Текст книги "Львы и лилии"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В последние годы отцу приходилось нелегко. Он занимался теорией расовой гигиены, служил в расово-поселенческом управлении СС, но незадолго до войны узнал о том, что неизлечимо болен, после чего оставил семью и поселился с молодой любовницей-испанкой в Баварских Альпах. Болезнь, видимо, помутила его рассудок, с грустью думал Фридрих, только этим и можно объяснить все эти странные фразы и цитаты в его прощальном письме…
До цели оставалось совсем немного, экипажи приготовились к встрече с истребителями противника, как вдруг полковник фон Лилиенкрон увидел прямо по курсу огонь. Он шел навстречу немецким самолетам и быстро приближался. И уже в следующее мгновение полковник с изумлением понял, что это был не русский истребитель, а женщина – крылатая женщина. Она была огромна и красива, и тело ее было охвачено ярким и яростным пламенем, и никогда еще Фридрих фон Лилиенкрон не видел ничего прекраснее. Внезапно женщина зависла перед флагманским самолетом, крылья ее вдруг распахнулись вполнеба, все вспыхнуло, но прежде чем потерять сознание, полковник взял штурвал на себя, а когда очнулся, увидел внизу горящие обломки германской эскадры, а впереди – звездное небо, бескрайнее звездное небо. Он по-прежнему тянул штурвал на себя, тянул изо всех сил, и его самолет, содрогаясь и подвывая, набирал высоту, забираясь все выше, выше, распадаясь на части, на куски, но упрямо стремясь ввысь, туда, где уже не было жизни, не было ничего, а одна только Красота да пьянящий запах сурового авиационного бензина, который смешивался с головокружительным запахом горячего девичьего пота, и там, в этой последней выси, Красота наконец объяла Фридриха фон Лилиенкрона до самой души его, и душа его вспыхнула и погибла, чтобы навсегда вернуться в тот родной ужас, который мы зовем смертью, любовью или Богом…
Вышка
Когда чудовского плотника Симеона Рублева арестовали и приговорили к высшей мере социальной защиты – расстрелу, ему не исполнилось и двадцати восьми. Тем же вечером их троих, двоих мужчин и женщину, втолкнули в плохо освещенную камеру с низким потолком, велели раздеться донага и встать лицом к стене. Последнее, что увидел Семен (так звали его деревенские), были резко вздрогнувшие красивые женские груди с мгновенно напрягшимися сосками.
Через неделю он очнулся в лазарете на узкой койке, рядом с которой сидел начальник тюрьмы Бараев. Семен не жаловался на зрение, но вот говорить пока не мог. Бараев сам рассказал ему о чуде: расстрелянный по всем правилам и добитый пулей в затылок заключенный выжил. Ничто не мешало загнать приговоренного к вышке еще раз – в ту самую плохо освещенную камеру, но у начальника тюрьмы, впервые в жизни столкнувшегося с таким случаем, были на этот счет другие планы.
По выздоровлении Рублева этапировали в глухой сибирский лагерь, чуть южнее границы тундры, где царем, богом и воинским начальником служил родной брат Бараева – Иван.
– Тебя нет, – первым делом сказал Бараев-младший новому заключенному. – Твое настоящее имя знаю только я, номер восемнадцать одиннадцать. Повтори.
– Номер восемнадцать одиннадцать, – послушно повторил Семен.
Лишь четыре ночи провел он в стылом бараке вместе с другими заключенными. За это время на краю лагеря они возвели высоченную вышку со смотровой площадкой под четырехскатной крышей. Опоры вышки были погружены в просмоленные бочки с дегтем, закопанные глубоко в землю и забросанные битым камнем. После инструктажа Семену выдали винтовку с подсумком патронов, полевой бинокль, сухой паек, спальный мешок и отправили на вышку. Люк, прорезанный в полу смотровой площадки, заперли снизу на замок, ключ от которого начальник лагеря положил в свой карман.
– Ты никогда не спустишься с этой вышки, восемнадцать одиннадцать, – сказал Бараев-младший. – Действуй по инструкции. Прощай.
На смотровой площадке – два с половиной на три метра – Семен освоился быстро: припасы сложил рядом с печкой, трубу с сиденьем, служившую парашей, накрыл куском фанеры с ручкой, спальный мешок расстелил на люке. Проверил крышу: проконопачена на совесть, так что можно не опасаться проливных дождей, часто здесь случавшихся. Хотя, конечно, при боковом ветре никакая крыша не спасала…
С винтовкой за спиной он обошел площадку – ать, два – и присел на корточки у печки. Что ж, его нету – значит, нету. Такова жизнь.
С раннего утра до заката, когда по периметру лагеря включались прожекторы, Семен неустанно шагал – ать, два – по смотровой площадке, делая перерыв на завтрак, обед и ужин. Продукты и воду раз в неделю ему доставлял сам начальник зоны. Семен наблюдал за территорией лагеря, отмечая передвижение людей, и вскоре даже научился распознавать намерения некоторых зэков: кому хотелось жрать, кому – спать, а кому – бежать. В бинокль ему хорошо были видны чуть всхолмленная пустошь вокруг лагеря, далекий лес, который зубьями пилы впивался в низкое хмурое небо, и даже гонтовые крыши лесной деревушки, черневшие вдали.
Через два месяца он застрелил зэка, выбравшегося ночью из хитрого подкопа под колючей проволокой и попытавшегося скрыться в неглубоком овражке метрах в пятистах от лагеря. На следующий день начальник, мимоходом сообщив о начале войны с Германией, торжественно поблагодарил Семена за службу и налил сто пятьдесят.
Семен приручил вороненка, однажды упавшего на смотровую площадку со сломанным крылом. Чтобы птица не улетела, он сплел из обрезков своих волос петлю, закрепив ее на вороньей лапе. Делился с вороном пшеном и водой, но никогда не разговаривал с ним.
Поздней весной сорок четвертого года Рублев доложил начальнику, что видел в поле пять женщин, которые по очереди давали себя лизать огромному черному псу, но стрелять в них не стал. Одна из женщин была очень красива, поколебавшись, уточнил Рублев.
– В деревне не осталось ни одного мужчины, – сказал Бараев-младший.
В сорок седьмом году ему дважды являлся громадный ангел, говоривший на неведомом, но страшном языке. А спустя месяц беглые зэки умудрились подстрелить Семена. Истекая кровью, но не желая обращаться в лазарет, он подтянул к себе ворона и насыпал на рану пшена, и подсыпал пшено до тех пор, пока птица своим крепким клювом не добралась до застрявшей внутри пули и не вытащила ее.
И уже через несколько дней восемнадцать одиннадцать четко печатал шаг – ать, два.
Когда после испытания атомной бомбы лагерь накрыло ядовитым облаком, тело Рублева покрылось струпьями, похожими на чудесные цветы. Раздевшись догола, он сутками выстаивал неподвижно на ветру и под дождем, пока его не оставили последние признаки болезни. Тогда-то ночью под вышку прибрела женщина – судя по голосу, довольно молодая – и позвала с собой. «Может быть, другого такого шанса у тебя больше не будет никогда», – сказала она. Понимая, что она права, Семен все равно ответил отказом.
Узнав о кончине Сталина, восемнадцать одиннадцать лишь на мгновение сбился с шага, но тотчас поправился: ать, два!
Он бесстрастно наблюдал за массовым исходом зеков на волю. Лагерь пришел в запустение. Бараки, не годившиеся уже даже на дрова, сгнили, и на их месте выросла серая трава.
– Спускайся, – приказал усталый начальник лагеря. – Теперь все всем можно. Можешь возвращаться в свой Чудов.
Земля внизу шевелилась травой, кустами, мелким зверьем и казалась ненадежнее зыби морской. А под ногами были прочные лиственничные плахи…
– Коли так, лучше я останусь здесь. Если все можно, то я ничего не хочу. Если ничего не начинается, то ничего и не кончается, все только продолжается. Вот и пусть себе.
Бараев-младший поселился в лесной деревушке, чьи гонтовые крыши Семен мог видеть в бинокль. Каждую неделю он привозил Рублеву продукты, воду и топливо для печки.
Метрах в ста от вышки Рублев наблюдал убийство, но поскольку Бараев уже не был официальным лицом, Семен никому не стал докладывать о происшествии. А прибывшей на место преступления милиции и в голову не пришло, что на вышке может находиться живой свидетель. Его не было.
Шли годы, но лес и звезды не менялись.
Перед смертью Бараев попросил сына отвезти его в бывший лагерь. С трудом выбравшись из машины, он кое-как одолел расстояние до вышки, опустился на колени и стал молиться.
Семен молча наблюдал за ним сверху. На плече его сидел ворон.
– Я всегда тебя любил, – проговорил наконец Бараев, поднимаясь с колен. – Не знаю – почему. Чем отличается вечная жизнь от вечной смерти? Не знаю. Даже думать об этом боюсь. Скоро я умру. Молись обо мне.
– Само умрет, – сказал Семен.
Бараев не осмелился спросить, что или кого Рублев имел в виду.
Теперь продукты, воду и топливо к вышке доставлял по ночам неведомо кто. Скорее всего – сын Бараева. Подняв груз на площадку и разложив припасы, Семен бросал мешок в пустоту, твердо зная, что через неделю все повторится.
Ать, два.
Прощание с «Иосифом Сталиным»
Сегодня мы прощаемся с «Иосифом Сталиным».
Мы прощаемся с паровозом, который более шестидесяти лет верой и правдой служил людям, служил стране и городу Чудову.
Он был выпущен на Ворошиловградском паровозостроительном заводе с применением самых современных на тот момент технологий – цельносварной паровой котел, брусковая рама, блочные цилиндры, широкотрубный пароперегреватель – и был удостоен Гран-при на парижской Всемирной выставке в 1937 году.
Три тысячи двести лошадиных сил, сто тридцать тонн, шестнадцать метров – этот паровоз мчал многосоттонные составы со скоростью сто пятьдесят пять километров в час, оглашая могучим ревом бескрайние поля и непроходимые леса, наполняя гордостью и страхом сердца тех, кто считал его таким же символом эпохи, как танк «Т-34», Сталинград и ГУЛАГ.
Четыре года он возил тысячи пассажиров сначала на линии Москва – Ленинград, потом от Москвы до Харькова. Четыре года он развозил тысячи врагов народа по концлагерям, разбросанным по всей стране. Четыре года он водил составы, груженные лесом, кирпичом, железом и станками для великих строек.
В июле 1941 года именно он тайно доставил из Москвы в Тюмень поезд с телом Ленина – на всем протяжении пути части НКВД обеспечивали этому составу беспрепятственное движение и безлюдные перроны вокзалов.
Пока тело Ленина находилось в Сибири, у Мавзолея на Красной площади по-прежнему регулярно сменялись караулы, чтобы никто ни о чем не догадался. А после победы над Германией «Иосиф Сталин» вернул тело Ленина в Москву.
Весной 1946 года, когда в окрестностях Чудова вовсю развернулась великая стройка, этот паровоз доставили в город и установили на пустыре между больницей и школой, чтобы он своим горячим паром обеспечивал бесперебойное бетонирование объектов в любую погоду.
Никто не знал, что же тут строилось – великий канал, великая дорога или великий завод, но паровоз исправно исполнял возложенные на него обязанности. Производимого им пара хватало не только для стройки, но и для Немецкого дома – больницы, возведенной немецкими военнопленными, а также для школы, детдома и молочного завода.
Два года спустя, зимой, когда температура упала ниже сорока, в Чудове вдруг закончился уголь. Останавливать бетонные работы нельзя было ни на минуту, поэтому начальник строительства генерал Холупьев приказал отправить в паровозную топку все, что только могло гореть, и в огонь полетели стулья, диваны, комоды, заборы, иконы, гармошки, книги и костыли… Громкоговорители кричали на всю округу, призывая население на помощь, на площади и возле паровоза надрывались духовые оркестры, и в порыве энтузиазма люди разбивали свои избушки, тащили к паровозу бродячих собак и домашних свиней, а когда весь горючий материал закончился, одноногий Василий Однобрюхов, кавалер трех орденов солдатской Славы, рванул на груди рубаху и бросился в топку, а за ним Гриша Паутов, Николай Малинин, Иван Демьянов – огонь должен гореть! – едва удалось их оттащить от топки, и тут подоспели телеги с замерзшими насмерть заключенными, работавшими на стройке, – их тела – то ли одиннадцать, то ли двенадцать их было – и полетели в огонь, и пламя в топке ревело, и паровоз мелко дрожал безумной железной дрожью, и из трубы его валил черный искристый дым, и надрывались духовые оркестры, и сумасшедшая старуха по прозвищу Монетка плясала на снегу босиком, и неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы наконец не подвезли уголь…
Генерала Холупьева давно расстреляли, Василий Однобрюхов, Гриша Паутов, Николай Малинин и Иван Демьянов умерли своей смертью, и никто сегодня не может подтвердить эту историю о людях, которые были готовы пожертвовать жизнью ради того, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту, а про заключенных, сгоревших в паровозной топке, и вовсе ничего не было известно – были они на самом деле или привиделись сумасшедшей старухе Монетке, которой тоже давным-давно нет на этом свете…
Вскоре после смерти Сталина строительство остановилось, машины и механизмы вывезли, недостроенные каналы и дороги забросили, они вскоре исчезли с лица земли, и только огрызок циклопического сооружения, прозванный Кошкиным мостом, и сегодня висит над гладью озера, да в лесу еще дети иногда находят окаменевшие ботинки зеков…
Паровоз же «Иосиф Сталин» продолжал исправно обеспечивать теплом больницу, школу, детский дом и молочный завод – из года в год, зимой и летом. Дым из его высокой трубы пятнал сажей крыши и белье, вывешенное хозяйками во дворах, а во рту постоянно чувствовался кислый привкус горелого угля.
Со временем изменился и персонал, который обслуживал паровоз. Если человек говорил, что он работает кочегаром на «Сталине», было ясно, что это – опустившийся, спивающийся тип из тех, кого в Чудове издавна называли високосными людьми.
Бывали, конечно, исключения. Лет десять кочегаром был тут Миша Бондарев, который говорил, что его отца когда-то сожгли в топке «Иосифа Сталина». Однако никто ведь не мог подтвердить, что Сергея Бондарева по приказу генерала Холупьева бросили в огонь, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту. Ни свидетелей не осталось, ни документов.
Мишу Бондарева часто видели по вечерам на Кошкином мосту или в лесу – там, где когда-то стояли бараки, в которых жили зэки-строители. Он прожил долгую жизнь, вырастил троих детей, похоронил жену. Он не помнил отца, которого забрали и посадили, когда Мише не было и года. Он всю жизнь тихо мучился каким-то неясным чувством, которое вызывала память об отце, пытался понять, что же это за чувство такое, но, похоже, так и не понял. И с этой неясностью в душе он и умер в паровозной будке, не дотянув часа до конца рабочей смены.
Мир рушится, а жизнь – жизнь продолжается, так уж повелось в России.
Паровоз служил свою службу, бесперебойно подавая тепло в больницу, школу, детдом и на молочный заводик. Под рев его могучего гудка рождались дети и умирали старики. Но вот пришло время, и огонь в его пещерной топке погас. В город пришла теплотрасса, к которой подключили больницу, школу, детдом, молочный заводик, государственные учреждения и многие жилые дома. Нужда в «Иосифе Сталине», пожиравшем каждый день уголь тоннами и накрывавшем окрестности черным дымом, наконец отпала. Возникла было мысль о том, чтобы превратить паровоз в музей или в памятник, но у города не оказалось на это денег.
Ну что ж, значит, паровозу предстоит потихоньку гнить на пустыре, медленно превращаясь в развалину, и вскоре уже никто не вспомнит о тех славных днях, когда он мчался по бескрайним просторам, будоража народы своим победным ревом, – воплощение аморальной мощи эпохи, пожираемое ржавчиной, он сгниет, развалится и погаснет, как погасло пламя в его топке, и вещество его, все, что останется от него, что-то уже почти нематериальное, летучее, неощутимое, растворится в нашей крови, осядет на дне нашей души, изредка напоминая о себе теплом, болью и кислым привкусом горелого угля во рту…
Мерзавр
Он воскрес, Его нет здесь.
Мк 16:6
– Дурочку ведут! Дурочку! Дурочку!..
Люди бежали, люди кричали, люди жались к стенам домов, люди поднимались на цыпочки, люди шарахались от дурочки Евгеши, которую двое милиционеров вели по Восьмичасовой, держа за руки и стараясь не смотреть на нее, одетую в длинную сорочку, забрызганную кровью, на ее босые ноги, забрызганные кровью, на ее лошадиное лицо, забрызганное кровью, а позади шел сержант Черви с окровавленным топором в руках, завернутым в полиэтилен, сержант Черви нес топор на вытянутых руках, морщась и мотая головой, словно нес гадину какую-нибудь, мерзкую тварь дохлую, а не топор, которым дурочка Евгеша зарубила Годзиллу, можно сказать, зарубила на глазах у всех, била и била, вопя что-то бешеное, дикое, на виду у людей, которые боялись приблизиться к ней, чтобы не попасть под топор, пока сержант Черви не сбил эту кобылу с ног – навалился, вдавил в грязь, и она задрыгала ножищами, замычала, захрипела, затихла наконец, все еще вздрагивая и мыча, двое милиционеров подняли ее и повели, держа за руки и стараясь не смотреть на ее безумное лицо, забрызганное кровью, поднялись с нею на крыльцо, за ними – сержант Черви с топором на вытянутых руках, сморщившийся, как от сильной боли, и все они – трое милиционеров и эта кобыла – скрылись за дверью, где их ждал майор Пан Паратов, и тогда люди бросились к Проказорию, к канаве, отделявшей Проказорий от Чудова, в которой лежал Годзилла – весь в кровище, весь в говнище, с полуотрубленной головой, вцепившийся обеими полуотрубленными руками в белоснежную статую, забрызганную его кровью.
Место преступления огородили колышками, на которые была натянута полосатая лента, мотавшаяся на ветру, а рядом переминались с ноги на ногу двое милиционеров – они беспрестанно курили, не глядя друг на друга и стараясь не смотреть в ту сторону, где в обнимку с белоснежной статуей валялся изрубленный в лохмотья Годзилла…
– Ну вот, – сказала Малина, десятипудовая хозяйка ресторана «Собака Павлова». – Вот его и нету. – Перекрестилась. – Нету его и нету.
И люди стали креститься, вздыхая с облегчением. Его не стало, и все почувствовали себя лучше, всем стало легче, хотя смерти никто ему не желал, не звери ж, люди ж, да и он, в общем, не зверь, а почти что человек, нет-нет, смерти ему не желали, но без него стало легче дышать, потому что невозможно же жить в напряжении, в ожидании очередной выходки этого Годзиллы, которая встряхивала и переворачивала всю жизнь, превращая ее черт знает во что, в кошмар какой-то, в ад, в самый настоящий ад… никто не радовался его смерти, но дышать в Чудове стало легче… и все думали о том, что жизнь его и не могла дорасти до старости, а должна была завершиться чем-то ужасным, внезапным и ужасным, и так и случилось: жена его Евгеша взяла топор и зарубила Годзиллу, бешено вопя от ярости и топая босыми ножищами, рубила его топором и рубила, хрипя и рыча, как зверюга несытая, мотая кудлатой башкой и не обращая внимания на кровь, которая пятнала ее кожу, белоснежное тело каменной женщины, землю, траву и сержанта Черви, с разбега сбившего ее с ног и вдавившего лицом в грязь…
До вечера у тела Годзиллы перебывали, наверное, все жители городка, а потом труп унесли, не сняв, однако, ограждения, и в темном круге, обозначенном полосатой лентой, по-прежнему сияло белоснежное тело каменной женщины, забрызганное кровью.
Люди приходили и уходили, молча глазели, но никто Годзиллу не жалел. Не осталось никого, кто мог бы его пожалеть, ни одного человека не осталось – ни в Чудове, ни в мире.
Никто ничего не знал о его родителях. Школьная поломойка Ника Мышкина нашла его в ивняке на берегу озера, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. А через три месяца, когда дело дошло до регистрации ребенка, Ника сказала, что это ее сын, и даже показала какую-то бумажку из какого-то московского роддома. Ей тогда было за сорок, этой Нике, и соседи видели ее с ребенком, когда она рано утром вышла из ивняка со свертком в руках. Тогда-то она и не скрывала, что нашла его в кустах, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. Это потом она стала говорить, что родила себе сыночка. Всем было наплевать, никому не хотелось проверять, правду она говорит или врет. Родила, так родила, нашла, так нашла. Да хоть бы он сам собой завелся, как мышь или плесень. Хоть бы на ходу из машины выпал. С неба упал.
Никому не хотелось связываться с Никой, которую бросили пятеро мужей, не выдержавшие ее нрава. Про нее много чего рассказывали. Говорили, что первый муж проиграл ее в карты каким-то дружкам-уголовникам. Чтобы спасти его от смерти, ей пришлось переспать с ними, но после этого она выгнала мужа. Через неделю его выловили в озере, в зубах у него была зажата шестерка пик. Может, врут про нее, а может, правда. Скорее всего – врут. Но характер у нее после этого стал – говна говнее.
Галина Ивановна хмыкнула, услыхав имя младенца, но спорить, само собой, не стала, выдала Нике бумажку – и дело с концом. Бывают имена и почище. Деда Галины Ивановны нарекли Вилором – Владимир-Ильич-Ленин-Октябрьская-Революция, а первым ее мужем был и вовсе Ревокат. А тут – Измаил. И пусть себе. Все равно никто не называл его Измаилом. В детском саду его звали Сволочью Мышкиным: «Сволочь Мышкин, вынь руки из карманов! Сволочь Мышкин, встань в угол!» А в школе прозвали Годзиллой.
Он был вечно голоден и тащил в рот все, что под руку попадало: незрелые яблоки и морковку, украденные у соседей, плесневелый хлеб, банановую кожуру, всякую тухлятину и дохлятину. Даже лягушек жрал. Сварит в консервной банке на костре и сожрет. Ему всегда было мало того, что давала Ника. Иногда она готовила обед, но ему этого было мало. За еду был готов на все. За бутерброд с колбасой был готов избить кого угодно, даже друга. Впрочем, настоящих друзей у него не было никогда: его боялись. Мальчишки, девчонки и даже взрослые – все его боялись. Никто не знал, что взбредет в голову этому полоумному бугаю в следующую минуту. Он был очень высоким, плечистым, тупорылым, с маленькой головой на длинной шее. Троглодит. Динозавр. Мерзкий ящер. Мерзавр. Где-то раздобыл боксерскую перчатку и бил всех подряд. Подходил к мальчишке, рычал: «Здорово, корова» – и бил в лицо.
Много раз его пытались проучить. Набрасывались на него толпой и избивали до полусмерти, били ногами и дубьем, а потом пинали лежачего, бесчувственного, ссали на него по очереди и уходили, бросив подыхать в грязи, смешанной с его же дурной кровью. И тогда появлялась Ника – в обтерханном черном пальто, в мужских ботинках, с сигаретой в зубах, с этой своей тачкой, полной пустых бутылок, – и приводила его в чувство ударами башмака, била и била, пока он не начинал мычать, ворочаться, наконец кое-как поднимался, хватаясь то за Нику, то за тачку, стирал с морды дерьмо и кровь и, волоча за собой собственную вонь, брел домой, толкая перед собой тачку, а Ника шла поодаль, покуривая сигарету, громко кашляя и сунув руки в карманы, всегда готовая врезать ему как следует башмаком по заднице, если Годзилла вдруг остановится или собьется с пути. Во дворе она заставляла его снять одежду, приносила ведро ледяной воды и уходила, не оглядываясь. Он мылся у колодца и только после этого, дрожащий и посиневший, входил в дом, где на столе в кухне его ждала вареная картошка, а в маленькой комнате под крышей – собачья подстилка.
Только ее он и боялся. Только ее он и слушался беспрекословно. «Иди сюда, говядина», – приказывала Ника, и Годзилла бросал все и покорно шел на расправу. Ника не била его – сажала в карцер, в сарай, где хранились дрова и уголь. Она ничего не говорила, Годзилла сам знал, куда идти. Ника запирала висячий замок, Годзилла ложился на мешок, расстеленный на полу, и закрывал глаза. Однажды он провел в сарае три дня без воды и еды, но даже не пикнул. Ника никогда не говорила, за что его наказывает, не говорила даже, что наказывает, – просто запирала в сарае, а он никогда и не спрашивал, за что она сажает его под замок. Видать, таков закон. Он не знал, что это за закон такой, он вообще не знал, что такое закон, но подчинялся этому закону без разговоров. Ключ от карцера висел в прихожей на гвозде. И иногда Годзилла сам отпирал сарай и проводил там несколько часов или даже день-другой. Сам себя наказывал. Ника не спрашивала – за что, а он не объяснял. Наверное, и не смог бы объяснить, спроси она его об этом. Чувствовал что-то – вот и отправлялся в карцер.
Из карцера его и в армию забрали. Он не прятался от призыва – просто в очередной раз закрылся в карцере, сам себе назначив наказание за неведомое преступление. Может быть, и ему неведомое. Он лежал себе на мешке в сарае, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге возникли милиционеры. Он, конечно, не сопротивлялся – встал и пошел. В чем был – в рубашке с дырой на локте, в грязных штанах и ботинках, зашнурованных проволокой, – в том и пошел. Ника ощипывала курицу у колодца и даже головы не повернула, когда милиционеры увели Годзиллу со двора. Вечером его увезли на сборный пункт. Ника поужинала, выпила стакан самогонки и легла спать. И ни разу не вспомнила о Годзилле, пока он отбывал службу.
Через полтора года Годзилла вернулся домой. В Чудов его привез немолодой прапорщик. Годзилла – стриженный наголо, в казенной одежке – до самого дома плелся за прапорщиком, не глядя по сторонам, но когда они оказались во дворе, встрепенулся, бросился в сарай, лег на мешок, повернулся спиной к двери и заснул.
Ника даже головы не подняла, когда прапорщик вошел в кухню, где она ужинала, и сел напротив. Даже головы не подняла, когда он стал рассказывать о Годзилле, который в результате травмы лишился памяти. Ретроградная амнезия, сказал прапорщик. Результат травмы, сказал прапорщик. Результат боестолкновения. Рядовой Мышкин в одиночку вступил в бой с бандитами и при помощи холодного оружия уничтожил одиннадцать боевиков. Во время боя получил травму головы и лишился памяти. Ретроградная амнезия. А вообще, он, конечно, мужик, сказал прапорщик. Настоящий мужик. Один против одиннадцати. У него два ножа, а у них автоматы-пулеметы-пистолеты-гранаты – полный комплект. И он их всех – двумя ножами. Один. Настоящий мужик. Имя у него какое-то нерусское, а так – настоящий мужик. Не поднимая головы, Ника налила в стакан самогона и кивнула. Прапорщик выпил залпом, занюхал хлебом. Да, сказал он, настоящий мужик этот ваш Измаил. Можно сказать, голыми руками. Выпил еще стакан, закурил. Настоящий Измаил, да, сказал он. Двумя ножами, на хер, зарезать одиннадцать мужиков. Они ж там не шибздики, на хер. Они ж там, на Кавказе, настоящие мужики. На Кавказе все – настоящие мужики, их просто так не убьешь. А он убил. Всех. До последнего. Как это удалось вашему парню – ума не приложу. Двумя ножами. Ну на хер, там двух автоматов было бы мало, а он – двумя ножами. Но-жа-ми. Чик-чик – и готово. Одиннадцать. Ни хера себе. Он же не спецназовец, у него же никакой подготовки, на хер. Это от бога, на хер. Жаль, что теперь у него памяти нет, сказал прапорщик, наливая себе самогонки. А с другой стороны – на хера она ему нужна? Чего ему помнить-то? Город этот ваш сраный, что ли? Халупу эту вашу сраную, что ли? У моих родителей такая же халупа. На хера мне ее помнить? И вообще. Выпил. И вообще – зачем нам память? Ну на хера она нам, а? Живем в говне и нищете, а нищим зачем память? Это богатым она нужна. У них банковские счета, на хер. У них лимузины-апельсины, у них дома по заграницам. Им без памяти нельзя. А мы и без памяти проживем. Всегда жили – и проживем. Пойду я, сказал прапорщик. А сын у вас молодец. Бог войны. Двумя ножами. Он один, а их одиннадцать. Одиннадцать – это вам не двое и не трое, это вам одиннадцать. Да. Все наладится, мамаша, сказал прапорщик. Документы я вам оставил, сына доставил, сын ваш жив-здоров, как сто коров, а амнезия – хер с ней, нашли тоже болезнь, это не болезнь, а хер знает что, выдумки, докторам тоже жрать надо, вот и выдумывают, я пошел, пошел, амнезия, ха, нет такой болезни на святой Руси, нету, не-ту. Вот блин, сказал прапорщик. Что ж вы тут без света сидите, как обезьяны. Пещера тут у вас, а не дом… обезьяны, на хер…
Грохнул чем-то в прихожей и вышел.
Ника убрала пустую бутылку под стол и легла спать.
Утром она пнула ногой Годзиллу, спавшего на мешке в сарае, и сказала:
– Вставай, говядина. Тут тебе не армия. Тут тебе жизнь.
Он продрал глаза и сказал:
– Ника…
Только ее он и узнал, больше никого.
Люди потешались над ним, останавливали на улице и спрашивали: «А меня помнишь?» Он только таращился и молчал. «А меня?» Не помнил. Ни соседей, ни школьных учителей, ни глухонемую банщицу Муму, к которой перед армией захаживал чуть не каждый день. Люди посмеивались, но вскоре отстали от него. Ну не помнит ничего – и не помнит. Да и что ему помнить-то? Что такого в его жизни было? Ничего не было, кроме вареных лягушек, беспрестанных драк, глухонемой шалавы да карцера. Так все это в его жизни и осталось. Ну – кроме лягушек. Лягушек он больше не жрал. Остальное – все как прежде. Через несколько дней после возвращения из армии ноги сами принесли его к Муму. Через неделю он подрался с мужиками – просто так, ни с того ни с сего. И каждый день затворялся в карцере. Сам, без приказа. За что он себя наказывал, понять было невозможно. Может, только за то, что живет на этом свете.
А через две недели Ника устроила его в команду мусорщиков и ассенизаторов. Это дело было как раз для Годзиллы – чистить выгребные ямы, убирать с улиц дохлых кошек, вывозить на свалку всякий хлам. Там, на свалке, он нашел шинель с полуоторванным хлястиком, без пуговиц, из которой не вылезал ни зимой, ни летом. Там же, на свалке, он нашел Мурзика, Мишу Мурзина. Потянул за ногу и вытащил из кучи мусора мальчишку, голого, синего и холодного.
– Да он совсем дохлый, – сказал пьяница Люминий. – Кидай в кузов, отвезем в милицию.
Но Годзилла взял Мурзика на руки и понес в город. Для такого бугая, как Годзилла, семилетний мальчишка – что пушинка. Потом говорили, что всю дорогу он прижимал Мурзика к груди, дул ему в рот и все такое. Но Люминий говорил, что ничего такого не было. Ну да, прижимал, а как еще нести пацана? Не за ногу же волочить. Нес на руках. Два километра нес Мурзика на руках, прижимая к груди. А на Французском мосту Мурзик вдруг дернулся, обмочился и закашлялся.
– Лежи спокойно, – сказал Годзилла. – А то брошу, на хер, если будешь брыкаться.
– Надо же, – сказал Люминий. – Он же дохлый был, не дышал, надо же.
Годзилла принес Мурзика в милицию, положил на стол в дежурке и сказал:
– На свалке нашли. Он меня обоссал, зараза. Дайте покурить, мужики.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?