Текст книги "Искусство существования (сборник)"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Значительные перемены обозначились и в быту: Галина Петровна напустила в свою квартиру бомжей со всей округи и устроила своего рода коммуналку, с очередями в уборную, толкотней на кухне, и даже жильцы у нее спали валетом в ванне, в стенных шкафах, под столами и на столах. Из дома она больше не выходила, опасаясь, как бы и ее по ошибке не застрелили, целыми днями читала, притуляясь у торца кухонного стола, варила щи на всю коммуну, занималась с кошками, которых у нее тоже набралось порядочно, и обстирывала бомжей.
Немудрено, что Галиной Петровной заинтересовалась сперва социальная служба, потом участковый уполномоченный, наконец, районный психиатр, и вскоре ее опять определили в сумасшедший дом, несмотря на доминанту гражданских прав, точнее, в психиатрическую клинику имени Соловьева, что неподалеку от Донского монастыря.
Там я ее и видел в последний раз. Помню, как-то промозглым ноябрьским днем я вышел из метро на станции «Октябрьская-кольцевая», проехал несколько остановок в троллейбусе и довольно долго шел пешком, пока не набрел на эту самую «Соловьевку», где влачила свои последние дни старушка Непейвода.
Против ожидания, я застал у Галины Петровны компанию старых приятелей, с которыми она как будто раззнакомилась из принципиальных соображений; не считая дежурной медсестры, тут были трансвестит Курочкин, сильно сдавший, и сионист Бермудский, в свое время эмигрировавший в Израиль, но потом вернувшийся восвояси, который сидел на больничном табурете пригорюнившийся, с забинтованной головой.
Видимо, не так давно между ними завязался какой-то увлекательный диалог:
– Вот возьмите нашего завотделением Муфеля… – говорила дежурная медсестра. – У него на шее всегда золотая цепь толщиной с палец, как у фараона, и это когда больные по всей нашей необъятной стране сидят на каше с селедкой и кислых щах! Вот откуда он ее взял при зарплате как у приемщика стеклотары? Я скажу, откуда: оттуда, что наш контингент – золотое дно! Это у нас одна Галина Петровна – пролетариат, а так что ни укол, то зимняя резина, что ни консультация, то Канарские острова!
Курочкин сказал:
– Это что да, то да. Ни при каком царе, ни при каком генеральном секретаре не было такого безобразного социально-имущественного неравенства, как при нынешней сволоте! А вы говорите – эволюция, свет в конце тоннеля, гармоничное общество как итог… Все это, товарищи, полная ерунда!
– Не скажи, – возразил Бермудский. – В человеке заложены бесконечные возможности развития, что нам убедительно доказывает история человечества, понимаемая как путь. По крайней мере, возможности развития от простого к сложному, хотя бы от обезьяны до стукача.
– А также от сложного к простому, – добавила Галина Петровна, – в чем, собственно, и беда.
– А также от сложного к простому, но это как раз не важно, а важно то, что человек по-прежнему скорее процесс, нежели результат, поскольку, опять же, в нем заложены неисчерпаемые возможности развития «от» и «до».
– Интересно, – справился я, – и кто же их заложил?
– А никто не заложил, – сказал Курочкин. – Вот как материя развивается, так и человек развивается (если, конечно, он развивается) под воздействием чисто физических внешних сил. Например, наступило Великое обледенение, и этот сукин сын с горя заговорил…
– Материя как раз не развивается, – сообщила Галина Петровна, – потому что материя – это всего-навсего атомарное строение вещества.
Я сказал:
– Позвольте с вами не согласиться. В телесном отношении человек, разумеется, представляет собой не лучший образчик атомарного строения вещества, но с другой стороны, так много таинственного, неисповедимого в самой формуле человека, что тут поневоле заподозришь вмешательство каких-то разумных сил. Вы скажете: все мы из глины. Хорошо! А совесть, а самопожертвование, а любовь?!
– Положим, страсть по отношению к женщине, – возразил Курочкин, – это только обострение хронической любви к самому себе.
– Ах, любовь, любовь! – вздохнула Галина Петровна, у которой, между прочим, так и не случилось ни одного романа во всю ее жизнь, и она отродясь не ведала, чем мужчина пахнет, ну разве бензином и табаком.
– Век бы ее не знать! – заявил Бермудский. – Поднимаюсь я тут у себя по лестнице, вдруг бац! кто-то меня сзади огрел, как будто скалкой, по голове! Оказывается, это сосед-алкоголик с третьего этажа, который до того допился, что приревновал меня к своей собаке, жилплощади и жене. Насчет жены я так скажу: я с ней только два раза перемигнулся, хотя чего тут лицемерить – как, бывало, увижу ее, так у меня сразу температура поднимается, как будто грипп на меня напал.
– По крайней мере, – заметила дежурная медсестра, – вы за дело пострадали, то есть за романтический строй души.
– Хорошо, а если бы он меня убил?! Вы представляете этот ужас: гроб, тление, вечный мрак!..
Галина Петровна сказала:
– Не смерти нужно бояться, а жизни. В смысле, жизнь у нас такая, что нужно быть постоянно настороже.
– Жизнь везде одинаковая, – объявил Курочкин. – Где-то чуть ужасней, где-то чуть веселей. В Америке, например, все улыбаются, но вечером на улицу лучше не выходи.
Бермудский добавил:
– Я вообще в претензии к Христофору Колумбу, за то что он Америку открыл.
Что-то мне стало скучно; мне стало вдруг так скучно, что я откланялся и ушел. Пока я, не торопясь, удалялся вправо по коридору, до меня еще долетали знакомые голоса. Курочкин говорил:
– Вон ваш преподобный Муфель идет. Точно жидяра и прохиндей!
– Ты что, Курочкин, – отозвался Бермудский, – антисемитом заделался, не пойму?
– Нет, я не антисемит, я шире. Я человечество не люблю.
2008
Прощальное путешествие
В начале января 197… собственно, неважно, какого года, в тот год, когда в начале января в Москве стояли вопиющие холода, у себя на квартире в Серебряном переулке умирал некто Очковский. То есть он еще не умирал, а переживал очередной приступ почечных колик, но на душе у него было так тяжело, что ему казалось, что он именно умирал.
Очковский лежал в своем маленьком кабинете на оттоманке, и его лицо терялось среди подушек, которые были того же неорганического серого цвета, что и лицо, но глаза светились пронзительно, воспаленно, как в сумерках светятся камельки. Домашним наблюдать их было почему-то невмоготу – может быть, потому, что они не предвещали выздоровления.
На первых порах Очковский капризничал: он рвал бумаги, гонял домашних, жалобно бранился, отказывался от еды, но потом вдруг надулся и присмирел. Теперь он с утра до вечера тихо лежал в постели, и время от времени его прошибала мучительная слеза. Сквозь нее он рассматривал потолок, в котором ему чудилось что-то бесконечно-конечное, гробовое, и думал о предстоящем небытии. Когда он просто думал о предстоящем небытии, то есть о том, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове, то это было еще ничего; он даже позволял себе лирический взгляд на вещи, то есть до такой степени лирический взгляд на вещи, что в голос декламировал из Басе:
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям.
Однако время от времени на него нападала мысль о той самой невыразимо жуткой, прощальной минуте, когда он будет навсегда унесен из жизни, и в нем поднималось огромное несогласие, которое запирало горло и начинало его душить. Это было так страшно, что, можно сказать, он всякий раз преждевременно умирал. Но проходила минута, другая, и огромное несогласие умудрялось как-то трансформироваться в покорность, в почти полное примирение с тем, что должно было неизбежно произойти. И тогда наворачивалась очередная мучительная слеза. Покуда она катилась до подбородка, Очковский себя утешал, как мог: он говорил себе, что через смерть прошли многие миллиарды людей, включая его отдаленных и непосредственных предков, которые, надо полагать, были ничем не хуже его, что, возможно, рождаться страшнее, чем помирать, и что, наконец, он прилично пожил на своем веку. Последнее соображение подкреплялось арифметически: Очковский подсчитал, что за прожитые годы он мог бы закончить одиннадцать учебных заведений – это, правда, включая среднюю школу и одни курсы иностранного языка, – мог бы раз пятнадцать обойти пешком земной шар, причем не спеша, с раздышкой, с остановками у центров древних цивилизаций, мог бы как минимум шестьдесят восемь раз жениться и шестьдесят девять раз развестись; одним словом, выходило, что это страшное дело, сколько можно наколбасить в течение одной человеческой жизни – в конце концов просто захочется прилечь где-то и помереть…
Самое интересное, что утешительное течение его мыслей постоянно заключалось следующим парадоксом: верно, жизнь потому и привлекательна, что есть смерть, поскольку бесконечное не может быть привлекательным, а привлекательное бесконечным.
Как только дело заканчивалось парадоксом, Очковский судорожно вздыхал и просветленным взглядом окидывал кабинет. Ему на глаза попадалась лампа старинной бронзы под сильно выгоревшим абажуром, портрет Мейерхольда, письменный стол, на котором неизвестно почему стоял эмалированный чайник, стремянка, кресло с высокой спинкой, и вдруг ему приходило на ум, что этим вещам будет без него одиноко. Тогда все начиналось сначала, то есть с той самой мысли, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове.
На шестой день болезни Очковскому стало хуже, и его увезли в Боткинскую больницу. После скрупулезных исследований, когда он со страху уже почувствовал себя лучше, лечащий врач предложил ему операцию. Очковский сказал, что подумает, и выписался домой.
Хотя он и был почему-то уверен, что непременно умрет на операционном столе, он все же решился на него лечь. Видимо, он принял это решение исключительно потому, что подчас самое вредное, даже гибельное и есть для нас самое притягательное, влекущее к себе грозно-весело, нестерпимо. А поскольку в нашем характере есть еще и страсть к художественному оформлению всякого драматического обстоятельства, начиная от истинной трагедии и кончая недоразумением, не стоящим выеденного яйца, Очковскому очень захотелось перед операцией как-то проститься, как-то подытожиться, подвести под прожитым какую-то лирическую черту. В конце концов он решил съездить в Коломну, где он родился и прожил свои лучшие годы.
В один из последних дней января, темным морозным утром, Очковский напился на кухне чаю, потеплее оделся, сунул в карман фляжку молдавского коньяка и отправился в свое прощальное путешествие. На Казанском вокзале он купил билет до Голутвина, сел в электричку и приготовился размышлять. Вообще дорогой он намеревался поразмыслить на тему: «Жизнь, прожитая впустую», – и, сидя в теплом вагоне, уже было предался тягостным думам, которые основывались на том, что поскольку на своем веку он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, то его жизнь как раз и называется – «Жизнь, прожитая впустую», как вдруг вагон тронулся, поплыл, покатился, и Очковский самым пошлым образом задремал.
Очнулся он только перед Коломной, когда поезд уже ехал через Оку. Поежившись, он посмотрел сквозь заиндевевшее окошко на нелепые башни Старо-Голутвинского монастыря и пошел на выход, немного прихрамывая на левую ногу, которую нечаянно отсидел.
Как и пять тысяч лет тому назад, когда он рос в этом маленьком городке и больше всего на свете гордился тем, что именно из Коломны князь Дмитрий Донской повел свое войско против Мамая, сразу за железнодорожной станцией теснились деревянные серенькие дома. Впрочем, они навеяли Очковскому умильное чувство, смахивающее на то, какое сентиментальные люди испытывают по отношению к зверушкам и детворе. Вообще на подходе было нечто щемительно-счастливое, и, дойдя до Воскресенской церкви, Очковский даже приостановился, чтобы дать этому нечто образоваться, но оно неожиданно отступило. В голову, как нарочно, полезла всякая чепуха. Например, ему ни с того ни с сего пришла мысль, что все одухотворенные чеховские юноши были провинциалы. Затем, ни к селу ни к городу, эта мысль получила следующее продолжение: все одухотворенные чеховские юноши впоследствии наверняка стали белогвардейцами; Очковский сплюнул и пошел дальше.
От Воскресенской церкви он двинулся в направлении краеведческого музея и, обойдя кремль со стороны Маринкиной башни, вскоре остановился возле небольшого двухэтажного дома, где он родился пятьдесят четыре года тому назад. Приглядевшись к фасаду, Очковский вступил в темноту подъезда, и она пахнула на него утонченно-противным запахом, который немедленно пробудил в нем воспоминания. Вспоминались почему-то вещи второстепенные, чуть ли не посторонние, положим, велосипед, прикованный к перилам лестницы настоящими старорежимными кандалами. Прорезался в памяти образ тетки Фетиньи, запомнившейся исключительно из-за имени, которого в жизни он потом никогда уже не встречал, а в литературе встречал только у Гоголя в «Мертвых душах»: у Коробочки была дворовая девка Фетинья, мастерица взбивать перины. Затем ему припомнились еще двое бывших его соседей: дядя Коля, участник гражданской войны, и Петр Иванович, учитель французского языка. Сколько помнил Очковский, они вечно враждовали между собой и, по крайней мере, два раза в неделю устраивали на кухне продолжительные скандалы. Но заканчивались эти скандалы до удивительного беззлобно. «Скотина!» – мирно говорил в заключение дядя Коля, поддергивая штаны. «Cela n’est pas vrai»,[3]3
Неправда (франц.).
[Закрыть] – мирно возражал учитель французского языка. Впрочем, временами они впадали в полосу взаимной симпатии и, усевшись на кухне, заводили нескончаемый разговор: «Значит, мир?» – спрашивал дядя Коля; «Согласен», – отвечал учитель французского языка; «Без аннексий и контрибуций?»; «Без аннексий и контрибуций». Наконец, Очковскому припомнилось еще что-то трудноуловимое, что-то гарусно-кисейное, сдобренное запахом постного сахара и клопов.
Он еще немного постоял у подъезда родного дома, стараясь припомнить что-нибудь существенное, но, кроме того, что тетка Фетинья время от времени подливала в соседские супы керосин, ничего существенного, как нарочно, не вспоминалось. Очковский судорожно вздохнул и тронулся в глубь безлюдного переулка.
Пройдя квартала два-три, он снова остановился и стал смотреть в окошки несколько покосившегося каменного строения со сводчатой подворотней. Окошки были как окошки, самые обыкновенные коломенские окошки – с потемневшей ватой между рамами, на которую были положены целлулоидные игрушки и елочные шары, с тюлевыми занавесками и кое-где выглядывавшими из-за них комнатными цветами в жестяных банках, – но когда-то давным-давно за этими окошками жила его первая любовь Лидия Иванова. Подробностей этого школьного романа Очковский тоже не припоминал, однако он отчетливо помнил то, что под окошками Лидии Ивановой его однажды ограбили и побили. Вернее, побили и ограбили, так как нападение было организовано соперником Снегиревым, который ставил перед своими дружками чисто романтическую задачу, но снегиревские дружки заодно отобрали у него перочинный нож, сорок копеек денег, фотографию киноактрисы Серовой и значок ворошиловского стрелка. По мнению Очковского, и в его первом романе, и в схватке под окнами Лидии Ивановой было много ненастоящего, игрового, вполне отвечающего теме «Жизнь, прожитая впустую». К тому же ему внезапно пришло на память, что даже в самые неблагоприятные поры у него всегда был хлеб с маслом, а в самые благоприятные он не мог себе позволить разориться на бутылку французского коньяка. Теперь, когда смерть, можно сказать, была на носу и по воспоминаниям выходило, что в жизни он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, любая вариация этой темы приводила его в тихое исступление.
Следующей достопримечательностью биографического порядка был перекресток, где в 1954 году Очковского сбил пожарный автомобиль. Он перебегал улицу, и неожиданно перед ним выросла алая, огнедышащая гора: он почувствовал сокрушительный удар, и в этот самый момент его постигло какое-то молниеносное просветление, горячим сиянием озарившее его мозг, и вдруг все неясное стало ясно как божий день. Дежурный врач в городской больнице засвидетельствовал такие последствия столкновения Очковского с пожарным автомобилем: перелом нескольких ребер, ключицы, нижней челюсти, множественные ушибы – и ему было, конечно же, невдомек, что налицо еще одно, коренное последствие, состоявшее в том, что потерпевший сделался другим человеком, что он в некотором смысле переродился. Вообще всей своей последующей жизнью, включая такие частные достижения, как ряд специальных трудов и кандидатская диссертация, Очковский самым серьезным образом считал себя обязанным столкновению с пожарным автомобилем. Немудрено, что на достопримечательном перекрестке он стоял долго и как-то проникновенно, как стоял у родных могил.
Затем Очковский, опасливо озираясь по сторонам, пересек улицу немного наискосок, повернул налево и увидел юную девушку, одетую вероломно, как парижанка. Он остановился, проводил ее взглядом и сказал себе, что, когда он был молод, в Коломне таких девушек не водилось, а если бы какая-нибудь одна случайно и завелась, то ей грозили бы крупные неприятности. Очковский потому знал это наверняка, что много лет назад он сам предстал перед товарищеским судом, который инкриминировал ему слепое преклонение перед Западом. Суд постановил: сфотографировать Очковского в изобличающем виде, то есть в брюках-дудочках, пестром галстуке и в ботинках на пробковом ходу, а фотографии развесить на всех автобусных остановках. В течение месяца Очковский знал, что такое слава.
Неподалеку от библиотеки имени Лажечникова он приостановился напротив двухэтажного кирпичного здания так называемой фабричной архитектуры. Когда-то здесь помещалось отделение милиции, куда его однажды забрали ни за что ни про что: он шел улицей Пушкина с букетом гвоздик в руках, как вдруг на него налетели двое младших сержантов и, не обращая внимания на протесты, доставили в отделение; оказалось, что часом раньше кто-то оборвал клумбу гвоздик возле библиотеки, и милиционеры подумали на него. В дежурной части с Очковского сняли ремень, тщательно обыскали и отправили в изолятор. В камере было темно, хотя под потолком и мерцала маленькая лампочка, забранная решеткой, но, когда глаз приноровился к новому освещению, он разглядел дощатые нары, а на них мужика в пальто, который сидел по-турецки и, как болванчик, покачивал головой. Выпустили Очковского часа через два, и возможно, именно поэтому он теперь пришел к заключению, что и в тогдашней переделке было больше комического, чем ужасного, что он даже посидеть как следует не сумел.
Понемногу стало смеркаться, и Очковский почувствовал, что заметно похолодало. Воздух, наполненный мельчайшими блестками, точно в него накрошили алюминиевой фольги, сгустился и как-то остолбенел. Видимо подернулись изморозью золотые кресты какой-то церкви, возвышавшейся над кособокими крышами, которые уныло крутились многочисленными дымами. Коломенские сизари, рассевшись по карнизам, нахохлились и затихли.
Очковский решил, что он уже порядочно побродил по родному городу, слишком намерзся и что, пожалуй, пора домой. По пути к железнодорожной станции он, однако, подзадержался, так как на глаза ему попался знакомый особнячок, выкрашенный желтой, староказенной краской, с которым было связано что-то в высшей степени неприятное. Но что именно – это было темно. И все-таки Очковский припомнил, что в свое время в особнячке помещалось одно солидное городское учреждение, и он приходил сюда устраиваться на работу. Несмотря на то что он уже был положительный молодой человек и имел отличные рекомендации, на работу его не взяли. Виной тому были новые башмаки: башмаки скрипели, Очковский нервничал, и его приняли за дурака. Тогда он сильно переживал неудачу, считая, что и с карьерой покончено, и жизнь пошла прахом, но теперь он подумал, что эта неудача – дорогой подарок судьбы.
Внезапно Очковский остановился у простого фонарного столба и почувствовал, что сейчас ему откроется нечто важное. Он прикоснулся к столбу рукой, ощутил какой-то кроткий ответ, в котором было что-то от легкого электричества, и тут на него свалилось неожиданное откровение: «Господи, – сказал он себе, – какая была жизнь! Какая превосходная была жизнь!»
1988
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.