Текст книги "Нужный человек"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
4
С рынка он направился к хлебному магазину. Утренняя очередь почти рассосалась, он и полчаса не выстоял, вышел со своей дневной хлебной пайкой, увернув ее в тряпицу, чтоб не потерялось ни крохи, а сверточек запрятав на грудь, под шинель.
От магазина было недалеко до военкомата. Хоть и воскресный день, а военкоматские двери были открыты, военкомат отдыха не знал, трудился. Людей сюда влекли повестки, дело, а Степан Егорыч завернул просто так, повидать другого своего знакомца – Василия Петровича.
Василий Петрович, пожилой человек, был военкоматский писарь. А может, и не писарь, другое было у него название – Степан Егорыч не вникал. Одним словом, он оформлял Степану Егорычу документы после выписки из госпиталя, и тут, за оформлением, когда настала очередь записать, где Степан Егорыч родился, где призывался, адрес его семейства, обнаружилось, что оба они с одних мест, с курской земли. Василий Петрович служил на элеваторе инспектором по качеству, на станции Коренево, до которой от Степан Егорычевой деревни считается двадцать верст. Осенью сорок первого года весь не вывезенный с элеватора хлеб, о качестве которого Василий Петрович старался, ему пришлось самолично облить керосином, чтоб не сгодился он немцам, и тут же тикать, потому что немецкие танки уже гудели за ближним холмом. Не неделю и не месяц провел Василий Петрович в пути и немало всякого выпало ему перетерпеть, прежде чем он оказался здесь, далеко за Волгой, в этом неказистом городишке. Как раз призывали старшие года в армию, но фактически на разные тыловые работы, – пополнить людскую убыль на карагандинских шахтах, уральских заводах; здоровье у Василия Петровича всегда было несильное, его пожалели – оставили при военкомате писать, что потребуется. Вот он и писал уже второй год – повестки, списки мобилизованных, справки для пенсий семьям погибших, всякие другие бумаги – работы у него всегда было невпроворот, успевай только подливать в чернильницу.
Находка земляка будто теплом согрела Степана Егорыча. На родине они, может, и видались, бывал Степан Егорыч в Кореневе, знал и элеватор, где служил Василий Петрович; может, случалось им и рядом проходить, а не примечать один другого: мало ли людей сновало вокруг, какое им было тогда дело друг до друга? А тут Степан Егорыч обрадовался, словно не просто земляка – близкого родича встретил. Сухопарый, костистый, будто где-то нарочно сушеный, чтоб поменьше мяса было на его костях, с желтыми обкуренными усами, Василий Петрович мгновенно полюбился Степану Егорычу уже за одно то, что знал он села и деревни, какие знали Степан Егорыч, дороги, которыми ходил и ездил Степан Егорыч тоже, лесные рощи, речки и речушки вблизи Заовражной – и ее саму, ракиты по-над дорогой на въезде в деревенскую улицу, колхозного председателя, парторга, даже Степан Егорычева дядю, пасечника и кузнеца-запивоху, редкого мастера по части амбарных запоров: во всех окрестных селах самые ответственные замки были поделаны его руками…
Василий Петрович сидел в комнатушке, где совсем не оставалось проходу между столами, шкафами и железными несгораемыми ящиками. Степан Егорыч всегда заставал его низко воткнувшимся в бумаги, сосредоточенным, от занятости даже хмурым на вид, – таким застал он земляка и на этот раз. На краю пепельницы перед Василием Петровичем лежала самокрутка, вставленная в мундштучок из плексигласа, авиационного стекла, выпускала из себя кверху колеблющуюся нитку синего дыма.
При появлении Степана Егорыча Василий Петрович от бумаг не оторвался, лишь приподнял брови, поглядел исподлобья; на костистом лбу его взморщинились частые мелкие складки. Но глаза его выражение изменили: в них прошло что-то светлое, дружелюбие умягчило их изнутри. Он тоже любил Степана Егорыча, их землячество тоже грело его, совсем одинокого, в нынешней своей личной жизни и утомительной работе с раннего утра до позднего вечернего часа. Только чувства свои он держал больше про себя, не выдавая их наружу. Наверное, просто был такой от природы нераспашной человек. Про таких люди часто думают, что они сухари сердцем, ни радоваться не умеют, ни горе их не трогает, а того не знают, что чаще всего наоборот: распашной человек все из себя выплескивает и ничего в нем не остается, а вот такой, сокровенный, все свои радости и горести несет в себе, – молчаливо, невидимо, неразлучно, куда сильней и куда дольше все переживая, чем кто другой…
– Ты посиди, Степан Егорыч, пока, покури вот, – сказал Василий Петрович, передвигая на край стола коробочку из-под «Казбека» с насыпанной в нее махоркой.
Василий Петрович завершал какой-то длинный список на нескольких листах. Самокрутка его догорала, забытая на краю пепельницы, – так углубленно занимался он своим писанием, стараясь, чтоб вышло у него все точно, четко, без помарок, и даже красиво для глаза.
Мало охотников до канцелярской работы, мелкая она, копоткая, невидная, черновая, в заслугу ее не ставят и редко за нее даже благодарят, но Василий Петрович исполнял ее с явной любовью, и на его прилежность даже приятно было смотреть. Все у него было аккуратно, в строгом порядке: бумага разлинована по линеечке, поля отчеркнуты, карандашей возле него лежал целый набор, разноцветные, все остро заточенные; начиная красную строку, он не просто тыкал в бумагу пером – приступал тоже любовно, с особым писарским искусством, как только в старые времена писали, когда Степан Егорыч еще маленьким был: задерживал на секунду руку, примеряясь, рисовал над бумагой воздушный вензель, как бы давая перу разгон, а уж воздушную линию незаметно переводил в видимую, и дальше буквы лились с кончика пера непрерывной вязью – перо, казалось, само писало в его руке. Позавидуешь такой ловкости, особенно, если, как Степану Егорычу, писание – это редкий и потому непростой труд… Чуть не полвека назад проходил Василий Петрович свое образование – в церковноприходской школе, в ней одной, больше учиться не пришлось, если не считать всяких курсов подготовки, переподготовки, – это уже в зрелые его года; не бог весть какие науки преподносились в сельской школе, наполненной босоногой детворой, но зато вкладывали их крепко, на всю жизнь – быстрый счет, даже с дробями, беглое чтение, правила грамматики, а уж как почерк ученикам ставили – это Василий Петрович показывал каждым движением своей уже старой руки…
– Ну, что скажешь хорошенького, Степан Егорыч? – всегдашними своими словами начал Василий Петрович, снеся куда-то готовый список и дозволяя себе минутку отдыха. Проволочкой он прочистил мундштучок, поглядел в дырочку на свет.
– Да что ж у меня хорошенького может быть… – отозвался Степан Егорыч. – Это вы мне хорошее скажите, вам тут видней, – скоро ль мы с вами до своих домов поедем?
– Ох, Степан Егорыч! – вздохнул Василий Петрович. – Радио и ты слушаешь, газеты тоже читаешь. Я так думаю – еще не скоро. Но поедем обязательно!
– Долго ждать… – тоже вздохнул Степан Егорыч, мысленно представляя себе пространство от тех мест, где стоял сейчас фронт, до своего Кореневского района. – Мне б одну только весть, что Поля с девчонками там жива… Тогда б и ждать было терпение.
– Как узнаешь! – сказал Василий Петрович. – Я вот про своих тоже ничего не знаю. Стал фронт подходить – нас на казарменное положение перевели. Пять суток я домой не являлся. И не забежал даже, не успел, не получилось такой возможности. Конечно, если б про своих знать, тогда б совсем другое дело… Нынче утром один тут у меня был. Немолодой, почти такой-то вот, как я. Тоже семью там оставил. Рабочий, специалист. На броне. Его с заводом вывезли. Броню ему продлили, а он документы не берет, просит – на фронт пошлите. Я говорю – зачем же, вы здесь нужней, человек немолодой, – что вы там сделаете? Что-нибудь да сделаю, говорит. Все одним солдатом больше, скорей, значит, дело покончим…
Василий Петрович обстоятельно скрутил из тонкой бумаги папироску, вставил в мундштучок, распустил вокруг себя синие волны дыма.
– А что, Василий Петрович, записали бы вы и меня… Тот списочек, что вы носили, это которые на фронт?
– На фронт.
– Вот и записали бы туда.
Василий Петрович усмешливо перестроил на худом своем лице морщины.
– Да куда ж ты годишься со своей-то калеченой ногой?
– Куда-нибудь, а все ж бы сгодился… Она у меня и не такая уж калеченая – хожу ведь…
– Шкандыбаешь ты, а не ходишь.
– Ну и там шкандыбал бы… А все же – солдатом больше. Рабочий тот верно сказал. Солдатом больше – конец ближе, скорей, стало быть, дома будем. Что ж так, без дела и пользы, мыкаться? От тоски одной загнешься!
– Тебе когда перекомиссия назначена?
– Через шесть месяцев.
– Вот через шесть месяцев приходи – тогда и разговор пойдет. Вот так-то, брат. Ну, махорочкой с тобой поделиться? Я вчера паек получил. Вынимай-ка свой кисет.
– Спасибо, Василий Петрович. Вам ведь и самому надо.
– Чего там! Хватит. Мне курить, если хочешь знать, вообще не полагается, – одышка, брат, и кашель по утрам мучает. Да-а, брат, оно конешно – тоска… – сочувственно сказал Василий Петрович, пересыпая в кисет Степана Егорыча чуть не весь табак из своей папиросной коробочки. – За делом еще как-то забываешься. Я уж про тебя думал, не раз… Да вот какой тебе совет дать – и не удумаешь! Была б у тебя еще профессия, грамотёшка. А так – разве сторожем только…
– Запишите меня все ж, Василий Петрович, – послушав земляка, посидев с ним, покурив его казенной махорки, армейской, родной, так знакомой по фронту, сказал Степан Егорыч. – Я серьезно прошу. Ну, пошлите хотя бы на медкомиссию, может, врачи и пропустят… Пропускают же таких, как я, знаю! Для покоя души, Василий Петрович, мне надо в армии быть. Невмоготу ждать в сторонке, вы ж это понимаете. Может, так случится, что буду я свою Заовражную отбивать. Полю бы я выручил…
– Экий же ты чудной, настырный! – теперь уже открыто рассмеялся Василий Петрович, перхая от дыма. – Другой рад был бы без памяти, что живой остался, а ты норовишь сам опять в это пекло влезть!
5
Уходя от Василия Петровича, Степан Егорыч попросил у него два листа бумаги и карандаш и весь другой день писал письмо.
Письмо было Поле и дочкам. В нем Степан Егорыч описывал события последнего полугода, все, что с ним случилось: как отступали по сухой знойной степи от Дона к Волге, как лежал он в окопчике среди подсолнухов и как в пяти шагах разорвалась немецкая мина – двоих убило наповал, а его, Степана Егорыча, только ранило повыше колена, и с такой ногой он еще шел верст десять, пока не подобрали его на полуторку. Как делали ему в госпитале три операции, вынимали из него немецкое железо – это тоже описал Степан Егорыч. И про товарищей написал подробно, про всех – которые с ним в роте были и которые в госпитале рядом лежали. И про веселого Федора Карболкина, младшего сержанта и наводчика полковой 76-миллиметровой артиллерии Степан Егорыч упомянул, и про военкоматского писаря Василия Петровича, который ему не просто земляк, но, можно сказать, совсем свой, родственный человек, потому что он знает Заовражную и все окру́г, и даже старые дуплистые ракиты на въезде в деревню знает…
Начиналось письмо словами: «Дорогая моя единственная жена Поля и дети Катя и Маша. Сообщаю вам, что я жив, только был ранен 2 августа 1942 года не очень сильно, а теперь почти поправился и беспрестанно думаю про вас, живы или нет, каково вам досталось от немецко-фашистских оккупантов, пощадили они вас или пришлось принять муки и смерть от их злодейской руки, так как вы есть семья советского колхозного бригадира, премированного почетными грамотами за свою передовую работу…»
Степан Егорыч старательно, разборчиво надписал адрес, отнес письмо на городскую почту и опустил в ящик. Когда он писал, когда нес письмо на почту, опускал в ящик – сердце его томилось болью нежности, любви и тоски, и еще было ему отрадно, – он как будто поговорил с Полей, увидел ее милое, простое лицо, услышал ее голос. Он понимал, что письмо его не может быть доставлено, но пусть оно полежит на почте, там, где лежат такие же письма в места, которые сейчас пока еще временно занимает враг. Зато, когда прогонят немцев, – а их прогонят, слов об этом нет, медленно, но вон уже куда подвинулся от Сталинграда фронт, – тут же почта и принесет в его Заовражную это его письмо, чтобы Поля, если она жива, не убивалась, не страдала понапрасну душой, а сразу же узнала, что он, ее муж Степан, живой, целый, не пропал; как ни старались фашисты, а его не убили, и можно ей надеяться на скорую встречу…
Крутила метель, и сквозь ее вихри по городским улицам на станцию, на погрузку, шагали из учебных казарм колонны пехотинцев, таких же белых, как сыпавшийся на них снег, в свежих овчинных полушубках, в еще не обмятых, не разношенных, хрустко скрипящих валенках. Лица под белыми касками все больше были молодые, много было смуглых, скуластых, – ребячьи, совсем еще детские лица… Это был недавний осенний призыв, и вот, спешно наученные солдатским наукам, они уже шли, чтобы занять на фронте место таких, как Степан Егорыч, и доделывать то, что не успел и не смог сделать он.
Степан Егорыч долго глядел с тротуара вослед колоннам, уходящим в снег, ветер, на зов нетерпеливых паровозных гудков. Сотни касок, колыхаясь, плыли в неровных рядах, и под каждой глаза: серые, синие, темные, смоляные… Ох, эти проводы, эти маршевые батальоны, набитые солдатами поезда! И через тридцать лет, вспомнив, от этих картин заноет, сожмется сердце. Не одному, не одному судьба – это уже короткие, сосчитанные дни…
6
В поздних сумерках во двор к Галине Фоминишне усталая, обмерзшая ледяной корой лошадь втащила скрипучие сани.
Приехавший на них человек выглядел необъятно огромным – столько натянул он на себя всяких одежд: две ватные стеганки, бараний полушубок и поверх – еще длинный тулуп, какого хватило бы завернуться троим. Когда же он разделся в тепле дома и сел хлебать борщ, услужливо поданный Галиной Фоминишной, он оказался обыкновенным, даже некрупным мужчиной, черноватого, почти что цыганского вида, но, однако же, в разлад с этим своим обличьем – совсем нешумного нрава и поведения. Несмотря на свою прочную, добротную упаковку, он так выстыл за долгую дорогу, что даже стакан самогона перед борщом нисколько не опьянил его, только багровые щеки под черной щетиной, нажженные морозом, нахлестанные ветром, загорелись пламенней, жарче.
Галина Фоминишна лебезила: щедро уставила стол тарелками с капустой, огурцами, мочеными яблоками, с нарочитым избытком нарезала толстыми ломтями свежего пшеничного хлеба своей выпечки. Приехавший был колхозным председателем из дальнего районного угла, с хутора Сухачёва – Дерюгин Афанасий Иваныч.
Он смачно, го́лодно хлебал борщ, дополна набирая каждый раз ложку, и в скупых словах отвечал Галине Фоминишне на ее расспросы о деревенской жизни. Сдали последних рабочих лошадей воинской части, теперь в колхозе главное тягло – волы да коровы; кузнецу повестка пришла; заберут – значит, и шкворня отковать будет некому. Совсем без силы и рук стала деревня. Эвакуированных семь семей, большинство городские, женщины и дети; помощи от них чуть, крестьянской работы не знают; все для них тяжело, даже в поле за соломой не пошлешь – разуты-раздеты, поморозятся. А кормить их надо, надо хлеб давать, молоко, – живые люди. А где он, хлеб – даже на семена не осталось…
Дерюгина позвали на какое-то совещание. Были у него в городе и еще дела – колхозные и свои. Дня в три он все покончил и стал собираться домой, увязывать поклажу.
Степан Егорыч подсоблял запрягать лошадь. Отдохнувшая гнедая, привычная к службе, сама нагнула голову, продела шею в хомут, послушно и понятливо попятилась, заходя в оглобли.
Целый год мозолистые руки Степана Егорыча знали только винтовку, саперную лопатку. Но родным ему было совсем другое – крестьянские орудия труда, приспособления крестьянского быта. И ему отрадно, радостно было брать в свои руки хомут, напоминавший ему о прежней его жизни запахом кожи и войлока, накладывать на худую, потертую спину лошади седелку, затягивать на хомутных клещах супонь, слегка про себя удивляясь, – какая от родной его стороны даль, а и тут все так же: такая же упряжь, такие же все на ней завязки…
Спутанная челка, еще в летних репьях, падала лошади на глаза. Степан Егорыч разобрал ее, повычистил репьи, погладил лошадь по лбу с белой звездочкой, и старая коняга, которую много стегали кнутом, но мало гладили, благодарно потянулась к его рукам мягкими шелковистыми губами, зазелененными сенной жвачкой.
– В охотку, я гляжу, с гужами-то повозиться, – сказал Дерюгин, заметив любовь и старания Степана Егорыча.
– Лошадей я с детства уважаю, – признался Степан Егорыч. – Добрая скотина, безотказная. Ее не жалеть нельзя.
Дерюгин уже надел тулуп, искал в санях под сеном кнут.
– Так поехали, – сказал Дерюгин. – Всё тебе будет – и гужи, и скотина всякая, раз такой охотник. Оно и у нас, сказать, не сладко, да где сейчас сладко? Имущество-то осилим довезти?
– Какое имущество! – сказал Степан Егорыч, не улавливая шутку. Дыхание у него сперло: надо было решаться вмиг, не раздумывая. – Что у солдата? Котелок да ложка!
7
Дорога Степану Егорычу запомнилась, как один голый простор да ровный белый снег по сторонам.
Не в его шинельке и кирзовых сапогах было пускаться в такой путь. Степан Егорыч зарывался в сено, кутал ноги в лошадиную попону, но куда там – мороз прожигал до самого нутра, даже кости ныли, склеивал ноздри и ресницы. За тридцать градусов был мороз.
Видя, что Степану Егорычу уже нет мочи терпеть, Дерюгин завернул на хутор к знакомым.
Уютным, счастливым раем показалась Степану Егорычу согретая теплом печи саманная хибарка, по крышу заметенная сугробами. Хозяйка захлопотала греть самовар, но Дерюгин спросил у нее самогону, налил полный стакан, поставил перед Степаном Егорычем.
– Пей. Чаем тебя не согреть.
В Сухачёв-хутор прибыли уже при звездах. На деревенской улице было глухо и пусто, как в степи; ни один пес не залаял, не выскочил навстречу саням – так глубоко загнали мороз и ночь деревенских собак в их конуры. Лишь три или четыре двора, разглядел Степан Егорыч, были в плетневых оградах, остальные хаты чернели одиноко, незащищенно, с любого бока доступные степным ветрам. Те деревеньки, что попадались на пути, были такие же точно: горсточка хатенок на голой местности. На родине своей Степан Егорыч привык, что ни одного селения нет без садочков, лозин на огородных межах, какой-нибудь зелени перед окнами. Куст акации, сирени, называемой ласково – «синель» – и то как мило для глаза и сердца. А здесь, как видно, люди даже и не пытались ничего сажать возле своих жилищ: бесполезный труд, все равно спалят летние суховеи, побьет вот такой лютый мороз…
Еще в дороге Дерюгин сказал Степану Егорычу, что определит его на квартиру к Василисе Лукиной. Баба чистая, здоровая, молодая. Хата у ней с полом, места много – мужик ее в армии, и живет она только с дочкой; лучшего для Степана Егорыча не найти. И, приехавши в хутор, Дерюгин не стал заезжать домой, прямым ходом направил лошадь ко двору Лукиной.
– Не легла еще, – сказал Дерюгин, поглядев на слабо освещенные изнутри, в инее, оконца и какие-то неопределенные тени, скользившие по стеклам.
Василиса, без кофточки, с голыми плечами, стирала в корыте возле печи. Дочка ее, лет десяти девочка, тоже занималась работой: подле окна на лавке крутила за рукоять жернов небольшой ручной мельницы, растирая пшеницу в муку. В низкой горнице было банно-влажно от стирки, пахло мылом. На приступке печи мигала керосиновая лампа, светя Василисе на корыто, на стираное белье в тазу. Свет показался Степану Егорычу тусклым, бедным. Но это было богатство, как позже Степану Егорычу довелось это узнать, – не многие жители деревни позволяли себе зажигать лампы со стеклом, большинство в вечернюю пору обходились каганцами.
– Здорово, Василиса! – громко и как свой человек сказал Дерюгин, впереди Степана Егорыча переступая порог. – Квартиранта тебе привел, вот – знакомься и привечай, – бухнул он за этими словами без всякого подхода и подготовки.
Василиса распрямилась от корыта, мокрыми, в пене, руками поспешно надела и застегнула на пуговицы кофточку, прикрывая свои голые плечи с лямками белой исподней рубашки. На приветствие Дерюгина она не отозвалась, не пригласила проходить в комнату, садиться, – стоя у корыта, молча вытирала тряпкой руки. Девочка перестала крутить жернов и тоже как-то сходно с матерью глядела на вошедших.
Степану Егорычу стало стеснительно – так ясно говорило молчание хозяйки, ее взгляд, что заявление Дерюгина ей не по душе и с таким приходом они для нее совсем не желанные гости.
Дерюгин, будто не замечая неприветливости Василисы, потопал у порога валенками, сбивая последний снег, без приглашения шагнул в комнату, сел на табуретку, стянул с головы треух.
– Экую жарынь нагнала! – сказал он, отирая черное, небритое лицо, взмокшее в тепле. – Знать, топкой богата. А все солому просишь!
– Последние кизы стопила. Можешь в сарайку заглянуть.
– Еще мне по сараям лазать… Других делов хватает. Безрогая отелилась?
– Вчера ищ.
– Телок где?
– Машка Струкова к себе взяла.
– Кто ферму сторожит?
– Ерофеич, кто ж. Подмены ему нет.
– Он ведь вроде занемог?
– Отшёл. Бабка его перцовой растиркой отходила. Слушай, Афанас Иваныч, сколько разов я уж про это говорила, – купи ты хоть бы у дунинских тулуп, совсем ведь застудится дед в такой обмундировке. Шутка – зима какая! Сторожка плетневая, в ней что на улице. Что он там печуркой своей нагреет – то следом и выдует… А дед расхворается – где тогда другого сторожа возьмем?
– Спрашивал я в Дунино, не шьют они боле, не с чего… Василиса у нас за ферму отвечает, – поясняя про хозяйку, сказал Дерюгин Степану Егорычу. – Да ты садись, садись, – двинул он другую табуретку. – Ты не гляди, что хозяйка не зовет, это у нее просто норов такой – сначала с укором, зато потом с лаской… Ну так, Василиса, возьмешь квартиранта? Угла он тебе не обрушит, а приютить надо – человек фронтовой, пострадавший.
– Не надобно мне квартирантов, – отрезая, сказала Василиса.
Рукам ее было неловко без дела, незанятые, они мешали ей, она не знала, куда их пристроить – то перекладывала какую-то мелочь на выступе печи, рядом с лампой, то трогала пуговицу у ворота кофточки, как будто она выскочила из петли и ее снова надо уладить на место. Отрезав же свой отказ и как бы тем самым освободив себя от неприятного для нее разговора, Василиса с видимым для себя облегчением вернула наконец руки к делу, от которого их оторвали и к которому они все время просились: опять стала полоскать в корыте и выкручивать над ним недостиранные тряпки.
– Ну, ну, Василиса, – проговорил Дерюгин терпеливо, не смущаясь ее резкостью. Она, эта резкость Василисы, была, видать, ему и знакома, и привычна, и он знал, каким средством с ней сладить – самому не расходиться, а просто перетерпеть. – Человек он смирный, сама видишь. Я знаю, что́ ты думаешь, но ты это брось, никто ничего плохого не подумает, квартирант – и всё. У всех сейчас квартиранты. По хозяйству тебе помощь будет.
– Я и сама справляюсь, помощников не требуется, – опять отрезала Василиса. – Вон Катька мне помощница.
Волнение делало лицо Василисы только еще краше. Оно и так было красивым, в редкость для простой деревенской женщины, да еще такого возраста. Тридцать-то Василисе уже настало, а никакой бабьей пухлости, никаких морщин, складок, все лицо, шея, плечи – словно из белого дерева точенные. Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…
Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.
– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…
– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.
– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…
Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.
Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.
Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.
Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.
– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.
Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…
– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?
– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.
– А что так?
– Испортилась.
– Стало быть, так вот все и мелют?
– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.
– Беда!.. – склонил голову Степан Егорыч. Его, любившего во всем хозяйственный лад, исправность, сокрушало это повсеместное разорение оборудованности жизни, что принесла война, пропажа самого насущного – спичек, гвоздей, веревок, керосина, мыла; нигде не купить тарелки, стакана, швейной иглы, катушки ниток; человек должен исхитряться в самом простом, где раньше и не думалось, все было под рукой, как допотопный житель добывать огонь кресалом, чтобы вздуть свой очаг, сварить немудрую пищу…
– А мой папка живой! – вдруг сказала девочка, как будто чему-то наперекор это утверждая. – Просто он писем не пишет.
Степан Егорыч не разобрал сначала – к чему это она, но тут же, следом, понял; сердце у него тепло и больно дрогнуло от жалости к этой маленькой девочке, которая видела в нем смутную, пока еще непонятную, но все же угрозу и слабыми, ничтожными своими силами оборонялась от него, чужого, вошедшего в ее дом. И не только защищая себя и мать, но защищая и своего отца, который был сейчас далеко и никак и ничем не мог защитить себя в этом своем доме.
– Ведь не все письма доходят, правда? Много ведь и пропадает?
Девочка оставила жернов, с горстью зерна в кулачке она смотрела на Степана Егорыча, впервые в его глаза своими по-взрослому серьезными глазами, и как бы требовала, чтобы он подтвердил это ее объяснение, которое она придумала для себя, уверил ее в нем.
И Степан Егорыч согласился, сказал то, что хотела она услышать – действительно, от войны повсюду сумбур и непорядок, и это сколько угодно, что письма пропадают по дороге, особенно, если с фронта. Известно, ка́к там – бомбежки и прочее, войска постоянно в перемещении, туда, сюда, где ж в такой колготе почте нормально действовать. А то еще так: нет писем и нет, долго нет, а потом сразу несколько. Оказывается, находились в боях, не до писем было…
Он изложил это девочке, как полную правду, вспомнив, сколько сам на фронте написал писем Поле. Одно, первое, как на формировании были, второе – по дороге на фронт. А потом пошли недели – ни сна, ни отдыха, все время отступали с боями, попадали в окружение и вырывались из него; мысли были об одном – о немцах, патронах, воде, раненых сотоварищах. Поубивало командиров, три раза менялся номер части…
А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?