Электронная библиотека » Яир Лапид » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 1 мая 2017, 01:10


Автор книги: Яир Лапид


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава 12

Однажды в рубрике писем еженедельника британских интеллектуалов «Нью стейтсмен» я прочитал такое письмо: «Я поэт и пишу свою биографию. Если у кого-нибудь есть представление о том, чем я занимался последние три года, прошу сообщить мне об этом». И указал имя и адрес.

Я прожил в Нови-Саде после войны три с половиной года. Если кто-нибудь знает, что я делал в это время, – пожалуйста, сообщите мне.

Это был мой город и уже не мой. То, что внешне он не изменился, только усугубляло ощущение опустошенности. Бронзовый памятник Светозару Милетичу, борцу за свободу Сербии XIX века, по-прежнему возвышался на Ратушной площади. Милетич стоял, протянув руку к толпе, как будто собирался держать речь, только вот толпы там уже не было. Восемьдесят тысяч евреев жили в Югославии до войны. А после нее осталось меньше десяти тысяч. Повсюду царило безмолвие.

Мне снова пришлось играть чужую роль, роль какого-то другого подростка, но на сей раз этим подростком был я сам. Кроме сошедшего с ума Хиршенхаузера никто не говорил о том, что произошло «там». Я не знал, что стало с отцом, куда пропала бабушка. Семнадцать моих одноклассников были убиты, но никто не удосужился рассказать мне, как это произошло. Я не прошел ни одной из пяти «стадий принятия утраты», описанных психиатром Кюблер-Росс – ни отрицания, ни гнева, ни попытки заключить сделку, ни депрессии, ни смирения. А все, что со мной произошло, я держал в себе, как содержимое банки с консервами из кладовки нашего старого дома (которого уже тоже не было). Теперь я должен был изображать нормального подростка из нормального мира – двигаться как подросток, разговаривать как подросток, думать как подросток… и надеяться, что придет день, когда я и подросток, которого я изображаю, снова станут одной личностью.

От мамы особой помощи ожидать не приходилось. Война закончилась, и она вернулась в мир своих привычек, как будто надела с приходом зимы привычную шубку: апатичная, замкнутая в себе, она кружила головы всем мужчинам вокруг. Мы почти не разговаривали, будто опасаясь, что, если вспомнить прошлое, фашисты могут появиться снова.

Надеюсь, читатель не подумает, что я злюсь на нее. По-моему, это слишком патетично со стороны взрослых людей – продолжать сердиться на своих родителей за пережитую в детстве несправедливость, настоящую или вымышленную. Начиная с определенного возраста каждый человек ответствен за свою судьбу, а иногда и виновен в ней. «В дни бури и натиска», как называл это Гёте, мама спасала меня не раз, и я был благодарен ей до конца своей жизни. Но это отняло у нее столько сил, что я и представить себе не мог. Она сама нуждалась в поддержке.

Через три месяца после ее возвращения в нашей жизни появился Руди.

Руди Гутман, полный и улыбчивый, смуглый как креол, был известен своим добрым нравом. Красавцем он не был (мама считала, что красивым людям свойственна самовлюбленность), но умел радоваться обществу друзей и всегда старался, чтобы они были рядом. Одно из моих первых воспоминаний о нем – как поздним вечером он сидит со своей старушкой-мамой Маргарет, склонив к ней голову, и они часами рассказывают друг другу пикантные анекдоты и заливаются смехом.

Их с мамой скоропалительный брак был обычным явлением в те дни – тогда целое поколение старалось поскорее склеить свои разбитые жизни. Руди был из тех же слоев общества, что и Лампели, и до войны, подобно моему отцу, был женат на еврейке из Будапешта. Когда фашисты оккупировали Югославию, его отправили в лагерь, откуда он бежал и присоединился к партизанам Тито. Его жена бежала к своим родителям вместе с Маргарет и их маленьким сыном Петером. В 1943 году она скончалась от опухоли мозга. Страшную зиму сорок четвертого Петер пережил, прячась у бабушки и дедушки, а по окончании войны вернулся в Нови-Сад. Ему было семь лет. В мои четырнадцать у меня вдруг появился маленький брат. Не могу сказать, что был рад этому.

Петер был тихим мальчиком, избалованным тремя женщинами, которые его воспитывали. Он почти сразу привязался ко мне. Идя с друзьями на реку, я оборачивался и обнаруживал, что он тащится за мной; играя в футбол, замечал его около футбольного поля; после уроков он ждал меня у выхода из школы.

Мне стыдно признаться, но меня это просто бесило. Меня никто не спрашивал, хочу я брата или нет, да еще такого, который решил превратиться в мою тень! В моей жизни было и так достаточно теней. Мама вызвала меня на разговор. Возможно, самый серьезный разговор, который мы когда-либо с ней вели. «Теперь это твоя семья, – решительно сказала она, – и, хочешь ты этого или нет, ты будешь вести себя с Петером как следует».

Наверное, я был несправедлив к обоим – и к отцу, и к сыну. Руди мне нравился, и я не мог не замечать его попыток сблизиться со мной. Но я оставался верен отцу. Ведь не прошло еще и двух лет с тех пор, как его забрали, и все это время без конца происходили разнообразные чудеса: люди, считавшиеся погибшими, внезапно возвращались; от других окольными путями приходили письма из сталинской Сибири; с грохотом опустившийся «железный занавес» отгородил нас от Западной Европы, но весь континент был полон беженцев, ищущих дорогу домой (никому не удалось описать это лучше Примо Леви в его книге «Передышка»). Поди знай – вдруг отец сидит сейчас в белом костюме в кафе Цюриха или Рима и ждет возможности послать мне весточку о том, что жив. Внутренний голос подсказывал, что это напрасная надежда, но я продолжал ждать его годами. Как бы ни был Руди добр ко мне, он каждую ночь спал в одной с моей мамой постели, на месте отца. Я никак не мог простить это им обоим.

В отличие от большинства наших знакомых и соседей мы не голодали. До войны Руди был способным предпринимателем и владел небольшой верфью, строившей баржи для перевозки грузов. Вернувшись, он понял, что новая власть скоро национализирует частные предприятия, и взял в компаньоны одного из своих друзей-партизан – местного партийного чиновника. Под прикрытием нового компаньона ему удалось переправить часть своего капитала в Англию, а что еще существеннее – сохранить свое дело. Мы с Петером довольно часто болтались среди длинных, сваленных в кучу досок и желтых подъемных кранов, с помощью которых баржи спускались на воду.

Руди удалось сохранить и свой дом. Это был просторный угловой дом белого цвета на улице Водина-Бригада, с круглым фронтальным балконом, напоминавшим башню замка крестоносцев с прорезями для лучников, и большим внутренним двором. С нами жили и две бабушки Петера, которые большую часть времени носились за ним по всему дому с конфетами и печеньем в руках. Поначалу они пытались было вовлечь в эти игры и меня, но моя отчужденность быстро их успокоила. Мы сосуществовали рядом молча и деликатно, как пассажиры поезда, оказавшиеся ночью в одном вагоне.

Весна пришла и ушла, пролетело лето, и однажды утром мама разбудила меня и сказала, что пришло время идти в школу. Так началось мое второе детство.

Глава 13

Большую часть жизни я провел в условиях шумной, буйной демократии, в которой каждый считает своим долгом вставить свое слово. Иногда, когда бардак в Израиле переходит в анархию, я замечаю, что у людей появляется тоска по «сильной руке», которая освободит их от смятения и сомнений, порожденных свободой. Я никогда не испытывал подобной тоски, я ее глубоко презираю, ибо в четырнадцать лет оказался в центре самого грандиозного социального эксперимента – коммунизма. Годы, прожитые мною при коммунистическом режиме, породили во мне резкий, почти жестокий внутренний протест против тех, кто выступает от имени справедливости. В истории человечества преступлений во имя справедливости совершалось больше, чем во имя чего-либо другого. Идея божественного правосудия послужила маслом для костров инквизиции. Идея расовой справедливости стала маслом для костра фашизма. Идея социальной справедливости разожгла огонь коммунизма. Справедливость – это величайший преступник в истории человечества, потому что во имя справедливости можно совершать все то, чего нельзя во имя милосердия, сострадания, любви к ближнему.

Свой первый урок социальной справедливости я получил через два месяца после начала учебы в гимназии. У нас была учительница-еврейка по имени Кишна, фанатичная коммунистка. Она объясняла нам устройство семьи согласно трудам Фридриха Энгельса, друга и соратника Карла Маркса. Когда мы дошли до полигамии, я вспомнил о том, что читал в одной из увлекательных книжек турецкого писателя Эссад-Бея (который оказался евреем, настоящее имя которого было Лев Нуссимбаум).

Я поднял руку и сказал, что на Востоке существует обратное явление, называемое полиандрией, – когда у одной женщины несколько мужей. Учительница холодно взглянула на меня и сказала строго:

– Энгельс такого не писал.

В тот же день, когда я выходил из школы, ко мне подошел сторож и сказал:

– Тебя вызывает директор Адамович.

Я перепугался. Чего он от меня хочет? Я зашел в кабинет директора. Он усадил меня напротив себя и сказал:

– Послушай, у меня была Кишна, она требует выгнать тебя из школы.

– Почему? Что я такого сделал? – спросил я.

– Она утверждает, что ты настраиваешь одноклассников против учения Маркса и Энгельса.

На мое счастье, директор Адамович был порядочным человеком.

– Я не выгоню тебя, – сказал он, – ведь я знаю, что ты пережил при немцах, но прошу тебя – впредь будь осторожен.

С тех пор я был осторожен. В день рождения маршала Тито я вместе со всеми детьми на школьном дворе пел с притворным восхищением марш, написанный в его честь, – «Белая фиалка», изо всех сил сдерживаясь, чтобы не встретиться взглядом ни с кем из ребят. Мы все понимали, насколько нелепо сравнивать нашего обожаемого вождя – весом сто двадцать килограммов, с тремя подбородками и глазами сонного морского льва – с таким нежным цветком, как белая фиалка. Но если бы мы только посмели расхохотаться, нас немедленно увели бы на допрос в тайную югославскую полицию ОЗНА. Моя знакомая, историк Дженни Лебель, была сослана на два года в трудовой лагерь только потому, что рассказала кому-то анекдот о грозном маршале. Раз коммунисты решили, что Тито – нежный цветочек, значит, так оно и есть.

Конечно, не один я чувствовал эту фальшь. Наш класс разделился на два лагеря – коммунистов и антикоммунистов, – между которыми шла ожесточенная борьба. Старшеклассники по ночам писали на стенах «Да здравствует король!». А полиция являлась поутру, чтобы допросить нас всех и стереть надписи. У нас, ребят помладше, был свой способ оказывать сопротивление режиму: летом мы разгуливали в шортах, подворачивая края и подшивая их грубой ниткой. Не помню точно, в чем, собственно, был протест, но из-за подшитых отворотов мы ощущали себя отчаянными подпольщиками. Однажды коммунисты подкараулили нас после уроков за забором. Они напали на нас, придавили к земле и ножами отрезали отвороты. Бунт был подавлен.

Мама ненавидела коммунистов еще больше, чем я. Она была не в состоянии воспринять идеологию, которая запрещает ей вечером накраситься и пойти со своим новым мужем танцевать под вальс Штрауса «На голубом Дунае». Все, что составляло ее жизнь, – от бриджа до фарфоровых чашечек, из которых она имела обыкновение пить кофе, – превратилось в контрреволюцию, стало признаком «буржуазного мещанства». Бедная мама, она ведь именно этого всю жизнь и хотела – быть буржуазной мещанкой.

Но не идеологическое противостояние с коммунистами занимало в те дни мои мысли. Я был влюблен.

Полагаю, тому, кто помнит меня по телепередачам как человека толстого и малоподвижного, будет трудно поверить, что в те дни я был не только тощим, но и отличным танцором. Наша школа вместе со школой для девочек организовала ансамбль сербских народных танцев, и меня, в совершенстве постигшего тайны двойного шага, приняли в его ряды.

Меца Ковчевич была солисткой, примой нашей танцевальной студии. Маленькая пленительная блондинка, она большую часть времени проводила на репетициях и, несмотря на свою молодость, уже работала танцовщицей в оперном театре Нови-Сада. Я превратился в страстного поклонника оперы. На «Риголетто» я был восемь раз, а на «Волшебной флейте» – двенадцать.

Только все это было напрасно, ибо, как в «Риголетто», на моем пути встал наш распутный герцог Мантуанский – гитарист Жужу. Это был высокий смуглый серб, с длинными, как у цыгана, ресницами, носивший вышитые рубашки, плотно облегавшие его мускулистый торс. Меца, как и все девушки нашего ансамбля, попала под его обаяние. Я сильно страдал от того, что Шекспир назвал «зеленоглазым чудовищем», но поклялся не сдаваться. Два года я страстно ухаживал за Мецей и в конце концов добился поцелуя украдкой. Это все, что мне досталось, но этот поцелуй я хранил в своем сердце очень долго.

Через несколько лет Меца оставила гитариста. Она вышла замуж за сербского футболиста, уехала с ним в Австралию, там развелась и работала в маленькой парикмахерской в Сиднее. В начале шестидесятых в ее мастерскую совершенно случайно зашла одна пожилая еврейка родом из Нови-Сада. «Может, вам известно, – укладывая ее волосы, спросила Меца, – что стало с маленьким Томи Лампелем?» Клиентка как раз знала. «Маленький Томи стал большим журналистом в Лондоне, – ответила она, – я узнаю для тебя его адрес». Через несколько недель я получил от нее письмо. Моя жена Шула, мудрая женщина, посоветовала мне ответить. Мы переписывались несколько лет, и в 1982 году, когда я был в Австралии как генеральный директор израильского телерадиовещания, я пригласил ее пообедать. Она по-прежнему хорошо выглядела, но все же годы отразились на нас обоих. Видимо, есть вещи, которые лучше оставить в воспоминаниях.

На следующий год моя жизнь в гимназии наконец-то пришла в норму. Я был лучшим учеником в классе, но, что было гораздо важнее, я стал вратарем и капитаном сборной моего возраста по футболу. Позднее Югославия превратилась в баскетбольную державу, особенно благодаря Дражену Петровичу, ставшему звездой НБА, но в те годы нас интересовал только футбол.

Однажды утром учитель вошел в класс в сопровождении худого мальчика. «Знакомьтесь, – сказал он, – это Вуядин Бошков, он переехал сюда на этой неделе, его папа работает на железной дороге, прошу любить и жаловать».

У коммунистов железнодорожники были на особом счету, и все мы старались хорошо относиться к новичку. Через несколько дней Вуядин подошел ко мне на одной из перемен и попросил взять его на наши футбольные тренировки. Я с удовольствием согласился. Вуядин начал играть, я наблюдал за ним со своей позиции вратаря и сразу понял, что он лишен всяких способностей. Я промолчал. На следующий день он снова пришел и играл еще хуже. Я отвел его в сторону – поговорить. «Вуядин, – сказал я, – мы оба прекрасно понимаем, что футболист ты никудышный, может, тебе что-то другое попробовать? У нас есть теннисный корт, я думаю, у тебя получится». Вуядин опустил глаза – он был очень расстроен. «Ты выгоняешь меня из сборной?» – спросил он. Пришлось признаться, что так оно и есть. «Жаль твоего времени, – утешал я его, как умел, – все равно футболиста из тебя не выйдет».

Вуядин Бошков долгие годы был капитаном и непревзойденной звездой местной команды «Воеводина», провел пятьдесят семь матчей за национальную сборную, в составе которой участвовал в Олимпиаде в Хельсинки, играл за итальянскую «Сампдорию», а после ухода из большого спорта стал отличным тренером. В 1979–1982 годах он тренировал легендарный «Реал» и довел сборную Югославии до четвертьфинала на чемпионате Европы 2000 года.

В моей жизни бывали прогнозы и поточнее.

Был ли я счастлив в те дни? Не знаю. Как писал немецкий поэт Рихард Демель, горе переживается в одиночестве, а счастье разделяют с другими. У жизни своя динамика. Главные движущие силы человеческой природы – секс, любовь, честолюбие, жажда познания – в те дни правили мной и, вероятно, были сильнее чувства утраты. Я по-прежнему пытался выяснить, что случилось с отцом, но прикладывал не меньше усилий, чтобы разузнать подробности об игроках английской команды «Астон Вилла», за которую болел. Два раза в неделю я играл в теннис, танцевал, по-рыцарски ухаживал за Мецей и (с гораздо менее рыцарскими намерениями) – за своими соседками-блондинками, без устали читал, и, пока в школе нас учили русскому (отдавая дань суровому соседу-медведю), я с большим трудом освоил еще и английский – по старым журналам «Тайм», которые нашел на верфи Руди.

Что же касается самого главного события тех дней, то оно не относилось к разряду интеллектуальных.

Обычно по воскресеньям я ходил к дяде Лаци на ужин. Его служанка, сербская девушка лет двадцати пяти, имела обыкновение открывать мне дверь только наполовину, что вынуждало меня, входя, прижиматься к ней. Прошло несколько недель, пока до меня дошло. И тогда процедура входа в дом превратилась в самую длинную часть визита к дяде. После нескольких таких недель я дождался, пока дядя отправится спать, и попытался поцеловать ее. Она расхохоталась, схватила меня за руку и потащила в свою маленькую спальню, где я довольно драматично потерял девственность.

Наш роман длился несколько недель, пока дядя однажды не заметил, как я выбираюсь из ее комнаты. Он провел меня в свой кабинет, усадил напротив и с самым серьезным выражением лица (только много лет спустя он признался, что с трудом сдержался, чтобы не расхохотаться) сказал: «Есть одно важное правило: этим не занимаются с чужой служанкой. Я этого не сделаю с твоей служанкой, а ты – с моей». Я покраснел, извинился и только по пути домой вспомнил, что у меня, собственно, нет служанки.

Глава 14

Известный английский драматург сэр Арнольд Уэскер как-то прислал мне открытку такого содержания:

Дорогой Томи.

В Лондоне говорят, что израильтяне подвергают пыткам палестинских заключенных. Это правда?

Искренне твой,

Арнольд

Я ответил:

Дорогой Арнольд.

Не знаю, правда ли это, но надеюсь, что да.

Всегда твой,

Томи

Уэскер – мудрый еврей, понял, конечно, что я не одобряю пытки заключенных, но возмущен тем, что такой человек, как он, живя в беззаботном Лондоне, позволяет себе критиковать эту раздираемую террором страну, не имея никакого представления о ее реальной жизни.

Больше он не беспокоил меня вопросами.

Как не смог объяснить сэру Арнольду про Израиль, так же я не в состоянии передать человеку, всю жизнь прожившему в демократической стране, ощущение медленного, непрекращающегося удушья, которое испытывает человек в условиях полицейского режима. В Белграде, столице страны, в те дни проходили инсценированные показательные процессы над сторонниками короля в изгнании. Одновременно тайная полиция задерживала – а зачастую и убивала – сторонников Сталина, стремившихся к тому, чтобы Югославия подчинилась Советскому Союзу. Воцарилась тяжелая атмосфера недоверия и всеобщей подозрительности. Свободная пресса исчезла, по ночам ходили военные патрули, кругом были осведомители.

Мы жили очень бедно.

Может показаться странным, но я не осознавал этого. Бедность, как и богатство, – вещь относительная, и все вокруг были бедны не меньше нас. Хотели мы этого или нет, мы претворили коммунистические идеалы в жизнь: у всех нас в равной степени ничего не было.

Я понял, как был беден, только шестьдесят лет спустя, когда мой двоюродный брат Сади (профессор Саадия Туваль) был приглашен в качестве научного сотрудника в Вашингтон. Распаковываясь в новой квартире, он обнаружил в одном из ящиков пачку писем, которые я посылал ему из Нови-Сада в Израиль.

«Дорогой Сади, – писал я ему весной сорок шестого, – может, у тебя случайно найдется пара обуви и носков, которые ты собираешься выбросить. Буду благодарен, если пришлешь их мне. У меня есть только одна пара носков, которые я каждый вечер стираю, а это не всегда удобно, а ботинки прохудились, и я был бы рад иметь еще одну пару обуви, пусть даже ношеной. С трусами положение не лучше».

Вскоре после того, как мне исполнилось шестнадцать, Руди получил на работе подержанный чешский мотоцикл и, когда бывал в настроении, давал мне на нем покататься. Конечно, прав у меня не было, и я прихожу в ужас, вспоминая, сколько раз я был на волосок от смерти или мог убить кого-нибудь. Почти всегда за моей спиной сидел мой лучший друг Саша Ивони, еще один еврей из нашего класса. Мы отправлялись на Дунай и, сидя на берегу, мечтали о той жизни, которую построим когда-нибудь где-нибудь далеко, в Америке или в Англии.

Я вынужден признаться, что об Израиле мы тогда не думали. Несмотря на частые письма Сади, эта страна, кишевшая комарами и враждебными арабами, к которой Би-би-си относилась (уже тогда!) с высокомерным пренебрежением, не производила на меня впечатления. У меня были другие планы. Я хотел вернуться в культурный мир – подобный тому, в котором вырос, бежать из мрачной и серой Югославии, построить новую жизнь: стать юристом или журналистом, который сидит целый день за столом из красного дерева, а по вечерам возвращается в свой просторный дом, где его ждут красавица жена и румяные дети.

Как и все евреи мира, я, конечно, прильнул к радиоприемнику 29 ноября 1947 года, чтобы услышать резолюцию Генеральной Ассамблеи ООН о создании еврейского государства, но всем нам верилось в это с трудом. Я не представлял себе, что бледные торговцы и клерки, среди которых я вырос, способны взяться за оружие и сражаться за свою жизнь. Кроме того, было понятно, что никто не выпустит нас из Югославии. Она была наглухо закрыта – и на въезд и на выезд.

Конечно же, я с тревогой следил за сообщениями в югославской прессе о столкновениях между арабами и евреями.

В связи с одним из них я даже опубликовал в школьной газете полное патетики стихотворение в поддержку «наших братьев в Палестине». Оно было встречено с вежливым недоумением, но осталось без последствий – никто меня за него не преследовал. Югославия, которая воздержалась во время этого голосования, была равнодушна к конфликту на Ближнем Востоке, и мое стихотворение расценили просто как еще одну причуду несколько эксцентричного и слишком много рассуждающего юноши.

Несмотря на это безразличие, а может, и благодаря ему в какой-то момент власти позволили открыть отделение «Ха-Шомер ха-Цаир» – молодежной сионистской организации левого толка – в старом здании общины. Один мой приятель, Барран, тоже еврей, таскал меня на эти мероприятия, но, когда их руководители начали в своих речах воспевать социализм, я поднялся и ушел. С меня хватало этого в школе. (Барран остался и, видимо, внимательно слушал, поскольку, репатриировавшись в Израиль, стал членом кибуца и прожил в нем всю жизнь.)

Весной 1948 года мое неприятие режима достигло апогея. В то время в Югославии строили железную дорогу между двумя богом забытыми городишками. Коммунисты решили превратить укладку дороги в демонстрацию преданности югославской молодежи. «Молодежь – наше будущее!» – кричали плакаты, расклеенные на стенах. «Они строят новую Родину!» А затем нам тихо сообщили, что тот, кто на время летних каникул не подпишется на эту стройку добровольно, не будет допущен к экзаменам на аттестат зрелости.

Однажды утром Саша позвал меня записываться на стройку.

– Не пойду, – ответил я.

– Они же не дадут тебе поступать в университет, – сказал ошарашенный Саша.

– Наплевать! – ответил я. – Это не моя страна, и я не коммунист. Не пойду!

Он пытался уговорить меня, но я стоял на своем. Одним махом я раз и навсегда лишил себя шанса построить будущее на своей старой родине.

Где искать новую? На этот вопрос у меня не было ответа.


Буквально через считаные месяцы мое будущее, как водится, решила за меня судьба, принявшая образ усатого человека с массивным подбородком, которого раньше я никогда не встречал.

Моше Пьяде был «евреем Тито». Пламенный коммунист, он перевел «Капитал» Маркса на сербский, был посажен монархистами в тюрьму, сидел вместе с Тито и стал его лучшим другом. Во время войны они сражались вместе в партизанских отрядах, после разгрома фашистов Моше получил медаль «Герой югославского народа» и был назначен председателем Федерального собрания. Он был крупным суровым человеком, похожим на андалузского крестьянина, но негласно считался в партии интеллектуалом, и Тито – человек примитивный – полагался на него во всем.

Через три месяца после провозглашения независимости Израиля Пьяде попросил своего старого друга о встрече с глазу на глаз.

– Товарищ Тито, – сказал он, – сколько лет мы воевали вместе, и я никогда тебя ни о чем не просил. Но сегодня прошу.

– Чего ты хочешь? – спросил Тито.

– Дай евреям уехать, – ответил Пьяде.

Через несколько недель мы получили сообщение: нам было разрешено выехать и даже взять с собой тот скудный скарб, который у нас был, но решать мы должны были немедленно: отплывали два судна, и только те, кто отправится на них, смогут уехать. Оставшиеся второго шанса не получат. Были в общине такие, кто предпочел остаться. Молодой Израиль казался им опасным и ненадежным. Нет смысла, считали они, выжить в одной катастрофе, чтобы потом погибнуть в другой.

Мы же не имели никаких сомнений. Нас охватила лихорадка. Мои дяди Лаци и Пали (который тем временем тоже вернулся) все свое имущество обратили на черном рынке в золотые монеты. Потом засели на верфи Руди и смастерили небольшой деревянный контейнер, в потайное отделение которого спрятали деньги (сегодня я понимаю, что это было совершеннейшее безумие – если бы их поймали, то вместо Израиля они оказались бы в тюрьме).

Мама суетливо металась туда-сюда, упаковывая и распаковывая чемоданы; кричала на нас с Петером без всякой видимой причины, распекала веселого Руди по-венгерски, отдавала мне указания по-немецки; то вдруг ударялась в слезы, то строила грандиозные планы на будущее. Я закрылся в своей комнате с ивритско-венгерским словарем, который раздобыл в общине, но очень быстро понял, что никогда не смогу выучить этот невозможный язык.

За четыре дня до отъезда у меня вдруг начались жуткие боли в животе. В больнице меня осмотрел врач, молодой и на вид опытный. «У него вот-вот будет разрыв аппендикса, – заявил он, – нужно срочно оперировать». Со своей койки я наблюдал выражения облегчения и разочарования на лицах окружавших меня родственников. Если меня прооперируют, мы не сможем выехать. Я встал, достал из тумбочки свои вещи и оделся. «Мне лучше, – сказал я. – Пошли отсюда». С тех пор и до самой смерти аппендикс ни разу не беспокоил меня.

Утром в день отъезда я собрал свою единственную сумку с бельем. На сей раз в ней не было даже коллекции шариков.

В декабре 1948-го мы отправились на поезде в город Бакар, расположенный на берегу Адриатического моря. Местный порт кишел тысячами рабочих – пленных немцев, которых Тито отказывался возвращать на родину, и мы прошли под конвоем весь путь до причала, где нас, раскачиваясь на воде, ожидало такое неуклюжее суденышко, каких я в жизни своей не видывал.

«Кефал» – старое грузовое судно, капитан которого, известный преступник, в прошлом занимался контрабандой оружия из Южной Америки. Израильские власти обратились к нему с просьбой доставить в Израиль полторы тысячи репатриантов, и он за очень солидную сумму согласился переоборудовать свое судно в пассажирское. В то утро он стоял на палубе и, к своему изумлению, обнаружил, что на самом деле число репатриантов приближалось к трем тысячам. Люди все продолжали подниматься на палубу, набивались как сардины в банку, сидели друг у друга на коленях, многие испытывали тошноту еще до того, как судно снялось с якоря. Я не видел такого столпотворения со времен гетто.

Только через несколько лет, учась в университете и читая «Государство» Платона, я узнал, что его друг Кефал утверждал: справедливость состоит в том, чтобы каждому воздавать по заслугам и говорить правду, даже когда она нелицеприятна. Я думаю, что в своей общественной деятельности я довольно успешно реализовал учение человека, чьим именем было названо судно, доставившее меня в Израиль.

Прежде чем мы отправились в путь, представители зарождающегося израильского флота собрали всех молодых людей. Нам объяснили, что в море по-прежнему полно мин, оставшихся со времен войны. Нашей задачей было сидеть на носу корабля и предупреждать моряков, если мы что-то заметим. Я устроился на носу вместе с Сашей, свесив ноги через перила. Моя израильская карьера началась с высматривания мин.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации