Текст книги "Под красной крышей"
Автор книги: Юлия Лавряшина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Лицо и камни
Угольки разлеглись в мангале. Серый дымок платком вьется к небу.
– Витька, последний день мы школьники.
– Наконец-то.
Максим улыбается. Шуршат лениво шампуры. Мясо золотится и чернеет. Аромат разлетается по округе, забиваясь в замки гаражей. Рядом на возвышении проползает электричка, скребется, как кот, по рельсам.
Макс уже успел загореть. Наверное, потому что ходит без футболки. Жара кричит соловьями и стекает потом по желтому небу. Он поправляет бандану и чешет лоб.
Последний день… Смотрю на облака, похожие на оставленные совой перья. Скоро я буду смотреть на это же небо уже студентом. Все будет другим: другая компания, появятся экзамены и зачеты вместо контрольных, учителя сменяется преподами, мы будем батрачить на автоматы и есть очень мало и редко…
Я сижу на матрасе, который мы нашли у помойки, и раскладываю фотографии с новенького полароида. Подарок бати на последний звонок.
Я то и дело подбегаю к Максиму, толкаю его в бок и показываю снимки. Он хмыкает и комментирует. И я смеюсь еще громче. В конце концов, смех продлит мою глупую жизнь.
Подношу руку к небу. Сквозь пальцы сочится солнечный свет.
– Ты в мед пойдешь?
Максим кивает:
– А ты еще не надумал?
– Нет…
После этого прошла неделя. А потом еще одна. И еще…
И вот я в метро. Здесь, как всегда, дует холодом. Я впрыгиваю в поезд. Тут куча народу. Встаю ближе к двери напротив и берусь за поручень. Надеваю наушники. Вокруг столько разных людей, взгляд прыгает с одного лица на другое. У меня есть странная потребность с детства смотреть на кого-то. Помню, в лагере даже просил у своего соседа разрешения смотреть на него во время обеда. Тот смеялся, но против не был. Только краснел часто.
Действительно, смущает. Я понимаю. Но никак не могу заставить себя закрыть глаза и просто отвязаться уже от людей. Они все такие разные. Я чувствую в такие моменты, что снова на море у мамы, брожу по берегу и ищу самые интересные камни.
Справа напротив сидит парень с венком на голове. Странный венок. С рыжими цветами, похожими на капли. Он что-то читает, но глаза его слипаются, и вот он уже упорно мотает головой, но все-таки засыпает.
Поезд останавливается. И за его спиной огнем вспыхивает мозаичная вставка на колонне. Я машинально тянусь за полароидом. И в голове пульсирует: «Черт, он же дома».
Мы едем до конечной станции. Почти никого уже нет. Я сажусь рядом и всматриваюсь в его бледное скуластое лицо и горбатый нос. Если бы он был скульптурой, я бы, конечно, отнес его к себе домой.
Я отхожу и снимаю его на телефон. Выпрыгиваю из поезда, когда открываются двери. Чувствую себя преступником. Но мне впервые так приятно.
Когда моя стена превратилась в рой фотографий, я понял, что хочу и дальше воровать чьи-то взгляды, лица, привычки. Я часами мог сидеть на кровати и смотреть на снимки. Максим называл меня чокнутым, боясь, что я так перестану выходить из комнаты.
Но он был не прав. В какой-то момент мне переставало хватать этих фотографий, и я брал фотоаппарат и шел на улицу. Искать. Порой казалось, что я убиваю этих людей. Будто вырываю их душу и сплевываю потом на бумагу. Я начинал задыхаться, и меня успокаивала музыка.
Отец перестал ждать, что я поступлю куда-то, и принялся искать фотографов, которые взяли бы меня в ассистенты.
Я ничего не хотел. Как прежде. Я постоянно спал, смотрел на стену и кутался в одеяло. Отец вытаскивал меня на вечерние прогулки, кормил и звал смотреть фильмы. Я вглядывался в его лицо. Почему-то я не решался сфотографировать его. Думаю, мне не хотелось прощаться с ним. Не хотелось однажды пресытиться его снимком.
После того как я попытался повеситься, но рухнул с порванной веревкой, отец отправил меня лечиться. Я понимал, что так надо, но все равно не разговаривал с ним, когда он навещал меня.
Однажды я встретил Лану. Она кружилась по коридору, репетируя вальс. Я сидел, заряжал телефон и краем глаза смотрел на нее.
У нее была бритая голова, большие карие глаза и тонкие губы. Словом, она мне не понравилась.
Но мне надо было на кого-то смотреть. А в коридоре было пусто. Она вдруг остановилась. Взгляд у нее был такой, будто я поджег ее родителей у нее на глазах. Я вздрогнул и отвернулся.
– На себя бы посмотрел.
Я взял телефон и взглянул на себя. И что не так?
– А что так? – словно прочитав мои мысли, ответила она. – Посмотри, какой ты скучный.
Так и повелось. Она заглядывала ко мне в палату и придумывала все новые оскорбления. Бродила за мной по пятам и всегда смеялась, словно шуршала пакетом.
Это до того бесило меня, что однажды вечером я разбил зеркало и порезал себе лицо. Она сказала, что я стал чуть интереснее.
– Не бойся. Больно – это хорошо. Если бы ты ничего не чувствовал, было бы хуже.
Лана любила играть на пианино в комнате отдыха. Я всегда стоял в дверном проеме и слушал. У нее получалась целая история, из-за которой хотелось сбежать куда-нибудь в горы и поселиться в маленьком домике.
Когда она простудилась, я вдруг понял, как тяжело мне без музыки. Я ворочался и не мог себя занять. И я решил, что мог бы вспомнить свои навыки с музыкалки.
Клавиши были гладкими, как камни. Я проводил по ним, и вокруг меня плескалось море.
После этого Лана почему-то перестала меня донимать.
Летучий дельфин
Ночью мир сдирает с себя от нетерпения кожу. Солнце меняется местами с луной. Голубая шаль с легкостью выпадает из рук неба. Юрким зверьком заскакивает синий полупрозрачный платок. Через дырки в нем льется на нас молоко и падают бирюзовые змеи.
На дельфинов принято охотиться именно в это время. Мы с папой укладываем сети в лодку. Море шипит на нас. О подошву трется галька. Я убираю со лба мокрые волосы и потягиваюсь. Спина уже затекла. Мы и так весь день рыбачили.
– Оставь отдых для времен получше.
Эти времена все не наступают. Но я лишь поддакиваю отцу. Оборачиваюсь. Наш городок посапывает, и лишь где-то горит еще свет. Рыжеватой шерстью он разбросан по дорогам и деревьям.
А рядом с нами лишь лодки и рыбаки. Мы переговариваемся тихо и крестимся.
– Сегодня уж точно поймаем!
И вот черная гладь принимает нас. Весла бьют море. Отец внимательно осматривается и сопит. Мы рассредоточиваемся. Проходит много времени, у меня затекают руки, и в плече пробегает боль.
Совсем рядом выпрыгивает дельфин и, взмахнув белоснежными крыльями, устремляется ввысь. Наша лодка чуть уходит в сторону. Кто-то из наших, тоже неподалеку, кричит и выпускает в него гарпун. Я подаюсь вперед и сжимаю борт лодки. Дельфин взвизгивает и падает.
Я не знаю почему. Но я прыгаю за ним.
– Куда? – хрипит отец.
Вода холодной тряпкой укутывает меня. Я всплываю, чтобы набрать воздуха, но вижу, как дельфина поднимают на лодку и начинают бить ножами. Он кричит так, что у меня закладывает уши.
– Отпустите его!
Но им плевать. Я доплываю и цепляюсь за их лодку. Кровь на перьях и кишки, разбросанные повсюду, увенчали успехом нашу операцию. Лодки акулами подплывают, и все гордо кричат «ура!». Луна выплывает из облаков и показывает мне застывший блеском страх в глазах дельфина.
Я отталкиваюсь от бортика и погружаюсь на дно моря. Этого темного безразличного моря. И вот я уже сливаюсь с ним, начинаю дышать. Вынырнув, ударяю хвостом о лодку и уплываю подальше от ошарашенных рыбаков.
Моя неизвестная
В наушниках тихо: «Проснись, это любовь. Смотри, это любовь…»[4]4
Из песни «Проснись» группы Stolen Loops.
[Закрыть]
Я карябаю пленку на окне. Оторвав кусок, кидаю на кафельную плитку и морщусь. Как будто чью-то шкурку выкинула. Теперь из окна видно часть двора. Я стараюсь дышать тихо, чтобы окно не запотело. Прислоняюсь к прохладному стеклу. Лука уже идет со скрипкой. Рядом его друзья.
У него, как всегда, волосы встрепаны, а галстук съехал. Я жмурюсь и отстраняюсь от окна. Мне до него как колибри лететь до луны. У меня слишком маленькие крылышки, а сердце бьется слишком быстро. Я умру, не пролетев и полпути.
И снова я иду домой ни с чем. Мне не унести ни одной его фразы. Стал бы он говорить с такой, как я?
Пинаю коконы листьев, постоянно развязываю и завязываю неудобный шарф. Помню, мама сказала:
– Разве Гала Сальвадора Дали была роскошной красавицей? А чем выделялась Лиличка Маяковского? А Марьяна, жена Цоя? Не была она красавицей, но ведь пробила его музыку и вообще первой разглядела в нем талантливого музыканта. Бери харизмой, будь сильной! Твой любимый Харрельсон тоже, кстати, не симпатяга.
Но мне не хочется возвращаться домой к моей доброй маме. Знаете, бывает же иногда такое, что ты подходишь к зеркалу и видишь, сколько злости в тебе скопилось, и просто неловко даже находиться рядом с теми, кто добр, несмотря ни на что. Мне хочется сбежать волком куда-нибудь и не приходить больше в этот город. И я разбегаюсь.
Скрип деревьев, крики детей на площадке, возгласы дерущихся за каштаны ворон. Все смешивается и кашей выливается на меня. Я вздрагиваю от какого-то склизкого омерзения. Я так ненавижу это ощущение. Ощущение пустоты, тоски и возбуждения. Я называю его «серостью». Эта дрянь, видимо, течет в моей крови. Я страдаю ей с детства. И всегда, испытывая эти непонятные чувства, думала лишь о том, какая же я убогая и мерзкая. Слишком грязная для этого мира. Слишком некрасивая для него.
Грязь от луж забрызгала колготки и подол пальто. Я останавливаюсь отдышаться и прислоняюсь к фонарному столбу. Он трещит, словно цикада.
– Тебе плохо?
Я оборачиваюсь и замираю. Лука стоит рядом. Лицо его обеспокоено.
– Нет, все хорошо, – отворачиваюсь я.
– Славно. У кого-то же все должно быть хорошо.
Но он почему-то не уходит. Всматривается куда-то в небо. Такое же серое, как его глаза.
– Проводить тебя? Уже ведь темно.
– Если несложно, – тихо отвечаю я.
Как он вообще здесь оказался…
– У тебя есть аллергия на собак?
– Нет. А с чего ты спрашиваешь?
– Тут есть щенок, никто его не забирает. – Он достает из кармана пачку. – Я его подкармливаю, а взять не могу из-за аллергии.
– Я спрошу у мамы. Думаю, она разрешит. Места хватит, наверное.
– Было бы здорово. А ты ведь тоже из музыкалки? Лицо знакомое.
– Жертв музыкалки всегда можно узнать, – посмеиваюсь я.
Он улыбается. Мы сворачиваем во двор. У одного из подъездов Лука тормозит и показывает на небольшую будку. Там посапывает черный щенок.
– Это Бутч.
Красивый. Видимо, красивые люди повсюду находят красоту. Я достаю телефон и звоню маме:
– Мам, привет. Скоро буду, да. А, ты звонила? Прости-прости. Я гуляла. Слушай, тут щенок есть. Бездомный. Мы можем взять? Он тебе понравится, такой красавец!
Я даже не удивилась этому «конечно, доча, только аккуратнее с ним. А я пока все средства куплю, будем его отмывать от грехов улицы».
– Лавушки. Пока.
Лука смотрит на меня каким-то грустным и встревоженным взглядом. И мне становится не по себе.
– Я забираю его.
Он кивает и идет за щенком.
– Я помогу тебе с ним.
Бутч просыпается и пищит, начинает ворочаться в его руках. Он даже не знает, как ему повезло, что Лука так прижимает его к себе и приговаривает: «Все хорошо». И только сейчас я замечаю, что одного глаза у щенка нет.
– А я понял, на кого ты похожа.
– Я? Страшно подумать.
Он пропускает это мимо ушей.
– На «Неизвестную». Это наша с мамой любимая картина. У нас копия висит уже много лет. И я с детства смотрю на нее. Каждый день. Мне кажется, это самая прекрасная девушка на свете.
Я снова кутаюсь в дурацкий вязаный шарф, убираю руки в карманы и смотрю лишь на асфальт. Мне кажется, если подниму лицо, он увидит, что я вся красная. Щекам так жарко, что я молю, чтобы ветер поднялся и прогнал эту глупость.
Оставшийся путь мы молчим, лишь Бутч вякает, и я щекочу его.
С появлением Бутча все изменилось. Теперь мне некогда грустить или смотреть в зеркало и думать, почему я такая некрасивая.
Мы постоянно носимся и играем. Он, конечно, уже сгрыз мои тетрадки, книги и карандаши, но я люблю его. Я даже не знала, что способна так любить. Мне нравится чесать ему за ушком, проводить рукой по его гладкой шерстке, наливать ему воду и слушать, как жадно он пьет. А как мило он чавкает, пока ест!
А еще теперь все мои сторис про него. Я просто не могу не делиться своей радостью. Все в восторге от этого веселого малыша.
– Мой маленький, мой хороший, больше тебя никто никогда не обидит.
Я смотрю в один его глаз и вижу только безграничную собачью преданность.
Я проснулся от маминого плача. В какой-то момент это стало рутиной. Она, как всегда, сидит и перебирает свои старые фотографии из потертого альбома.
Мне не хочется подниматься. Мне не хочется ее видеть. Снова и снова заходить на кухню и слышать: «Это все ты забрал! Смотри, какой я была красивой. Ты забрал!» Воспоминания говорят мне, что когда-то она любила меня, но я уже не верю им. Папа ушел и унес с собой радость, которая когда-то царила в этой квартире.
Я – паразит, испортивший ей жизнь. Может, поэтому я умываюсь так долго, словно хочу содрать с себя кожу. Мои будни – школа, музыкалка, пустые разговоры, пиво за гаражами. Я улыбаюсь дерьму, что меня окружает, потому что так надо. Потому что иначе у меня не останется даже этого.
Ко мне постоянно норовят подбежать девчонки. Я закрываю рот, чтобы меня не стошнило. Я знаю, что потом они наверняка превратятся в таких же чудовищ, как моя мать. Будут сидеть скрюченные на табуретке и винить мое лицо во всех бедах, что с ними стряслись. «Ты красивый, тебе легко, тебе все помогут!»
Когда я встретил свою неизвестную, все изменилось. Я видел, конечно, что и она за мной наблюдает. Только она не подходила. И ничего мне тогда не сказала. Она вообще почти не говорила со мной.
И мне почему-то так захотелось, чтобы она была моей. Моей неизвестной.
Из-за своего скверного характера я снова выставлена за дверь. Почему-то мы с преподом вечно расходимся во взглядах, и он кричит: «Вон! Лавряшина, вон за дверь! Черт тебя дери, почему ты вечно суешься со своим мнением?»
Я стою и расчесываю щеку, потому что от волнения она зудит. В наушниках нежится «Творожное озеро». Меня завораживают эти песни. Я проваливаюсь в маленькую комнатку, где плещется солнечный утренний свет. У подоконника стоит магнитофон, и лепестки сирени опадают на него. А на матрасе сидит Лука и играет на скрипке.
Даже не сразу понимаю, что кто-то тормошит меня за плечо. Открываю глаза и достаю наушники. Лука стоит передо мной:
– Привет, неизвестная.
– Привет…
– Как там Бутч?
Ну, конечно. Его интересует только мой щенок. Впрочем, про Бутча я готова говорить часами.
– Хорошо. Сгрыз все, что можно, зато счастлив.
– Я рад, что вы поладили.
Я сама не замечаю, как из меня начинают выливаться сотни рассказов про Бутча. Мы смеемся и ходим по коридору мимо окон и портретов классиков. Вот бы всегда так. Хотя бы просто бродить с ним и болтать.
– Неизвестная, – останавливается он. – Я хочу, чтобы ты была моей.
– Кем? – выдавливаю я.
Он внимательно осматривает меня:
– Женой.
– Зачем ты так шутишь?
Слезы отделяют его от меня. Он обнимает меня и гладит по спине:
– Не шучу. Разве жалко тебе приютить и меня?
– Не жалко…
Акварельный город
По канату света от окон мы бредем. Ночь разливается ветками лип. Здесь пахнет маленькими мятными леденцами с автосервиса.
Нам не по пути, и я скоро уйду. Ты поправляешь ворот пальто и покусываешь сигарету. Леся потягивается:
– Я так рада, что мы в театр сходили. Давайте чаще?
– Чаще… – грустно усмехаешься ты. – Нет. Театр – это, знаешь, как Новый год.
Леся смолкает и смущенно дергает носом, вдыхает морозный воздух. Я молчу. Я всегда молчу с ними. Хочется слушать их и улыбаться.
– Эмиль, я хочу кофе.
У тебя красивое имя из пяти букв, и она всегда небрежно произносит его, а я боюсь. Мне кажется, твое имя, как бабочка, взмахнет крыльями и улетит от меня.
Ты всегда покупаешь нам кофе и круассаны. Пока Леся что-то тараторит, ты смотришь на запотевшие от прохлады окна. Ты такой высокий, что мне кажется, ты меня просто не видишь.
Задрав голову, посмеиваешься и указываешь на окно, где девочка корчит нам рожи. Леся вздрагивает и начинает растирать себе руки:
– Черт, всего сентябрь, а такая холодрыга. Пойдемте?
Киваю и иду за ней.
Мне кажется, эта улочка с лентами теплых гирлянд, эта мягкая брусчатка, как будто с чьей-то картины. Очень знакомой картины. Я осматриваю дома и замечаю красивую мечеть. Ты бы зашел с удовольствием, если бы нас не было рядом.
Ты протягиваешь мне руку:
– Не потеряйся.
Небо будто акварельное. У меня кружится голова. Закрываю глаза. Сжимаю твои теплые пальцы. Леся уже танцует с продавцом картин. Здесь очень много картин.
– Эмиль! Давно не заглядывал. Что за дамы с тобой?
У старого художника серые прищуренные глаза. Он внимательно осматривает меня. Ты жмешь ему руку:
– Мои подруги. Хотел показать им ваши работы.
Художник отрывает от меня взгляд и зовет за собой. Полотно за полотном. Я касаюсь холста, и становится теплее.
– Нам пора.
Ты с грустью смотришь куда-то.
– Завтра придут заказчики?
– Да, это так. Завтра еще одна работа покинет меня.
– Девушка, а как вас зовут? Вы кого-то мне напоминаете.
Ты дергаешься и сжимаешь мою ладонь.
– Анжела.
Старик поднимает брови и начинает складывать свои картины. Хитро смотрит на тебя:
– Ты талантливее, чем я думал.
И ты уводишь меня. Леся бежит за нами.
Дома тишина. Пахнет краской и цветами. Их здесь очень много. Леся бухается на матрас:
– Все, я устала и буду спать.
Ты продолжаешь стоять в коридоре и потерянно смотреть на нас. Леся накрывается одеялом и бурчит:
– Не веди себя как маньяк. Иди спать.
Я сажусь на кухне и жду, когда закипит чайник. За окном смеются звезды. Дверь хлопает. Я чувствую, как тревога пульсирует во мне. Пальцы немеют от слабости.
Завтра нас тут уже не будет. Ты продашь нас, и мы уедем к какому-то человеку, который думает, что любит искусство.
Ненужный вопрос
Юлия Лавряшина
Повесть
* * *
«Ступни у тебя, как лепестки роз, – маленькие, гладкие, розовые, нежные. Хочется целовать их и целовать, втягивать телесный аромат, проводить твоей ножкой по щеке. Ты взбрыкиваешь, колотишь меня ногами, и они мельтешат так быстро, что легко представить, как меня осыпают царскими цветами. Мечты сбываются…
Признаюсь – тебе! только тебе! – не о таких цветах мечталось. А чтобы букеты с длинными стеблями и точеными шипами охапками несли к сцене, где я – единственная достойная… И лениво изогнутые лепестки на подоле платья, и прозрачная истома запаха, и капля крови на пальце, которую кто-то уже готов слизнуть, припав с вожделением, с тоской…
Театр меня не принял. То есть я служу, скорее числюсь в одном, изредка произношу: «Кушать подано!» – или что-то вроде этого, но не живу там, понимаешь? Да и в сериалах, которые нас с тобой кормят, тоже не живу – тем более! Только играю, и не лучшим образом. Кажется, я вообще нигде не жила до твоего рождения.
Что за отвратительное, в самой своей сути неверное понятие: мать-одиночка! Это до тебя я была одиночкой, рыскала по свету поджарой неутоленной волчицей и кое-кого сжирала, признаюсь. Иначе не станешь модной актрисой, лицо которой мелькает на всех каналах ТВ. Осознаю дешевизну этого пустозвонкого слова «модная», его однодневность. Не совсем то, чего жаждешь в юности, верно? Зато эта блестящая фикция профессии позволила мне вкусить сладчайшую сладость. Тебя, моя девочка. Разве я решилась бы родить тебя в последний миг уходящей молодости, если б мой счет в банке не заверял, что ты не будешь обречена на такое же тусклое, зябкое детство, каким было мое собственное?
Ты никогда не узнаешь, даю слово, как мокнут черные углы крошечной квартиры, а твое форменное, с заплатками на локтях, платьице пропитывается запахом сырости настолько, что соседка по парте демонстративно принюхивается и морщит нос. Ее пересаживают – подальше, подальше! А ты… Нет, боже мой, не ты! Это была я. И я оставалась одна на первой парте – скамье позора. Назад не пересаживали из-за слабого зрения и маленького роста, и мне казалось, что все в классе презрительно пересмеиваются за моей спиной. Да вдобавок это припахивающее затхлостью имя – Ульяна… Тогда старые имена еще не вошли в моду. Опять – мода! Я была единственной Улей в целом мире. Одиночка. Маленький, вечно мерзнущий волчонок.
Нет, подружки у меня были, но ни у одной из них я не могла спросить: усмехаются ли у меня за спиной? И эта невозможность поделиться своим стыдом изгоняла меня из компании, хотя я и крутилась поблизости. Это теперь легко рассуждать о том, как полезно одиночество, формирующее личность, развивающее и душу, и интеллект. И все это правда… Но, боже мой, как же мне тогда хотелось в стаю! Лапу себе готова была отгрызть, если б потребовали… Но никаких условий и не выдвигали. Просто не хотели, чтобы я была рядом.
Никому из них, мне самой тем более, даже в голову не приходило, что я была красивой девочкой, – по фотографиям вижу. Только волосы вечно – черной метлой. Некому было причесать, а сама не замечала, что ли? Или себе назло, чтобы еще горше было смотреться в зеркало? Чтобы не видеть тонкого, ювелирно выточенного лица, короткого, узкого носа, какие теперь пластическим хирургам заказывают, блестящих росчерков глаз, всегда будто прищуренных, высматривающих нечто невидимое другим…
Теперь эти другие, близорукие не глазами, как я, а душами, изумленно перешептываются, опять же за моей спиной: «И как это ей удалось вылезти на самый верх? Дура ж дурой была! Замарашка…» Это я сама услышала на вечере встречи выпускников, куда, однажды не удержавшись, притащила свое израненное самолюбие, решила чужой завистью вылечить язвочки… И получила очередной камень меж лопаток… Люди презирают чужую неспособность стать с ними в один ряд, но тех, кто опередил этот ряд хоть на шаг, они начинают ненавидеть. Я говорю это не для того, чтобы ты опасалась шагнуть шире. Просто будь готова к тому, что можешь оказаться одиночкой, идущей впереди.
Тихо перебираю клавиши ноутбука, составляя это послание в вечность, – тебе двенадцатилетней дам прочесть. Или рано? Или поздно? Сейчас поздно только в смысле времени суток, и ты спишь, раскрыв клювик. Капля моего молока скатилась по щеке и высохла, оставив белесый след. Признаюсь, я горжусь тем, что все еще кормлю тебя, годовалую, и пока не собираюсь бросать. Отчасти это и лень, конечно, и моя занятость – проще грудь дать, чем варить суп или кашу. Когда беру тебя на съемки, и моя верная Янка, с которой у нас даже имена рифмуются, держит тебя на руках, развлекает из последних сил, то от одного звука твоего курлыканья у меня то и дело начинает ломить грудь. Молоко рвется к твоим губам, маленьким, но таким энергичным. Я непроизвольно пережимаю соски руками, режиссер замечает это и орет: «Стоп! Иди корми. Твою мать…»
Только что ты издала гортанный смешок… Может, читаешь мои мысли? Тогда некоторые надо душить в зародыше. Вот лучшее средство держать помыслы в чистоте – открывать их своим детям.
Ты – мой единственный ребенок. Единственно возможный, другого у меня и быть не могло, даже аборта ни разу не делала, повезло. Ничья загубленная душа на тебя не в обиде… Мое шустрое, смешливое и нежное, своевольное, солнечноволосое чудо!
Вчера я получила от тебя в подарок радость, переполненную восхищением: ты отправилась купаться и вдруг услышала, что в гостиной звучит музыка. И ты бросилась на зов этих звуков и начала притоптывать длинными и ровненькими ножками, точно попадая в ритм. Ты танцевала с таким упоением, голенькая, хорошенькая! А когда началась медленная композиция, то принялась раскачиваться из стороны в сторону, широко поводя руками. И было видно, что ты пропускаешь музыку сквозь сердечко.
Ты будешь талантливее меня, это уже понятно. Боже мой, вот счастье! Ты не будешь разбивать свое солнце на миллион искр, которые гаснут быстрее, чем успеваешь согреться. Сиюминутное в искусстве не оставляет в душе тепла, хотя и может развлечь, заставить усмехнуться. Но настоящие смех и слезы ему вызвать не под силу.
Твой отец обладает этим талантом заставлять целый зал душой откликаться на свои слова, взгляд, растерянное дрожание губ. Твой отец… Позволено ли будет тебе, двенадцатилетней, узнать, кто же твой отец? Или надо будет сперва похоронить его вместе с женой и той дочерью, что старше тебя почти на пятнадцать лет, а заодно и себя в этаком вместительном семейном склепе?
Мрачный юмор. Непозволительный. Но как иначе сдержать слово, однажды себе же самой данное (он-то никаких условий не ставил!), что ни один человек на свете не узнает имени твоего отца, чтобы его законные женщины, которые действительно ни в чем не виноваты, не страдали из-за нас с тобой?
Я приняла обет молчания, и он вовсе не столь обременителен, как может показаться. Твое рождение так глубоко погрузило меня в счастье, что отсюда не различимы подобные мелкие неприятности. Все, кто поначалу еще пытался выпытать, кто же так осчастливил меня, уже убедились, что я тверда, как Зоя Космодемьянская, и преданность моя Великому Отцу также несокрушима. О том, что он – это он, неизвестно даже ему самому. Вот как я серьезно подхожу к хранению тайн».
* * *
– Ты не понимаешь, это необыкновенная женщина!
Яна говорила это матери уже не в первый раз, но та продолжала упорствовать в своем непонимании: как можно, окончив Щепкинское училище, пойти в услужение к какой-то актрисульке, снимающейся в дешевых сериалах?!
– Да в чем она необыкновенная, объясни мне, старой? В том, что дите без мужа нагуляла? Так у нас таких необыкновенных женщин полстраны!
И опять Янка не выдержала этого тона, взорвалась:
– Мама, это же пошлость – то, как ты говоришь об этом! То, что ты говоришь!
– А дипломом своим чужие задницы подтирать – это не пошлость?
– Ты не понимаешь, не понимаешь…
Яна раскачивалась в исступлении, скорчившись на табурете, а мать с хлебным ножом, от которого по кухне разлетались искры, нависла над ней, грозная и некрасивая в своей убежденности: только она понимает, как жить этой простодырой идиотке. Нина Матвеевна требовала ответа у белесой макушки дочери:
– Чем она так покорила тебя, а? Может, у вас там тайны какие? Может, уже пора во все колокола бить?
– Ну какие колокола?! – простонала Янка. – Я просто помогаю Ульяне…
– А она тебе платит как няньке! Помощница!
– А что, лучше бы не платила? Я же все равно стала бы помогать ей! Потому что у нее никого нет, кроме меня, понимаешь? А ей работать надо, пока предлагают.
Стальные блики опять заметались по стенам:
– Ну правильно! Родителей своих бросила где-то в Сибири, ребенка нагуляла, а теперь еще жалеть ее! Почему ты-то должна ей помогать? Подружка нашлась!
– Для меня честь считаться ее подругой.
У нее дрогнул голос, и получилось не очень убедительно. Хорошей актрисы из нее так и не вышло… Яна покрепче стиснула плечи: эта мысль не переставала причинять боль. И только Ульяна понимала, почему вчерашняя студентка так ухватилась за предложенную ею возможность уйти из профессии.
– Не велика честь, а? Ей тридцать девять уже, а тебе двадцать один, что у вас общего-то? Почему это ты должна из-за нее свою жизнь губить?
Вывернувшись из-под опасной близости ножа, Яна вскочила и бросилась в коридор, попутно едва не вывихнув плечо о косяк: вон из этого дома, где ее не понимают. Никогда не понимали. Решила в театральное поступать, мать не меньше орала, чем-то размахивая над ее головой, может, тем же ножом, что не позволит единственной дочери стать вертихвосткой, которая со всеми подряд на экране целуется.
«Да еще бы попасть на тот экран!» – думала Янка с тоской. Тогда она и не пыталась возразить, как можно – матери?! Это Ульяна научила ее не только держать удар, но и защищаться. Не боксерская же груша, человек, как-никак…
Хотя и сейчас получается не очень. Матери каждый раз удается сбить ее с ног, отправить Янкино сознание в плаванье по мутным водам сомнений, из которых она выносила только одно – отвращение к себе. И бежала лечиться к Ульяне, которая с готовностью распахивала объятия, улыбаясь всем лицом:
– Привет, девочка моя!
То, что их имена рифмуются, Яне и сейчас казалось особым знаком: они должны были встретиться – знаменитая актриса, судьба которой на изломе, возраст начинает подкрадываться, обдавать спину холодком, и вчерашняя выпускница «Щепки», обладающая всем, ускользающим от Ульяны. Кроме таланта.
– Ой, да какой там талант! – заходилась Янкина мать. – В нынешних сериалах каждый дурак сыграть сможет!
– Ты же сама их смотришь с утра до вечера, – не сдавалась Яна.
– С утра до вечера я работаю, к твоему сведению. И не детишек чужих нянчу, а нормально работаю.
– Чем же печатать фотографии лучше, чем детишек нянчить?
– Своего бы нянчила, я бы слова не сказала.
Этой фразой заканчивались все их споры. Янке никак не удавалось доказать матери, что сейчас двадцатилетние вовсе не считаются старыми девами, даже если ни одной тоскующей мужской особи под их окнами не замечено. Родить же ребенка в тридцать восемь, как это сделала Ульяна, да еще не имея ни печати в паспорте, ни даже постоянного сожителя, которого с натяжкой можно было бы считать мужем, вообще казалось Нине Матвеевне преступлением против нравственности. И это при том, что сама она прожила с Янкиным отцом не больше года.
– Но ты-то родилась в законном браке, – не раз говорила она дочери. – Я всегда была порядочной женщиной. И надеялась тебя воспитать такой же. Да, видно, не вышло…
Ссылок на другие времена и нравы Нина Матвеевна не принимала.
– Да и бог с ней, – уговаривала Ульяна, поглаживая тусклые (чем только не мыла, чтобы блестели!) Янкины волосы. – Не пытайся перевоспитывать ее, только душу в кровь изобьешь и себе, и ей. В жизни кое с чем приходится мириться, особенно если это касается близких… Если, конечно, хочешь, чтобы они оставались близкими.
О своих родителях Ульяна не рассказывала, только однажды обмолвилась, что жилы будет рвать, лишь бы у ее Пуськи детство было не таким, как у нее самой. И еще как-то высказалась в пространство, что любовь к детям проявляется через поколение.
«Для наших родителей мы не были главным в жизни, – заметила она, имея в виду и Янкину мать тоже. – Может, поэтому мы так сумасшедше любим своих детей…»
Яна отметила это «мы» и ее втягивавшее в материнство, которого она еще не испытала на деле. Хотя кругленькую, всю золотистую Пуську любила, но, наверное, не так, как Ульяна, – сумасшествия, о котором та говорила, в себе не чувствовала. Иногда задавалась вопросом: может, у меня и на это таланта не хватает? В ту область, где мог отыскаться ответ, ступать было страшно: засасывающая тьма, из которой путь назад через депрессию или пьянство. Миллионы его прошли, но от этого он не стал легче.
* * *
Солнечный свет выявляет в темных волосах ту рыжину, что так заискрилась на головке дочери, в Ульяне же это золото – тайна, которую можно углядеть только, если следить за ней очень долго.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?