Текст книги "У"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Петух взмахнул крылом, бессовестно и дерзко топнул ногами, повел плечом, фыркнул, – уверяю вас, – фыркнул. Два белых жгутика – половинки распоротого платка – упали на землю. Петух вскарабкался на плечо доктора, еще раз фыркнул – и через головы толпы – перелетел к распахнутым воротам, где некогда доктор пытался сковырнуть сконсовые усы Леона Черпанова. Толпа молча хлынула к воротам, нога в ногу, – к петуху. Петух – шаг вперед. Толпа споткнулась. Петух присел. Выпрямился и чинно зашагал переулком. «Лови!» крикнул чей-то трубный голос. Я кинулся. Я услышал за собой мягкий топот многих ног. Я, не оборачиваясь, бежал. Помню, мне страстно хотелось поймать петуха. Но уже населевские родственники, стараясь пересечь путь петуху, далеко забежали вперед. «Пускай его бежит», – думал я, однако опережа всех и уже протянув руку, дабы схватить его за огненный хвост. Петух чуть-чуть приостановился и выкатил на меня такой умный человеческий взгляд, что руки мои опустились, я остановился – и толпа далеко оставила меня за собой. Замедлив шаги, – тем более, что я сильно запыхался, – я имел теперь возможность оглядеться. Мы уже находились на Остоженке. Брыкаясь и украшая бег бранью, выскочили трошинцы, на ходу засовывая карты в карман. Петух несся далеко отсюда, потрясая огненным хвостом и широко разбрасывая ноги. Трошинцы раскраснелись, капли пота катились с висков. «Лови! – легонько оттолкнув меня, проскочили трошинцы, добавив: – Рутина! Отстаешь, а в деревне что скажут?» Дурацкий этот упрек подействовал на меня странно подкрепляюще. Я, уже не чувствуя усталости, опять кинулся, вначале твердя про себя, что ко всякому делу самое важное – привыкнуть, остальное зависит от таланта, затем более важное – проспаться. Да и что размышлять? Помочь размышления не помогут, а ноги спутают. Меня кое-где обгоняли, то я кое-кого обгонял. Там отстал Трошин и его трошинцы, теперь они мелкой рысцой трусили возле меня, ощипанные какие-то и запыленные; здесь вперед выбежала Степанида Константиновна, мелькнуло алебастровое лицо Сусанны и карельской березы ее локон, топкие губы Людмилы – но сдали, отстали; тут опередил всех, возле храма Христа Спасителя, Жаворонков, в руках его я увидел перочинный ножик, искореняющий зло возглас вылетел из горла! «Этот прирежет, поймает», – подумал я, но – чудное дело! – и Жаворонков к серому петуху не ближе, чем остальные. Петух! Допустить бы ему нас еще шага на три, – и готово, а куда там, и на пятнадцать он прибавлял такого шагу, так махал искрами своего хвоста, что самый застарелый пот вылазил с самого нутра и струился непрестанно от ушей до пяток. А тут еще различная рухлядишка на руках, поневоле отстанешь. Мы страшно сердились и обижались друг на друга, если кто перегонял – куда ему, дураку, идти вперед? – а раз перегонял, общая тревога, ругань наша сменялись благожелательством и даже заискиванием: мы спешили перекинуть ему ножик. Уже по городу двинулись трамваи, я думаю, было начало пятого; я не могу восстановить точно, потому что часы Пречистенской площади завешены были почему-то номером «Известий», уже последние грузовики вывозили из-за дощатой ограды вокруг храма Христа Спасителя «облагороженные» детали древнерусского стиля; уже на классических формах купола попригнездились рязанские и пензенские мужики, сортируя отбросы; уже из окон трамваев раздавались в наш адрес до конца изнеможенные возгласы: «Я понимаю мертвеца пропустить, автомобиль, но надоели нам пробеги!» В трамвае, наверное, до того их давили, что петух, – к слову сказать, покрасивевший очень от бега, не пробуждал ни негодования, ни даже внимания, разве что слаб был выбор ругани, предназначенной для птиц. Подумают, бежали мы сломя голову! Бежали мы, я б сказал, деловым бегом, который как будто бы и бег, а поприглядеться и не бег. Да мало ли к чему надо поприглядеться, мало ли где попригнездиться и мало ли кого поприголубить!
Не спорим, Егор Егорыч, не спорим, – поприглядитесь! Москва, она еще среднего роста, но она упирается уже в тысячелетнее величие, уже многие будущие века она омеблировала советскими скамьями и воздвигла трибуналы. Москва! Иной уже нет, иная есть, иная будет. Москва! Видеть ее, поздороваться, пожать ей руку, прежде чем ее расхлябанность и рыхлость, ее пыльность улиц зальется асфальтом, – уже поздно. Вот Егор Егорыч выбегает на площадь, где был Охотный ряд, еще он помнит и церковь Парасковьи Пятницы с ее удивительно подобранными колоколами, ему б полюбоваться дольше, но он, ощущая сегодня удивительную легкость, уже выскочил, вслед за серым петухом, на Театральную площадь, к Дому союзов, где в зале с колоннами, похожими на стеариновые свечи, а люстры – на догорающий бенгальский огонь, уже заседает очередной съезд, уже стоит перед микрофоном докладчик, за его спиной диаграммы, выше портрет вождя. Делегаты записывают, а доклад идет или о стачке где-нибудь в Силезии, об эксплуатации цветного труда на Гвинее, или о постройке электростанции на Вокше, у сердца Памира, там, где за две сотни километров за горами стоит, прислушиваясь к шелесту красных знамен, Индия. Вы помните этот год, когда Москва внезапно покрылась пленкой лесов, как бы желтоватой вуалью; когда ринулись ночами к этой вуали телеги, выгоны и грузовики с кирпичом, цементом, деревом; какие картинные возчики в оранжевых балахонах от кирпича сидели на возах; как в закоулки вылезли рельсы, голубая сварка визжала над ними!… Пусть через столетия покажутся наивными – (так же, как и эти строки) – все эти машины, черпающие и перевозящие землю; эти заводы, обрушивающие на нас металл, выжимающие из человека отвратительное покровительство прошлого; эти самолеты, это оружие, эти танки и эту конницу, пусть, но никогда человечество не увидит такого умения и жажды напрячь свои силы, таких трогательных истоков героизма!…
Петух свернул на Тверскую!…
Петух повернул на Тверскую!!.
Тверскую!!!
Извините меня, дорогой составитель, что я столь нагло прервал ваши размышления. Помимо того, что вы влезли в роман, присвоив самый отборный кусок, который я хотел приберечь для себя (мы с вами близки, но не до такой же степени!), вы еще изводите нас прорицаньями, и со всем тем петух, действительно, повернул на Тверскую. Прекрасно, мы еще лучше изловим тебя на Тверской. Прекрати широко шагать! Уткнись в здание почтамта, его силуэт вырезан прежде, чем революция решила дописывать до конца далекий образ пятилетки; здесь долгие годы стояли развалины, ютились беспризорники и бандиты, и как раз относительно этих развалин Б. Пильняк утверждал когда-то составителю, что здесь на него, Б. Пильняка, писателя, напали бандиты и вернули золотые часы, узнав, что он писатель, и, главное, видимо, считая его за отличного писателя! Сколь чувствительны наши бандиты! Однако петух, услышав о Б. Пильняке, переметнулся через голову и забежал в Камергерский, где, остановившись перед Художественным театром, крикнул: «Ку-ка-реку!» – Но они еще спят, эти великие актеры: Станиславский, Качалов, Москвин, Хмелев, Баталов, Ливанов и другие, иначе б они непременно вышли, непременно полюбовались бы этой странной толпой, этим удивительным петухом с человечьим взглядом, не только б сумели отобрать для себя что-нибудь поучительное и полезное, но и в этом петушином взгляде они б обнаружили нечто поприбодряющее; нечто от уловок зверя и лукавства человека, словом, какое-нибудь новое доказательство, новую возможность нафаршировать вдоволь свою систему. Пустые отговорки! Петух бежит дальше. Вот выемка: багровое здание Моссовета, статуя Свободы. Отсюда начинают клики манифестанты, здесь пробуют голоса, здесь уютно и тепло крикнуть – да здравствует! – чтобы затем пронестись в каком-то ошеломляющем урагане по Красной площади – и ничего не запомнить, а увидев фотографию вождей, глядящих с мавзолея, машущих фуражками, попрекать: почему ты не видел эту фуражку, шляпу, эти брови, эту руку с саблей, эти трубы оркестра, словно переплавляющие солнце! Люблю Страстную, памятник поэту, которого наивный скульптор превратил в великана, люблю, пройдя, взглянуть на решетку Музея Революции, а затем выйти на кольцо «Б»…
«А ведь, знаете, тяжелая штука – секретарь…»
Петух несется неудержимо. Отсюда, от кольца «Б», без отговорок разворачивается во все стороны заводская, лихая, фабричная Москва! Электричество, автомобили, аэропланы, текстиль, сталь, книги, недоговоренность проектов, лаборатории: от молний ВЭТ и до крошечных колбочек любителя; ампирные особняки; деревянные домишки с палисадниками… Но ты, чье стальное сердце бьется неустанно, ты куда нас ведешь, петух? А он крутит, сворачивает, возвращается, кидается вперед – переулками, бульварами, улицами; вот мы промчались мимо Сухаревой башни, знакомые ринулись с рынка. «Куда, куда?» – кричат они нам, изумленно смолкая, потому что мы пробегаем мимо. «Нас не проведешь, – думают они, – тут найдется пожива!» И они устремляются за нами. Мы, не останавливаясь, обгоняем грузовики, трамваи, мимо везут кирпич, строят дома, мимо нас мелькают вокзалы, катят поезда, груженные шпалами, чугуном, лесом, гвоздями, везут хлеб, сено, мясо, тысячи свистков, тысячи рельсов, дорог, мостов, вокруг все строится, льется бетон, сталь, ползет нескончаемо текстиль… Я призадумался. Куда он бежит? Уже перед нами Воробьевы горы, уже Нескучный сад прилег изворотливыми тенями. Здесь-то, среди березок, мы его и поймаем, петушка! Уже за полдень. Река согрета купающимися; сталкиваются лодки, гудит глиссер, мелькают пароходики – и чертовски хочется жрать, тем более, что и река похожа на нож, коим перво-наперво режут хлеб. Окаянный петух мчится и мчится. Ежели он не остановится?… По шоссе едут в город колхозники; уже вплетены мы в бесчисленные ленты огородов; уже наливаются сивые кочаны капусты, они похожи на растрепанные пакеты, которые идут из Камчатки в Тифлис, и находят там уже ликвидком, откуда их, на всякий случай направляют в Москву, а последняя, слегка подумав, шарахает их в Ташкент, тот, скосив узкие глаза, гонит их в Ленинград, а из Ленинграда идут они, растопырив бока, многоглазые, круглоглазые, обратно на Камчатку, – все-таки добившись слабого сходства с кочаном капусты. За кочанами – золотые кочаны Новодевичьего монастыря. Фу ты, штука какая, здесь бы попригорюниться, хватить бы насчет неудачной любви к курчавой ученице художника, прибывшей из Тифлиса и поселившейся у Новодевичьего, был у меня такой случай, да где там отмечать неудачи, успевай подбирать пятки, ибо петух заворачивает влево, перед нами встают Фили, петух опять влево Кончено, я не могу больше бежать – пусть бежит, если хочет, составитель! – этак он черт знает куда добежит, до Кунцева, до Звенигорода или до Смоленска! Ага? Устал! Зевает!! Нюхает по ветру! Петух остановился на Поклонной горе, изнеможенный и клубящийся паром. Близ него копает картофель деревянной лопатой трухлявая старушонка с крючковатым носом и желтыми височками. От усталости, что ли, но меня больше, чем судьба петуха, занимает: «Почему старуха роет деревянной лопатой и почему не взглянет на эту прибежавшую сюда громадную толпу?» А петух? У, противно и помыслить, что кто-то сейчас чикнет ножом по тоненькому горлышку – и судорожно ударят о землю серые крылья. Я совсем повернулся к старухе «Гума-а-нисты» – несся откуда то рядом вежливейший шепот Савелия Львовича: «Да ну вас, – я ненавижу петуха, истинно! – режьте все же его сами!» Выбраться лучше на простор, погулять полями, – ради того я тронулся из толпы. Меня остановили, кто-то ласкающе повернул мою голову от старухи к петуху. Попризатихло. До самой смерти своей петух будет теперь окружен широким и плотным кольцом, похожим на хоровод. Мое плечо давят вниз. Ага! Мы приседаем на корточки, дабы петух не проскользнул между ног, а перемахнуть через нас у него нет сил, – это ясней ясного! он распустил врознь серые свои перья, его клюв раскрыт, он тяжело дышит, впрочем, глаза его по-прежнему умны и, пожалуй, еще умней. Я креплюсь, но все шире во мне распластывается неодолимое желание: пора отполоснуть эту маленькую голову, туда ей и дорога! И мы, словно вприсядку, полуползем. Круг уменьшается и вот, когда кому-то лечь и сделать пилящее движение рукой, вдруг этот странный многолюдный хоровод разомкнут руки, низко склонил выи и лбами коснулся земли, изрыгая препротивную почтительность. «И если мне тоже быть почтительным, с озлоблением думаю я, то перед тем, как лишиться остатков уважения, не надо ль взглянуть, кого ради я лишаюсь?» Я и поднял свою, уже почти склоненную голову. «Вот тебе и секретарь большого человека!» – шепчу оторопело лишь для того, что шептать.
Петух стоит бодрый, веселый, выпрямившись, задрав голову. Одно крыло он заложил за спину, другое за серый борт сюртука, в разрезе коего виден крап белого жилета. Его гребень передвинут, кренится набок и принял явственные очертания черной треуголки, то есть в ее современном очертании.
– Егор Егорыч, – услышал я, – хватит спать. Ибо долгие сны похожи на изречение бедняка к которому ночью залезли воры: «Чего вы, идиоты, ищете здесь ночью, когда и днем здесь ничего найти невозможно». Кроме того, надо петуха.
– Петуха! – вскричал я, вскакивая и протирая глаза. – Чрезвычайно странный сон! А кто прирезал серого петуха?
Доктор сказал, что, к великому его сожалению он не поинтересовался узнать, какого цвета был петух и кто его прирезал, ибо петуха на рынке он купил и ощипанного и прирезанного. И точно, на руках его лежал петух. Переложив его на левую руку, а правую подняв к уху, доктор заметил, что, наверное, целебные свойства петуха помогут ему, доктору почувствовать себя лучше, с рынка он возвращался совсем ослабевшим.
Затем он вернулся к положению с Сусанной, видимо, вид у меня был оторопевший, и он пытался найти тот мотив в разговоре, который бы заинтересовал меня.
Он все еще не нашел фразы, которая проникла б до самой сущности холодного Сусанниного «я», в то время как все данные ее конституции указывают на чрезвычайно яркий темперамент (характеристика), значит, надобно употребить точно измеренную фразу, но пока, он убеждается все больше и больше, необходимо выступать с поступками, которые в виде извлечения могли б достать из нее скрытые эмоции. Он, например с удовольствием влез бы в курятник и прирезал чужого петуха, но, к сожалению, нет ни одного чужого курятника, затем, как она посчитает его поступки просто ли хулиганством или хулиганством, так сказать, возвышенным, ему кажется, что ее конституция позволяет так и думать, что здесь необходимо чрезвычайно возвышенное хулиганство, кроме того, надо во что бы то ни стало, раз мы сюда попали, вскрывать всю мерзость этого дома и все их мелкие страстишки, обобщать их ибо ей будет сообщена вся мерзость их поступков, и она должна полниться нашей миссией и тем обследованием, которое мы производим. Исправление заключается не в том, что она сознается, а в том, чтоб ее натолкнуть, что мы знаем об организованном ее преступлении, мы ждем от нее перелома, зная что она выдающийся человек и произошла ошибка, которую мы ей поможем исправить. Вот если б натолкнуться на одну фразу, я могу произнести речь по любому поводу, начиная от и до истории Винландии, о которой говорил еще Вашингтон Ирвинг, вероподобное повествование об этом находим у С. Стурлесона в его саге о короле Олая, Мальбрун и Фольстер не сомневались в истине этих простых и правдоподобных повествований, исследователи допускают, что северный берег Америки открыт еще за 500 лет до X. Колумба.
Впрочем мы кажется отвлеклись от истории Сусанны, но вот нет ли у вас какой-нибудь фразы, с тех пор как вы ушли сюда, у вас непременно должны быть такие фразы, к тому же… Прошел уже день, мне пора протрезвиться, и, кроме того прекрасный мотив для того, чтобы у ней выступило наружу…
Он кинул мне внезапно на руки петуха и выбежал.
Здесь я опять умолчал, но если я молчал там, во вчерашнем дне, то я сейчас просто обязан был рассказать о Сусанне, но история ее тесно переплеталась с историей Савелия Львовича, а это последнее упиралось в Черепанова, в его план и в его документ чрезвычайной важности за девятью печатями, тут как ни приукрашай, но задумаешься – пускай его доктор бежит, я подумаю.
Но тут в дверь постучали; мальчик, спросив, я ли Егор Егорыч, кинул мне сверток бумаг, я развернул его, и мысли мои потекли в другую сторону, отделывая жизнь, так сказать, и заставив меня отложить беседу с доктором, предоставив его самому себе. Доктор вбежал на минутку, осмотрелся, примерил что-то такое в воздухе, сказал, что здесь посредине будет стол, и вскоре исчез, даже не посмотрев на меня, посоветовав натянуть мне штаны, ибо скоро придут гости, я все-таки порадовался, решив, что он желает, наконец, объясниться с Сусанной, и я скажу ему, что и мне уже поздно ехать в дом отдыха и ему в Негорелое тоже поздно.
Если вы около меня поставите то смущение и нерешительность, о которых я говорил выше, без особого удовольствия я раскрыл планы, но вряд ли я провел когда-нибудь минуты, ярче тех, которые я провел там. Это были чертежи того комбината, о котором неустанно говорил Черпанов, причем планы и чертежи тех зданий, которые относятся к бытовому обслуживанию рабочих, служащих и инженерного состава. Я разом понял Черпанова, его восхищение, преследующее его сухое лицо, понял, что достаточно взглянуть на эти планы, чтобы стало понятным стремление совершить такое, чтоб поразить всех.
Я не особенно верил его исповеди, может быть, ему казалось странным, что человеку поручили такие полномочия, может быть, он стыдился, и роль, по его масштабам, казалась ему малой, есть такие странные честолюбивые люди, почему он должен собирать рабсилу, и, возможно, Лебедевы приплетены тут сбоку, и выигрыш, и 75.000 рублей, и то, что он таким странным способом, как набор рабсилы, хочет вернуть себе обратно эти деньги, странным казалось, например, что это за пакет и кем отдан, и, если он совсем без полномочий, то кто и что ему написал, здесь полнейшая путаница; я, падкий на таинственность, ко всему присматривающийся человек, и то задумался. Я брожу окрест, и Черпанов меня испытывает. Пускай. Меня не так скоро поймаете. Я умею молчать и держать про себя, посмотрим.
Здесь мне, во-первых, попалась баня. Такой чудовищной приспособленности, как я сразу же понял, чтобы выжать из человека грязь, пот и мерзость, добраться до его кишок, промыть их, прополоскать мозги, пропарить мозг на полке – и все это, учитывая особенности уральского климата и уральского человека, все это видно по тому, как сложены камни и бетон; дома побежали с газом, лифтами, дружно встали разноцветные клумбы перед домами, даже выпал листок отдельно с рисунком частокола: в жизни я не видал подобного частокола, затем я увидал библиотечный зал в клубе, и даже можно было разглядеть, что все читают… и, наконец, появился сам клуб; из уютной шахматной выкатитесь в огромный зал, облицованный камнем; здесь говорит, скажем, чахоточный оратор, но вы все 500 человек имеете возможность курить, так как чудовищные вентиляторы выжимают воздух, гнилой и тягучий; в конце концов понял я: вредно не столько то, что мы курим, сколько то, что не проветриваем наших прокуренных помещений. Я долго любовался клубом.
Я медленно обошел все его залы и комнаты, особенно долго задержавшись в детском театре. Что вы там ни говорите, но мало, слишком мало заботимся о детях, подумал я, т. е. мы заботимся о них много, во много раз больше, чем раньше, лет 20, но все-таки мало им даем чудес, книжки для них скучны, как требники, игрушки однообразны и дороги, а здесь предо мной развернулись все чудеса надземного и подземного мира, я увидал полет аэроплана среди облаков, плывет подводная лодка, акула жрет и не сожрет человека, он в резиновой одежде, и многое другое.
Затем я спустился вниз, в подвалы, в аппаратную, обслуживающую клуб, в кузни, отопительные и прочее. Этот блеск нельзя набросать легкими штришками, здесь, на глубине четырех-пяти сажен под землей, было не темнее и не грязнее, чем наверху, здесь человек, занимающийся трудом, чувствовал себя не хуже, чем люди в зрительном зале. Затем я поднялся на крышу, в ресторан, буфет увидел, заставленный закусками, сыры, колбасы в бревно, водка, наконец, но нельзя пьянствовать в таком клубе, здесь никто не напьется, ибо каждому хочется трезвыми глазами ощущать и видеть все его чудеса. Затем опять передо мной побежали чистые улицы, залитые светом, прямые, голубые горы, леса вокруг, полные ягод и грибов. Нет, несомненно, великие художники задумывали этот план.
Я увидел удивительное творение, я простил Черпанову ложь ли, правду ли – все равно.
Я решил умолчать о подвигах Синицына, исповеди Черпанова, Сусанны и Савелия Львовича, умолчать и остаться – впредь до особых его распоряжений. Я только не знаю, говорить ли о предложениях Савелия Львовича или пусть он сам расскажет. Я просто стеснялся теперь перед Черпановым и понял, что настолько легкомысленны и глупы были мои размышления насчет легкости жизни секретаря большого человека. Поприберег бы я их для себя, а то суюсь туда же. Размышления мои были прерваны. Запыхавшийся, но с лицом чрезвычайно воодушевленным, вымазанный в известке и кирпиче, в дверях стоял доктор. «Где вы в кирпиче-то успели вымазаться?» – спросил я. – «А вот», – сказал он, отступая. Каменщик, в фартуке, белобрысый и рослый парень, стоял за ним. В руках он держал, ухмыляясь, громадный противень с замороженным поросенком. Второй, еще более ухмыляясь, – подальше, с бутылками. Затем росли еще улыбки и каменщики: с сырами, сардинами и проч.
Я опешил. Откуда столь быстро он мог достать закуски. Я осведомился, что не свадьбу ли мы справляем. «Нет, смелость, – ответил доктор. Чрезвычайно удачный план. С одной стороны, лихое как будто бы и нападение, с другой стороны, я выиграл пари у Тереши Трошина. Ибо прошло более суток, как он должен был представить пятьдесят голодных и не представил, а я решил собрать пятнадцать сытых, которые и разделят со мной выигранный обед. Я имею ведь право распоряжаться им, как хочу». – «И он выдал его вам безропотно?» спросил я. Каменщик с поросенком сказал: «Чудной гражданин. У вас, граждане, говорит, обед. Они разбирают храм Христа Спасителя, они безбожники, смелый и беспечный народ». – «Без водки?» – «И правильно, – отвечаем, – без водки, потому мы водку вечером пьем, а на перерыве – редко, так вот, говорит, не желаете ли со мной выпить?»
Сначала и не поверили, а затем решили, что с женой развелся, рассказывают, что в Москве много таких, с женой разведутся, она ушла неизвестно к кому, знакомого позвать невозможно, может быть, она к нему и пошла, ну и приглашают первых встречных, и вот, как разведутся, обязательно такой обед устроят.
– Сносно сказано, – завопил доктор. – Расставляйте закуски, Егор Егорыч, я Трошина позову.
Я спустился в погреб, поставить петуха, но затем вижу: сундук открыт. Ясно, психологически рассуждая, он признает свой проигрыш и не дорожит своей пищей. Это на языке психологии называется… «Рассаживайтесь, ребята. Главное, промолчать, здесь только не обижать человека, главное в нашем деле, – осторожность». Он исчез. Каменщики расположились рядами, один выше другого.
Комнатенка наша набилась до невероятия.
– Отличная закуска, – сказал каменщик. – Успеем ли в перерыв обмозговать?
– Калуцкие да не успеют?! Успеют. Где хозяин-то? А… вот и хозяин!
Доктор проталкивал заспанное лицо Тереши Трошина. Я напряженно смотрел, чем это кончится. Т. Трошин, конечно, не узнал свои закуски.
– Не к нему ушла? – спросил каменщик, наливая водки, затем раздумал и хватил хересу.
– Нет.
– А то что-то он скучный.
– У меня сегодня вечером крупная вечеринка, хочу, знаете, Черпанова вовлечь в игру, что-то он скучный, вот и готовлюсь, на какую бы он игру пошел… есть… и вот вина. Отличное вино. Где достали?
– Он достал, – сказал каменщик, указывая на доктора, уже захмелев, – то есть до чего чудной гражданин. Непременно, значит, жена сбежала. Ты ее только не бери, она сволочь. Конечно, Москва, от Москвы мы, несомненно, ждем чуда, учимся, воспитываемся, перед нами разворачивается новый мир, и разве не чудо пятилетка, где мы не работали и чего только не разбирали и не сооружали, и везде пьют преимущественно на тему, что развелся с женой. Везде. Я как бригадир утверждаю, приходит мокрый человек, в лоск пьяный. – Он погрозил пальчиком, величиной с огурец, доктору и сказал: Вижу, что уже предварительно напился и теперь говорить: не пью. Приходит в лоск пьяный и говорит: «Вы калуцкие?» – «Калуцкие». «Хочу выпить за калуцкую губернию!» «А кто ставит?» – «Я ставлю». – «На скольких?» – «На всю бригаду». – «Да нас пятнадцать!» «А на всех пятнадцать». – «Кишка тонка». – «Пожалуйста, можете проверить, об заклад – ставлю золотые часы».
Бригадир показал золотые часы и, держа их на мизинце, вышиб пробку, крякнул, положил перед собой голову поросенка, ломоть хлеба, прожевал и, еще хватив, отдал часы доктору.
– Тут я подумал, что непременно с бабой развелся, и баба та из Калужской губернии. У нас бабы ехидные.
Доктор, здесь я только заметил, что он ничего не пьет, а чрезвычайно внимательно наблюдает, как никто не желал угощать Трошина, его очень ловко обходили, все они почему-то решили, что жена доктора непременно ушла к Трошину, и его ловко обносили, я заметил, и у него просонь проходила, и он уставился в голову поросенка.
– Позвольте, но у вас поросенок? – протянулся Трошин к поросенку. Плотник почему-то чрезвычайно был обижен.
– Ты, брат, не тянись, еще жену взял, да и поросенка сожрать хочешь. Сосунок, – подтвердил он, все пили из единственного стакана от бритвенного алюминиевого прибора доктора. – Но к тому же, вы вегетарианец.
– Ухо! Могу ли я отведать ухо? – вещь почти вегетарианская.
– Выдать Трошину ухо!
Доктор наблюдал за ним, выбирая момент, когда можно ему сказать, что самое легкое и благоприятное впечатление – от шутки, чтобы всех развеселить и все бы посмеялись, но Трошин делался все мрачнее и мрачнее, белобрысый каменщик слопал, хрустя, хрящеватое ухо, поднес ему стакан и ловко опрокинул его себе в рот, спустил перед его вытянутыми губами пузырьки, естественно, что доктор не мог найти места для вступления с шуткой.
Каменщики уже начали обниматься и целоваться. И когда они сплелись, обнявшись, откинувшись, и запели что-то калуцкое, Трошин, увидев разгромленные припасы, спросил, откуда это, и доктор, который вообще ложь в данном случае считал излишней, – попросту говоря, я, увидев кулаки и побагровевшее, одутловатое и налившееся кровью лицо Трошина, выскочил, с трудом пробившись сквозь запах каменщиков.
У дверей стояла Сусанна, и чрезвычайно близко от нее Черпанов.
Утверждаю, что вчерашнюю неудачу он хотел наверстать сегодняшним успехом.
– У вас есть твердые убеждения, что вы провинциал? – спросила томно и протяжно Сусанна.
Я по ее голосу понял, какова она и почему ей завидует ее сестра; если она может и способна сдерживаться и теперь даже, если б Черпанов сказал, что он не провинциал, она, уже решившись, едва ли бы сдержалась. Словом, они сближались.
– Вы, если способны, отвернетесь, – сказала, и все это проделано было с тем, чтобы я передал доктору, или из подхалимажа, или потому, что эта нелепая девица действительно думала, что Черпанов провинциал.
В другое время я бы отошел, но здесь я с полной безнадежностью попер за ними. Очень мне хотелось избегнуть кулаков, и вообще мне драки надоели, но и оттуда я видел, что спор разгорается и что Трошин обижен и тем, что съели его закуски, которыми он желал угощать Черпанова, и что еще более обидно, что он пробовал вина, но и не узнал их, во-первых, а во-вторых, ему и не дали поесть.
Мы вошли в комнату сестер.
Я думал, что объяснение затянется надолго, но Черпанов, не смущаясь моим присутствием, приступил к такому детальному обследованию, что я потупился – и все-таки не уходил, просто хочется иногда повергнуться в пакость. Я тщательно разглядывал белый сундук, обитый жестью, громадного кота, дремавшего на нем. «Какая девическая чистота комнаты!» – услышал я за сопением голос доктора. Они не разошлись. Черпанов изогнулся и убрал что-то – точно, он провинциал, грубый и безнадежный в данном деле. Доктор стоял мокрый. Улыбаясь.
– Он не понимает шуток, – сказал он брезгливо. – Кроме того, говорит, что пища Ларвина, с которым он в пае, и вино его. И если даже выиграно пари, и слушать не хочет о нем, то я обязан был тратить вино. Они облили меня водкой…
– Да вы мокрый.
Доктор хотел сказать, что высох бы мгновенно, если б она прислонилась так же, как она прислоняется к Черпанову, но он не мог сказать этого еще и потому, что смотрел смущенно в пол и сам не понимал, я думаю, как он сюда попал, и, возможно, он даже нашел фразу, но, несомненно, потерял ее немедленно же. Я вначале подумал даже, что он трусит, нет, он не мог трусить, это ему и в голову не приходило, он просто пригласил нас быть свидетелями, в частности, меня и Черпанова, в его споре с Трошиным.
– Вы же мокрый, – повторила Сусанна, глядя нагло на Черпанова, тот только извивался и сопел.
– Есть способ вас высушить.
Доктор был чрезвычайно обрадован, он держал в руках сверток. Он молчал и потуплялся еще больше, но бумажный сверток все-таки не отслонял от себя.
– Вот сундук.
– С котом? – довольно непонятно спросил доктор.
Сусанна смахнула кота.
– Это тоже имеет смысл. Вам не кажется странным, что кот лежит на сундуке?
– Сколько я знаю жизнь, – вставил я на молчание доктора, – коты всегда дремлют на сундуках.
– Однако этот кот даже печке предпочитает сундук. Это потому, что все последние дни в нем стояла керосинка, в сундуке, мы из него вынули платье, он приобрел сырость, мы его просушивали, он громадный и прожарился, у него кирпичные стенки.
Она все время смотрела на Черпанова и боялась, видимо, что его провинциальность исчезнет.
– Это самый лучший способ сохранить имущество от воров, ведь любые железные стенки можно вырезать, а попробуйте-ка вырезать кирпичные – тотчас же услышат и поймают. У него даже крышка выложена кирпичом.
– Впервые слышу о таком сундуке, – сказал я.
Доктор напряженно смотрел на ножки Сусанны. Ему было безразлично.
– Разрешите просмотреть?
– Зачем же? Уйдет тепло. Вот в нем можете обсушиться, – сказала она внезапно доктору. Она взяла два полотенца в руки. – Я открываю. Вы ныряете, и, чтоб вам не задохнуться, я с краев кладу полотенца, остается достаточная щель для прохода воздуха и для того, чтоб вы не выпустили тепла. Сверток можете оставить здесь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.