Текст книги "Дым империи"
Автор книги: Ян Бруштейн
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Ян Бруштейн
Дым империи
© Я. Бруштейн, 2020
© Я. Бруштейн, иллюстрации, 2020
© Г. Власов, фото на стр. 2, 2020
© Русский Гулливер, издание, 2020
© Центр современной литературы, 2020
В оформлении обложки использован фрагмент картины Аристарха Лентулова
* * *
Всему свое время,
и время всякой вещи под небом:
…время разбрасывать камни,
и время собирать камни;
время обнимать,
и время уклоняться от объятий…
Екклезиаст
«А дым империи мне сладок не всегда…»
А дым империи мне сладок не всегда.
Колотит в стёкла зимняя вода,
Запретный смысл пытается морзянкой
Мне передать. И этот вечер зябкий
Наутро обещает корку льда,
Но вывернуто время наизнанку.
А дым империи, а выхлопы машин,
Мороженые профили мужчин
И капюшоны их безликих спутниц…
И путаница гласных, и распутиц
Печальный опыт. Визг и стоны шин
Проглочены глухим пространством улиц.
Последним пламенем вечерних фонарей
Горит моя империя. И с ней
Не просто ни бороться, ни расстаться.
Бахвалятся деревья зимней статью,
Но пальцам отмороженных корней
День ото дня становится больней.
Севера
Река Яна
Там, где мамонты ворочаются в мерзлоте,
Там, где древним змеем тёзка моя течёт.
Сотням тысяч оленьих горячих тел
Потеряет счёт обмороженный чёрт.
Как давно я выжил в этих местах —
Лена, Яна, Индигирка и Колыма.
По воде идёт онемевший страх,
Это дышат в спину зима и тьма.
Что-то молодость моя молчит подо льдом,
Где прошедшая жизнь – по воде круги…
Мы по ранней шуге катерами идём
От посёлка Северный до Усть-Куйги.
Выгибает реку хан-рыба таймень,
Впереди как небыль – аэропорт.
Заглуши мотор, и веслом табань,
На прощанье спирта плесни за борт.
Ледяная крупа мне стучит в окно,
Спирт из фляги рухнет туда, в живот…
Только Северный сгинул давным-давно,
Ну, а Усть-Куйга – ничего, живёт.
Енисейское
Расскажу, как я не мог прибиться к берегу:
Енисей меня крутил-вертел отчаянно,
И спина его была от пены белая,
И осталась позади тоска причальная.
А я сломанным веслом, дуря, размахивал,
Песни пел, и слёзы лил разменной мелочью.
От Игарки ельник мне, сойдя с ума, кивал,
Я бы Богу помолился – не умел ещё.
Как я спасся, как я выгреб, как лежал в траве,
Как товарищи вливали водку в глотку мне,
Всё забыл, остались только крохи жалкие,
Стариковские мои огни болотные.
И увидеть не помогут ни одни очки,
Как несёт меня тугой поток на лодочке,
Как висит вся жизнь моя на тонкой ниточке,
Как бежит мой друг по берегу в пилоточке…
Кирпичный завод
Когда колёса долбят: «Ухта, Инта, Воркута…»,
Кому охота ехать в гиблые эти места?
Но саднит моя память, до боли свербит, дерёт:
Стучат, кричат колёса про старый кирпичный завод.
В тридцати километрах от этой твоей Воркуты,
Где горят мосты, где снега чисты, а дома пусты,
Где речка Юньяга до дна
застыла в пространстве густом,
Лежит мой родич, еврей —
под простым православным крестом.
Их в тридцать восьмом уравнял трибунал,
побратал расстрел —
Пятьсот мужиков, пятьсот затоптанных в землю тел.
Не выдалось сгинуть моей родне на большой войне,
Потом за всех мой отец отвоевал вдвойне.
Как стоял я, вчерашний солдатик, и плакал о том…
Как хватал этот горький воздух обветренным ртом…
И северный ветер выл,
и каменный воздух стыл —
И горели мосты, но снега оставались чисты.
Григорий
Бывший вор Григорий (знаю, бывших воров не бывает),
Жил в забытом балке на границе тундры и леса.
По наколкам на сморщенной коже
читалась судьба кривая,
А якутская малица как от парши облезла.
Сколько лет ему было —
двадцать пять, пятьдесят или триста…
Он ушёл от людей,
прислонился к зверью и деревьям.
Не боялся морозов, полярных ночей и риска,
И казалось – он вырос здесь, словно коряга, древний.
Бывший вор Григорий свалил по снежку оленя,
Под балком вырыл погреб, набил его льдом и рыбой.
Только чая и хлеба, да махорки для зимней лени
Не хватало ему… «Солдатики, вы помогли бы!»
Я его приручал, как шального полярного волка,
Пил чифирь, слушал байки, и он становился добрее.
Угощал пацанов на морошке настоянной водкой
И всё шутки шутил про морозоустойчивого еврея.
Уезжали, когда эта тундра от края до края
Синим, красным цвела, словно вынырнула из мрака…
Бывший вор Григорий (да, бывших воров не бывает)
На пороге стоял, желваками играл, не плакал.
Трава
Мне бы уехать в Сибирь за травой,
Дикой, медвежьей, горячего рода.
Недоглядела однажды природа,
Вот и пробилась под клёкот и вой.
Мне на Таймыре о ней прокричал
Старый шаман, почерневший от гнева,
Он обещал, что обрушится небо
И покачнётся начало начал.
Он говорил, что ворвётся трава
В каменный день, позабывший о чуде.
Зверь или птица прознают, почуют,
И доберутся, и смогут сорвать,
И принесут: забери и уйди!
Чтобы увидел я, тая от страха:
Вот разлетается мир, как рубаха,
Та, что когда-то рванул на груди.
Буду бурханить[1]1
Бурханить задабривать местных духов молоком или водкой.
[Закрыть] у тёмной воды,
Буду упрашивать древнего духа,
Чтобы лишил меня зренья и слуха,
Чтобы не видеть мне этой беды…
Смехом подавится птица: «Увы,
Как же наивны, доверчивы люди!
Этой травы больше нет и не будет.
Выдохни, плачь, если сможешь – живи!»
Шаман
Говорил мне шаман Мандаров Алдан,
Стрельнув папиросу, глядя в упор:
– Ты пришёл к нам, солдатик, плати же дань:
Бутылку спирта и «Беломор».
Он священный огонь кормил с руки,
Он камлал, и на всё доставало сил,
Ел с ножа оленину, пил из реки,
И рычал, и чайкою голосил.
А за что сидел он, зачем увезли…
Просто так, без дела, не упекут!
Да ещё загнали на край земли,
В беспредельный город, чужой Усть-Кут.
На щеках Алдана – зарубки лет,
Но бесшумен бег и тугой кулак,
И такого второго шамана нет
На великом озере Укулях.
Здесь железная рыба подземных рек,
Белый конь, и навеки седой орёл,
Здесь не выживет разве что человек…
– Да зачем он нужен! – Алдан орёт.
И кричит шаман, словно птичий хор,
У него для этого свой резон…
И срывается с места наш вездеход,
И как будто падает за горизонт.
Острова
На тех островах, где кровь стекала из моего рукава,
Растут не наши деревья, чужая трава,
И чужой рыбак черпает рыбу своим сачком,
Знаешь, рыбы там сколько —
можно ходить по воде пешком.
Мне не жалко ничуть: вот тебе рыба, а вот вода…
Но землю, где наша кровь… никому… никогда!
Планета Снегирь
Планета называется Снегирь.
Вокруг двух солнц – Урала и Кореи
Она несётся, плавясь и шалея,
Вдоль по Оби, и в круге Енисея,
Во всю свою немыслимую ширь.
Над ней два спутника с повадками зверей
И рыба Бийск с раскосыми глазами,
Шаманы с расписными голосами
И бубнами из шкур нетопырей
Уходят в подпространство, как в запой.
Я там делился спиртом и тоской
И гнус кормил в тайге под Верхоянском,
Где вспарывает белое пространство
Над каждой переписанной строкой
Упряжка золотых моих собак.
Планета называется Не-Враг.
Сказал бы – Друг, но помню эту стужу,
И третий страх, просящийся наружу,
Когда у вездехода сорван трак.
Он третий, и последний. Первых два
Мне помогла осилить голова.
Планета по прозванию Снегирь,
С тобой не совпадёт моя орбита.
И розовые перья все побиты,
И медный полюс, вытертый до дыр…
Мне бы уехать. Завтра же. В Сибирь…
Война одной семьи
Муся
маме
Из ада везли по хрустящему льду
Дрожащую девочку Мусю…
Я к этому берегу снова приду
Теряясь, и плача, и труся.
Полуторка тяжко ползла, как могла,
Набита людьми, как сельдями,
И девочка Муся почти умерла,
Укрыта ковром с лебедями.
А там, где мой город сроднился с бедой,
Где были прохожие редки,
Ещё не знакомый, такой молодой,
Отец выходил из разведки.
Над Ладогой небо пропахло войной,
Но враг, завывающий тонко,
Не мог ничегошеньки сделать с одной
Почти что погибшей девчонкой…
Встречали, и грели на том берегу,
И голод казался не страшен,
И Муся глотала – сказать не могу,
Какую чудесную кашу.
Ровеснику
Мой отец, корректировщик миномётного огня,
Спит – кричит, встаёт – не ропщет,
только смотрит на меня.
А когда глаза закроет – то в атаку прёт как все,
То опять окопчик роет на нейтральной полосе.
То ползёт, и провод тащит, то хрипит на рубеже…
Папа, ты меня не старше, мы ровесники уже.
Слёзы обжигают веки, эту боль в себе ношу.
Ты остался в прошлом веке, я всё дальше ухожу.
Отчего ж не рвётся между наша общая судьба,
Это я огонь кромешный вызываю на себя,
Это я с последней ротой, с командиром на спине,
И в Синявинских болотах сердце выстудило – мне…
Голос твой – не громче ветра…
Не расслышу, не пойму…
Почему же я всё это раньше не сказал ему!
«Ленинградская моя кровь…»
Ленинградская моя кровь
И блокадное во мне эхо…
Жаль, что нет нигде маяков,
Чтобы в этот город уехать.
Ты полнее в стакан лей,
Буду пить я на сей раз
За сапожный сухой клей:
Он моих стариков спас.
Перекрёсток
Я утром вышел из пальто, вошёл в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шёл ветер с четырёх сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперёк лица мне рисовала смерть…
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа —
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улёгся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь…
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промёрзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу…
Сухари
А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за её спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.
И над собой посмеивалась часто:
Ведь нет войны, какое это счастье,
И хлебный рядом, прямо за углом…
Но по ночам одно ей только снилось —
Как солнце над её землёй затмилось,
И горе, не стучась, ворвалось в дом.
Блокадный ветер надрывался жутко,
И остывала в памяти «буржуйка»…
И бабушка рассказывала мне,
Как обжигала радостью Победа.
Воякой в шутку называла деда,
Который был сапёром на войне.
А дед сердился: «Сушит сухари!
И складывает в наволочку белую.
Когда ж тебя сознательной я сделаю?»
А бабушка сушила сухари.
Она ушла морозною зимой.
Блокадный ветер долетел сквозь годы.
Зашлась голодным плачем непогода
Над белой и промёрзшею землей.
«Под девяносто, что ни говори.
И столько пережить, и столько вынести…»
Не поднялась рука из дома вынести
Тяжёлые ржаные сухари.
Точу ножи!
Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»
Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.
Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,
И швырял он, злясь для вида, мёрзлые комки земли.
Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,
Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.
А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжёлый вздох,
Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»
Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,
Как боялся, как сражался, как десятку отсидел.
С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,
И стекала по щетине бесполезная слеза.
…Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.
За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.
Между нами тьма такая… Через время, через жизнь
Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»
«Моя родня лежит во рву…»
Моя родня лежит во рву
Под городом Лубны.
Бывает, я во сне реву —
Последыш той войны.
Там по ночам горит земля,
Не забывая зла.
Моя еврейская семья
Бурьяном проросла.
Под ними горя три версты,
Над ними свет ничей…
И не приносят им цветы
Потомки палачей.
Радистка Шура
У моей соседки тёти Шуры
На мешок похожая фигура,
Три козы и зуба вроде три,
Пять сынов раскиданы по свету,
Но от них вестей давненько нету,
Как ты на дорогу ни смотри.
А на праздник Шура надевает
Две медали, и бредёт по краю
Старого безлюдного села.
Солнышко гуляет ярким диском…
На войне она была радисткой,
Но уже не помнит, кем была.
Пусть на Шуре кофта наизнанку,
Но зато она поёт «Смуглянку»,
В ноты попадая через раз.
Говорит мне: «Выпьем самогонки!»
Старый голос – непривычно звонкий
И в слезах морщины возле глаз.
Коврик с лебедями
Вот коврик: лебедь на пруду,
Русалка на ветвях нагая,
И я там с бабушкой иду,
Тащить корзину помогая.
Меня пугает Черномор,
И рота витязей могучих,
Когда они тяжёлой тучей
Встают из вод, стекают с гор.
Дымит фашистский танк вдали,
Копьём уже пробит навылет.
Бегут бояре столбовые
Со вздыбленной моей земли.
Но сквозь разрывы, сквозь беду
Я вижу: кот идёт упрямо,
И пирожками кормит мама
Его, и птицу на пруду.
И сказки он кричит навзрыд,
И песни он поёт, каналья,
И цепь его гремит кандально,
И дерево его горит!
И всё же…
Порой снаряд ложится близко.
Мне много лет. Я в группе риска.
Однако ж это не война,
Не кровь и ярость рукопашной,
Не смертный чад над бывшей пашней,
Не перед мёртвыми вина.
Я помню дело у Амура,
Где штык был друг, а пуля – дура.
Мы дрались, как в последний раз.
И в этой маленькой войнушке
Не выжил бы ни злой, ни ушлый,
Ни тот, кто прятался за нас.
И всё ж, друзья мои, и всё же,
Все наши битвы подытожив,
Всю боль, живущую в стране,
Представим в этот День Победы
То, что прошли отцы и деды
На главной, страшной той войне.
Послевоенное
Это детское счастье озноба и жара —
Ноги ватные – вовсе не выйдешь.
А в гранёном стакане остатки отвара,
И бабуля мурлычет на идиш.
Я тихонечко плачу – для полной картины,
А на стенах – разводы и тени…
Мамин голос: «Спасибо, что не скарлатина!
Полетели, дружок, полетели».
И несёт, прижимая несильной рукою,
Всё по кругу, куда же ей деться.
И блокадная память зовёт, беспокоя…
Питер. Послевоенное детство.
Семейное
В еврейском скудном городке,
Где проходила налегке
Белогвардейская пехота,
Где отдыхали от похода
Красноармейские полки,
Где вдаль смотрел из-под руки
Махно с подгнившего балкона,
И где сгущалось время оно,
А слово тихое «погром»
С утра сочилось по дворам…
В блокадном сером Ленинграде
Просили Бога – Бога ради
Спасти и как-то прокормить,
А дед не уставал корпеть
Над обезумевшей буржуйкой.
Там варево дышало жутко:
Вздыхал и прел сапожный клей,
Похлёбка, лучшая на свете,
И для семьи, и для друзей,
И, понемногу, – для соседей…
В седых Синявинских болотах
Почти пропавшая пехота
Шла на прорыв, как на парад —
Остатки неподсудной роты.
И кто-то вышел, говорят.
Отец со снайперской винтовкой…
Как выжил он, не знаю толком.
Хрипел потом, во сне крича —
Еврей, похожий на грача.
А Ладога жила упрямо.
Мою едва живую маму
Полуторка везла с трудом,
Уже по кузов подо льдом…
А я иду в привычном ритме,
Собака обновляет след.
Кого теперь благодарить мне
За то, что вижу этот свет.
Плацкартное
Единственный из проклятого рода,
Плевал в колодец и не дул на воду,
И никому не верил на Земле.
Он заплатил за батю-полицая…
Не разглядел тогда его лица я
В плацкартной ненасытной полумгле.
Он говорил, не мог остановиться,
И бился голос как слепая птица —
Казалось, что расколется окно.
Он говорил о лагере, о воле,
И я, пацан, объелся этой боли,
И словно бы ударился о дно.
Цедил слова он, бил лещом по краю
Нечистого стола. И, обмирая,
Смотрела злая тётка на него.
Он пиво пил, и нервно цыкал зубом,
И тётке говорил: «Моя голуба…
Не бойся, я разбойник, а не вор!»
Он растворился в городке таёжном,
И все зашевелились осторожно,
Шарахаясь от встречного гудка.
И пили водку, хлеб кромсая ломкий,
И только мама плакала негромко,
И говорила: «Жалко мужика…»
Из цикла «Родословная»
«А дедушка скажет «Лехаим»…»
А дедушка скажет «Лехаим»,
А бабушка даст пирожок…
Не время, а мы утекаем,
И медленно таем, дружок.
Случилось что должно на свете —
На мелочь судьбу разменял…
Но папа на велосипеде
Ещё покатает меня,
Ещё я поплачу над мамой —
Ушедшей, седой, молодой…
Ещё постою я, упрямый,
Под нашей печальной звездой…
Скарабей
Когда я вышел из Египта —
Был молодым, весёлым, гибким,
Как абиссинская лоза.
Мы шли тогда по самым гиблым
Местам, и ветер ел глаза.
Потом я возле золотого
Тельца плясал, и гибло слово,
Горел песок, и стыла кровь…
Мне не было ни сна, ни крова,
Ни мяса жертвенных коров.
Я жил как шёл, кормился маном,
За облаком сухим и странным
Топтал пустынную тропу,
И знал, что там, за Иорданом,
Нет места беглому рабу.
Я умираю на границе,
И только молодые птицы
Летят свободно надо мной.
Я знаю: сын меня стыдится,
Уже чужой, уже иной.
Я вижу, плача и слабея,
Как амулет он сдёрнул с шеи —
Египетский подарок мой.
И золотого скарабея
Швырнул недрогнувшей рукой.
Сестрорецкое
В забубённом Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я своё пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б —
Где ядрёным хлебным квасом запивал солёный хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята, а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шёл, как будто на войну.
Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил…
Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача, я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.
Прадед
Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пёр, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он! Стылый Петербург
Ножом калёным прошивая спьяну,
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
И в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о брёвна.
И думал, видно, – был бы это лёд,
Прорвался бы на волю, безусловно!..
Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдалённый след
Неистового прадеда Шаула.
Маленький сапожник
Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.
Бабушка – большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.
Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.
Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней – у Котовского, а в этой …
будем спать…
Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.
Стихи сыну
Мальчишка с пристани ныряет.
Он нас с тобой не повторяет,
Хотя знакомые черты
В нем проступают ежечасно.
Ах, прыгать в море так опасно
С бетонной этой высоты!
Он неуклюжий, долговязый,
Грубит, и с нежностью ни разу
На нас с тобой не поглядел.
Из всех рубашек вырастает,
Вокруг него – иная стая,
И мы как будто не у дел.
…Из моря выйдет посиневший,
Так быстро вырасти посмевший
(Попробуй-ка, останови!)
Шагнет на край, взмахнёт руками,
И скроется за облаками
От нашей суетной любви.
Он приспособлен для полёта,
И радости тугая нота
В солёном воздухе дрожит.
Мальчишка с пристани ныряет,
Он нас с тобой не повторяет
И нам он не принадлежит.
Откликнется на имя Сына,
Потом – сажёнками косыми
Навстречу ветру и волнам
От нас, от нас – по белу свету.
Но отчего ж в минуту эту
Так горестно и сладко нам?
Далеко пiд Полтавою
Лубны, Миргород, Диканька —
Ты попробуй, чудик, встань-ка
На забытые следы.
Девочкой была бабуля,
И степные ветры дули,
И стихали у воды.
Принимала речка Сула
Всё, что смыло и уснуло,
Уносила до Днiпра —
Все испуганные плачи,
Все девчачьи неудачи,
Все побеги со двора…
Лубны злые, золотые,
В прежнем времени застыли,
Словно муха в янтаре,
Вместе с криками погрома,
Вместе с ликами у дома,
И с убитым во дворе.
Миргород, Диканька, Лубны…
Снова улицы безлюдны,
Только ходит в тишине
Николай Василич Гоголь —
Вдоль по улице убогой,
В страшном бабушкином сне…
Мой брат
Мой брат бородат, преисполнен огня
И радостной веры.
Возможно, мой брат осуждает меня,
Надеюсь, что в меру.
Он беден, и ноша его велика:
Всевышний да дети.
В его бороде утонули века,
В глазах его ветер.
Он там, где ракеты летят во дворы,
Он вместе со всеми.
Лежат между нами века и миры,
Пространство и время.
Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,
Огни не погасли…
Приехал ко мне на один только день —
Я плачу, я счастлив.
Его поджидают судьба и хамсин,
Пути и потери.
Что делать, так вышло, он Божий хасид,
И ноша по вере.
А я, стихотворец, вовеки неправ,
И верю не слишком…
Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,
Мой младший братишка.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?