерещилась ему ветвистая жизнь, жестоко он решил посягнуть на рисовальное бодрствование. Порисоваться это тоже особенность нашего желтка! Являемся к нашему складчику: «Прощайте, не служим». – «Куда, а я к вам привык!» – «Уходим. Тоже не дешевле вас». Раскрываем чемодан, полный денег. Хозяин наш сразу запыхался и от сверхнормального давления мыслей, что ли, чрезвычайно сволочной план придумал. Немедленно спрашивает нас: «Вы что, желаете открыть предприятие или насладиться?» – «Наш род, ответил брат, – предпочитает наслаждаться в чужих предприятиях. Мы их, денежки-то, профильтруем так, что вы, хозяин, охнете». – «Суковато мыслите, одобрил нас хозяин, – и неужели не любопытно вам кутнуть с иностранками! В Париж вам не попасть, да и не стоит, когда вот в соседней комнате весь Париж с его удивительными позами предстанет перед вами. Приехали сюда иностранки гастролировать, а какие, леший, гастроли в нашей стране, просто совестно, что мы их так подвели. Благодаря задержке они и таксу отменят, если не уничтожат совсем». Здесь молчком не отделаешься, да, кроме того, общеизвестно, что русский народ дико падок до иностранного, вдобавок и дешевка. Брат спрашивает: «А доподлинно ли они француженки?» – «Греза!» Шире-дале, съездил он куда-то на часок, возвращается он и проводит в соседнюю комнату. Ковры, горелка, фарфор, зеркала, абажуры из шелка – все честь честью! И бабы в шелку. Одна, как копнища, прочие – три – помоложе, сверкают глазами, как гусарские кони возле коновязи. И все дело молчком. Естествен-но, мы мгновенно поверили насчет гастролей, хотя позже – уже с опустелыми карманами – выяснили, что обделывало нас целиком его семейство: мамаша с дочками, да племянница. Весь его расчет, вся его порука нэпмановская изнеможенность и послевоенная слабость, из-за которой он предвидел жену свою обойденной нашим коротким обхождением, – на дочерей он уж и рукой махнул. Однако перед нами встали провинциальные версты, и они испытали крепкую усталость от данного пробега. Говорят они какие-то слова, дико нам и прелестно их слушать. Покатили мы в Европу, гремя так бубенцами, что хозяин поглядит в дверь – да и охнет. Подъезжая к Варшаве, мы вылакали уже три ящика шампанского – и потребовали пополнения иностранками, так как сопровождающие нас тряской и малоопытным бесстыдством разрыхлели совершенно. Хозяин видит, удержу нам нет, обращается он к помощнику своему Мазурскому. Тот кинулся собирать знакомых девиц. Не утверждаю, посещали ль нас Людмила и Сусанна, я по трехсотой версте почувствовал, что накал мой прекратился – и преимущественно дремал на диване, в углу, изредка поблевывая в атласные подушки, но что Ларвин приносил нам продовольствие, Насель продавал какие-то браслеты для девиц, Осип Львович – кондитерские изделия, Валерьян Львович всучил велосипед, на котором одна из девиц каталась по комнатам, голая и худая, как грабли; да и сама Степанида Константиновна тоже являлась, брат купил у нее шестнадцать гросспуговиц – все факты. Единственно, кто нас не навестил, так это Жаворонков, и то в силу того, что он находился в провинциальной командировке от храма Христа Спасителя, инструктируя церковных старост, да еще дядя Савелий Львович, который тогда правозаступничал, личность его, впрочем, меня и сейчас мало занимает. Денежки сыпались без задержки, но и процедили мы через себя такие события и виды, что если расценивать жизнь с точки наслаждения ею, как таковой, то и в Париже вряд ли возможно встретить нечто крупнейшее, разве лишь размером помещения. Короче говоря, пропив в десять дней семьдесят пять тысяч, посъедали мы все остатки, и хозяин говорит нам: «Иностранки уехали, чего вам еще выжидать?» Наглец! Цыкнули мы на него и ушли. А дома квартплату требуют. Карман пуст. «Пойдем, говорю, попросим хозяина помочь». Возвращаемся. А наши француженки тут же в конторе возле него крутятся, сами отличнейше по-русски шпарят – и мы для них как бы вполне чужие. И у хозяина лицо явно изображающее, что капитал свой, благоря нам, он удвоил. Брат, без ругани, покачал головой, а тот ему: «Катись вон, мне надоело ваше качанье, ненавижу эпилептиков, в том числе и Достоевского!» Брат, не утерпя, сотворил легкий уральский посыл. Хозяин за милицией. А в дверях – фининспектор, вручающий ему окладной лист в 150 000 рублей подоходного налога. Сразу – хана нэпману со всеми его затеями! Полюбовались мы их бурлящими бешенством мордами, сказали нравоучительно: «Это вам не Париж!» – и брат, случайно чисто, подался к Волге, а я вернулся за дополнительным советом к заметно постаревшему папаше. Отец развесил по достоинству пережитое и продуманное нами, сделав заключение, чтоб не зарываться слишком и держаться полновеснее – вот где торжество черпановского яйца, что мне необходимо подсыхать для воздвижения себя в рабочем классе, ибо он – даже по намекам К. Леонтьева – есть тот, на кого возложена миссия России. Исходя из папашиных нравоучений, поступил я, Егор Егорыч, подмастерьем в государственную штемпельную мастерскую. Бросается в глаза особенность Черпановых: не успокаиваться нахождением данного, а отыскивать, пробовать прочее. Так задумался я над значением и смыслом штемпеля. Задумался – и содрогнулся! Существует много сортов штемпелей: треугольные или восьмиугольные, например, самые презренные, ими обладают крошечные канцелярии или какие-нибудь совершенно безнадежные предприятия, вроде общих бань или прачечных; есть четырехугольные, эти посолиднев, особенно если сверху значится наркомат или что-либо вроде, но и эти штемпеля редко составляют счастье человека, а самый важный и самый поражающий штемпель – круглый, да круглый не резиновый, а медный, тяжелый и гулкий, который опускается на сургуч вроде парового молота, дробя жизнь одним и давая счастье другим. Таким штемпелем, вернее, печатью закреплен мой конверт в девяти местах – и вот, когда мы соберем полный комплект, когда я надену американский костюм и в одной руке… еще целиком не выяснено, Егор Егорыч, что я буду держать в одной руке!… другой я ударю конвертом по столу, печати отпадут – и выйдет удивительное приказание, остановка, облачающая нас удивительными полномочиями. Вы отчаянным образом, Егор Егорыч, возводите мнение о некоторой моей самовольности в смысле печатей. Не мог же я позволить отволгнуть, намокнуть чепухой своему мозгу. Я создал свою биографию посредством штемпелей. Уверяю вас, что она стала складней иной подлинной. Мешали года, – я отпустил усы и добавил к удостоверению лета, и кое-какие совсем ничтожные подвиги. К тому времени вкатываются Лебедевы, у них в Москве произошла какая-то неясность с часовыми механизмами, они – по старой памяти – желали посоветоваться с моим братом. Брат мой уже давно примкнул к северному сиянью! Лебедевы пустились в спортивный инструктаж. Мог бы им прояснить жизнь мой папаша, да он за год до того, насосавшись коньячку, тихо умер в баньке. Лебедевы и начали поджаривать меня. Влезли они в наш домишко, укрепились и развели чрезвычайную драчливость, сопровождая ее целиком издерживающей мои запасы пьянкой. Я совсем было вскипел, не подвернись Шадринское строительство, где требовались бойкие для вербовки рабсилы. Шадринск желал укрепить свою индустриализацию, а ехать туда никто не ехал, так как все застревали в Свердловске. Шадринцы ставят пятнадцать рублей премиальных за рабочего – вербуй сколько хочешь. Кроме того, пришло время военного призыва, а войну я всегда считал пустым занятием – и совершенно несвоевременным. Банк – это вещь, а война? Я и документики припас, а Лебедевы, – жидко разведенная дрянь, – подсмотрели и говорят: «Лева, тебе доступно класть в необыкновенном количестве яйца жизни, нам же доступно просветлять людские страсти кулаками. Соединяешь ли ты наши кулаки со своим количеством?» Разговор идет у оврага, восемь кулаков передо мной – я начинаю понимать. «Беспокоимся, – продолжают они, – часовым делом и тем, почему остался в Москве друг наш Мазурский и почему нам не пишет Степанида Константиновна, что же касается твоей теперешней бедственности, то главный коммерческий вид у Степаниды Константиновны. Вверяем тебе для оборотов зеленую поддевку. Вообще, нюхай, Лева, будешь плохо нюхать, будем сажать тебе в голову наши кулаки, обильно и ярко. Из премиальных отчислишь ты для нас треть, и тем ты прибит к нам окончательно!» Желал бы я видеть отказавшегося от лебедевского предложения: позиции для приема моих отступающих мыслей не было никакой. Попробовал я было им изложить свой проект, болтавшийся в моей голове уже давно, о конденсаторах энергии в виде стальных закрученных пружин, которые вы берете с собой, скажем, в дорогу и, когда понадобится, вставляете, и пружинка, развертываясь, дает вам нужное количество энергии. Проект их раздосадовал. Они яростно желали, чтоб я налюднял шадринские места. Я умею жертвовать собой, даже если и не вколачивать мне эту самоотверженность. Приезжаю в Москву. Возобновляю знакомства, насекретничиваю – и мысль доктора сталкивается с моей, Егор Егорыч! Имеется возможность населить шадринское строительство. Запрашиваю телеграммой. Валяй, отвечают. Государство боится использовать силу и знания этих дураков, преувеличивая их мощь, – и великолепно! Их использует Черпанов, как используют вредных микробов, вводя их в организм в виде сыворотки. Важно, конечно, облокотиться на ядро, но развернем и без ядра, кто знает, не вскормим ли мы сами нужное ядро. Оно необходимо еще и для отпора Лебедевым, буде они пожелают вернуться в Москву и здесь нам пакостить. Всесветная мерзость! – уж если им удастся узнать о чем-либо денежном, у них засвербит, загудит и – сразу с кулаками. Растворимость этих кулаков известна только в Москве – и мы разнюхаем, где таковой рецептик. А кроме того, считайте 23 000 по 15 рублей за рыло, нам перепадает 34 500 целковых. Выходит, что я должен отдать 11 000 рублей ни за что про что Лебедевым на пропой? Съешь меня живым, а не дам! И в этом нежелании я опираюсь на вас, Егор Егорыч. Я за вас и за доктора плачу Степаниде Константиновне десять рублей суточно, я улаживаю ваши драки, а вы лакомитесь – трудиться пора! Вот вы, Егор Егорыч, сидите и размышляете, полагая, что меня невероятно огорчают сегодняшние события в этом доме – и это дурацкое кресло. Напрасно! Пусть я сейчас без пролетарского ядра, вот когда заструится перед нами 2 300 человек, воткнем их в какой-нибудь опыт предварительной работы, массовой и успешной; выхолостим изворотами нашей мысли, расцарапаем их до самого нутра, поднимая, понемногу, с земли, а затем явимся в ЦК и скажем: «Назначайте ядро, а сущность готова! Растение застручилось». И тут же разорвем мой девятипечатный пакет – и прочтем, какой огромной важности документ лежит там. Меня не это засовывает в удручение, Егор Егорыч, а то, что неожиданно всходит перед нами Мазурский. Этот гад способен подстрекнуть нас к взаимному уничтожению. Чем? Сбежал он. Да вот и сбежал! Я узнал о бегстве его перед самым уходом сюда – и сбежал он, по всем признакам, на Урал к Лебедевым! Причины его бегства и беспокойства? А прах их знает эти причины, просто струсил. В общем, даже оно и не плохо, если он сбежал на Урал, я боюсь, что он бродит по Москве. Кто его знает, не заходил ли он сюда, к Некрасову, перед нашим приходом? Вошел, брякнул и скрылся! Пользы я от него и раньше не видел, наоборот, он даже бегством своим позволяет нам пустить в дело Сусанну. Она мечтает, если откровенно сказать ее мнение о будущем, сидеть в большой парикмахерской, кассиршей, где много света и зеркал; без конца отражается она во всех зеркалах, тормоша ваши желания; стеклянная будка ее дико прозрачна! Заступимся за нее, посадим ее в парикмахерскую, даже застеклим для нее специальное возвышение – иди слух по всему строительству о красавице кассирше, преграждай путь малодушным и колеблющимся, прибивай их полы гвоздями любви! Вот как я рассуждаю о Сусанне, я полагаю, что она сможет, допустим, не завлекать, но и не вспугивать тех 870, которые предназначены Мурфиным, а мы, тем временем, будем себе наживать да поднажовывать душевный капитал. Денежный в наше время – пустяки; денежный всегда застанете врасплох и разрушите, а вот заставьте нас запропаститься, завязнуть в умственном, организующем капитале. Егор Егорыч, да вы никак остыли, никак замышляете отказ от договора?…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.