Текст книги "Приглашённая"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В аллеях туман сгущался и, озаренный в толще своей рассеянным желтым, окружал скамью, на которую мы присели, подобием некоего грота под полупрозрачными, но непроницаемыми для всего внешнего сводами.
Сашка была одета в алый с синими отворотами плащ, привезенный из Ленинграда, – плащ, необыкновенно ей шедший и мною уже воспетый, что, однако, не помешало мне всего двумя-тремя часами ранее, при встрече, заметить:
– Александра, ты прям как милиционер на Первое мая.
Обшучиваний, а также обращений полным именем Сашка не терпела и без возмездия старалась не оставлять.
Она разместилась – вся строго в профиль – по самому краю избранного нами садового дивана, опершись о конечный брус на изгибе сиденья ладонями в привезенных из Ленинграда же черных перчатках с не защелкнутыми, а потому вывернутыми блестящею внутренностью ко зрителю кнопками у запястий; приговаривала, что устала, что ей еще ехать за тридевять земель, но при этом все-таки улыбалась. Тогда я произнес полномерное признание – и настоял на ответе. И он, казалось, был благосклонен! Не то чтобы мне объяснились во взаимном неравнодушии; нет. Но, после краткой паузы, ко мне повернулись, меня повлекли к себе отнятыми от мокрого дерева скамьи этими самыми ладонями в перчатках, приникли, порывисто вздохнули – и на выдохе сказали: «Ну ладно, Коленька, перестань, всё хорошо, ну я же с тобой, ну чего ты так…»
А со мною происходило следующее. Я оказался не в состоянии оценить степень Сашкиного на меня воздействия. Оно было по преимуществу разрушительным, т. к. под этим воздействием уничтожение прежней спиритуальной требухи внештатного корреспондента газеты «Молодь»[4]4
«Молодежь» (малорос. – Ю.М.)
[Закрыть] начинающего поэта Николая Усова шло быстрее, чем крохотная его личность поспевала преобразиться по ходу этого прекрасного процесса; иначе сказать, воздействие Сашки было для меня – невместимым. Хуже того. Во мне не только не хватало пространства для Сашки; неподъемным для меня стало и само чувство, отчего-то мне дарованное – и от меня к ней обращенное. Я очутился в положении, знакомом любителем bodybuilding’а. Простейшее, базовое упражнение, известное в русской терминологии как «жим лежа», ни в коем случае не следует выполнять без подстраховки: кто-то непременно должен находиться рядом, потому что в одном из подходов твои трицепсы с дельтами могут отказать – и, значит, уже не суждено тебе самому возвратить штангу на рогулины тренажера; гриф ее беспрепятственно вдавится в твою грудь над самым сердцем, а если ты еще и выпустишь его, разжав пальцы, неуправляемый металл почти наверняка, так или иначе, – тебя искалечит.
Счастливый исход объяснения намертво вдавил меня в спинку скамьи, и мне оставалось только дожидаться подмоги; зато уста мои очутились в самой желанной из разрешенных мне для прикосновений и поцелуев областей – у исхода идеально гладкой и высокой Сашкиной шеи, поближе к скату ключичной ямки; и мою голову даже слегка притискивали; мне подставлялись благовонной плотью; меня просили продолжать. Но я надорвался. И, утратив способность к действию, проявлял себя одним восторженным якобы шепотом, повторяя свои признания и умоляя о новых словесных подтверждениях.
По прошествии нескольких мгновений Сашка отстранилась и встала на ноги.
– Знаешь, Колька, я подумала и решила: мне это как-то всё… не надо. И тебе не надо. Как ты вообще можешь со мной быть?! Ты знаешь вообще, кто я? Я часто вообще как блядь!! – Здесь голос ее победно зазвенел. – Вот я такая, Колечка; мне вообще даже коллектив устраивали!!
Она выбрала радикальное средство уврачевания моего столбняка. Снявшись со скамьи, я сбросил Сашку обратно на сиденье, вновь поднял, рванув на себя за шарфик, и занес руку для удара: не так, как положено бить мужчин, – снизу кратко наискосок, всей доступной тяжестью, стараясь при этом не повредить собственные костяшки, – но как учат подлых изменниц: в прямую отмашку от локтя, кулачным торцом, чтобы разнести ей продажный рот, выбить зубы, которые она казала, хохоча надо мною с другими, или угадать по хрупкому выступу скулы у бесстыдного глаза, изуродовать так, чтобы потом ни один хирург не взялся ремонтировать.
Далее произошло событие, простого объяснения не имеющее. Моя рука, словно продвигаясь в толще соленой морской воды, лишь замедленно коснулась Сашкиной холодной щеки, что при желании могло бы сойти за род пренебрежительной ласки. Однако А.Ф. Чумакова прекрасно сообразила, что должно было сейчас случиться. Перехватив мою кисть, она впилась в нее резцами и, секунду-другую помедлив, глубоко надкусила кожную мякоть в промежутке большого и указательного пальцев. Боль дошла до меня с опозданием, так что я достаточно долго со свойственным мне от того осеннего вечера и по сей зимний день отстраненным любопытством наблюдал ее лицо с кровавыми пятнами – одно забавное на самом кончике носа, а другое, пострашнее, на подбородке, – и слышал ее отчаянный голос, повторяющий многократное «никогда»: т. е. «никогда, никогда, никогда никто меня больше не ударит!! – никогда, понял, никогда!»
Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя в голове начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился: а нет ли у Сашки чистого носового платочка? Батистовый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут – со взглядом, который сделал меня вполне довольным.
При этом было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.
– Идем быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.
– Дезинфекция у нас своя есть, – отозвался я. – Сейчас зеленкой помажем.
– У тебя что, зеленка с собой?!
– Ага, аптечка первой помощи.
Поражена была правая рука. Но я, отчасти левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана куртки, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелеными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка в оцепенении смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика на ее жестокий укус, получивший вид обращенных друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы, каждая – из пяти прерывистых соприкасающихся черт, а затем осторожно втер Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно ее углубление не осталось без окраски.
– До свадьбы заживет, как ты думаешь, а, Сашка?
– Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довел! Как мы теперь будем видеться?!
Она, конечно, лукавила, вернее – преувеличивала свое негодование. Ни Сашка, ни я ни в чем не раскаивались и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам (и каждому из нас по отдельности), единственно верным – и всё получилось отлично. Лучше всего пришлось мне: если бы мой порыв не придержала невидимая длань – Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня – на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок. Всё при мне. Omnia mea mecum porto.
Еще с год тому назад поблизости от «эс оборотного» на коже проступило рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но, убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки – и протер им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что́ именно оставило на мне свой след, я взглянул на него еще раз, как обыкновенно смотрят на прикладные датчики – будь то шагомер, приборный щиток в автомобиле или аппарат для измерения кровяного давления или уровня сахара в моче, – подмигнул ему – и веско, предварив собственно слова несколькими «угум-угум», произнес на всю мою пустую квартирку:
– Ну что ж? (Молчание.) Дело хорошее[5]5
Ср. с подобного же содержания историей, где присутствует и старческая «гречка» на руках, и библейское числительное «сорок», долженствующее означить временно́й промежуток, разделивший влюбленных, в поздней элегической повести В.П. Катаева – чья известность в описываемые Н.Н. Усовым годы начала восстанавливаться, – названной им «Святой колодец» и опубликованной в самом почитаемом тогдашнем журнале «Новый мир».
С чрезмерной в данном случае, многозначительной четкостью я словно бы воочию увидел его тусклую, с грязноватым серо-голубым оттенком, бумажную обложку, внизу которой стояло: 1966. А увидев, не поленился произвести своеобразный анализ.
– Как нетрудно будет заметить, многозначительное «сорок лет», если мы представим его для наглядности переданным графически/объемно, расслоилось (расщепилось) у нас на некие автономные «сорокалетия»: выдуманные (сочиненные) Катаевым – и, условно говоря, всамделишные, из воспоминаний Н.Н. Усова. В повести Катаева речь идет о сроке, a) прошедшем от условного «засечного» момента встречи автора с героиней и до b) появления в печати «Святого колодца». А в записках Усова появление повести Катаева, как мы видим, смыкается c) с тем, что произошло с автором записок и его возлюбленной в «аллее решительного объяснения», откуда, в свою очередь, d) отлагается «сорокалетие» до начала событий, приведших Н.Н. Усова к работе над предлагаемыми записками.
Во всяком случае, Н.Н. Усов вполне мог быть знаком с катаевской повестью: она получила довольно широкое распространение. – Ю.М.
[Закрыть].
Рука подживала долго; платочек я сохранил и на рожон больше не лез.
Не чаще одного-двух раз в неделю мне доставались от Сашки непродолжительные «променажи» с минимумом поцелуев.
Могло показаться, будто глупое удальство мое было Сашкой забыто, но дело обстояло иначе. То, что произошло с нами в «аллее решительного объяснения», особенным образом тянуло на предельную степень близости – степень, оставляющую далеко позади все роды и виды совокуплений. Расстояние меж нашими жизнями не просто сократилось, но практически исчезло – и оттого Сашка, инстинктивно отпрянув, отшагнув от меня, занялась последовательным и аккуратным вытеснением всего того, что относилось к моей жизни, из жизни своей, закрытием не то что калиток, створок и форточек, но и ликвидацией самомалейших щелок, сквозь которые я мог до нее добраться.
Я чуял всё это, но с легкостью научился нехитрой и подлой науке – делать хорошую мину при плохой игре, что, кстати, мне весьма пригодилось в дальнейшем.
Сценическая, если допустимо так выразиться, площадка, где велась эта моя плохая игра, была довольно тесной и многолюдной: бодрые молодые газетчики, молодые же поэты, едва печатаемые и вовсе не печатаемые, так и сяк причастные литературному быту дамы и барышни различных возрастов и различной степени ветрености, а также свободомыслящие аспиранты и студенты всех курсов механико-математического и физико-технического факультетов – словом, обычная для тех лет, краев и обстоятельств публика.
Однажды, в точном соответствии с романсом «Черная шаль», презренный еврей поведал мне на пирушке за бутылкой распространенного в 1966–1967 гг. скверного венгерского рома Superior в сопровождении какого-то таврического крепленого винища о якобы ставших ему известными Сашкиных похождениях; но я не дал ему злата и не проклял его; напротив, я ухитрился не произнести ни единого слова и даже не оборотился на его шепоток, становившийся всё громче и громче. Я также не бросился разыскивать Сашку, – да ведь она и не пряталась от меня; я мог увидеть ее хоть завтра, подождав окончания вечерних занятий в местном университете, на филологическое отделение которого Сашка поступила, прирабатывая днем в каком-то архиве (я же в институте культуры записался на факультет, готовящий режиссеров народных театров, но продолжал с регулярностью публиковаться в упомянутой выше газетке, что начало приносить кое-какой доход – рублей 70–80 в месяц). Я также не попытался сóзвать веселых друзей детства, связи с которыми продолжал поддерживать, изредка навещая старое пепелище на углу ул. Юрьевской и Московского проспекта, – и подстеречь с ними моего т. наз. счастливого соперника в его же собственной подворотне. Это наверняка оказалось бы делом нетрудным, но бесполезным: ведь измочаленного ударами наших ног счастливца не позже, чем через неделю-полторы сменил бы кто-то иной – и ему досталось бы от Сашки ничуть не меньше, если не больше счастья. Нельзя, конечно, сказать, будто бы я это действительно понимал. «Черной шали» не произошло единственно потому, что неудача с Сашкой меня ошеломила, даже, пожалуй, ужаснула – до потери всякой готовности предпринимать что бы то ни было в этом направлении: разумное или неразумное, рывком или подумавши. Почему так? – Я не понимаю этого до сих пор.
Наши пирушки продолжались, и всякий раз у презренного еврея находилось, что мне нашептать – и непременно с подробностями, которые он, презренный, сам слыхал от безнаказанных по моей инертности всё новых и новых счастливцев, передававших Сашку один другому; и счастье их становилось всё счастливей, ибо Сашка одаривала их всё более щедро, не отказывая им ни в какой бешеной прихоти. Презренный – шептал, и всё, о чем он шептал, было правдой до последней мелочи, а я сидел и слушал, как и поныне еще умею: нарочито сдержанный, почти вальяжный, снисходительно кивая. Впрочем, теперь я обыкновенно предпочитаю выдавать себя за дохлого жука – это безопасней; переверни его – он и тогда не пошевелится, а ножки его кажутся убедительно скорченными на животе; давно высох от неизлечимой болезни, и взять с него нечего.
Я вижу, что меня затягивает в развернутые метафоры и сравнения, которые так нравились мне у старых авторов: особенно восхищало толстовское уподобление захваченной французами Москвы улью с умирающими пчелами. Но дивиться тут нечему: ведь своих оригинальных образов у меня не находится. Возможно, что в окончательной редакции этих заметок я постараюсь найти способ избавить их от беллетристических излишеств, но сейчас я позволю себе еще одну штуку в том же духе и попробую прояснить нечто действительно сложное.
Допустимо предположить, что мое первое чувство, столь неудачно направленное, оказалось то ли чересчур мощным, то ли, напротив, это я оказался чересчур хилым, недостаточно выносливым. Но при этом во мне до сих пор сберегается память о тревожных сигналах, которые явственно подавал молодому Николаю Усову инстинкт самосохранения: ОПАСНО! – ОПАСНО! – ОПАСНО! И то, что я смог отвергнуть эти неперестающие сигналы – а именно так оно и произошло, – преодолеть их, наплевать на них, несмотря на ежедневные подтверждения несомнительной их обоснованности, показывает иное. Получается, что я, парадоксальным образом, тогда скорее уж был недостаточно душевно слаб, чтобы благополучно изнемочь в этой безнадежной борьбе – и сохранить о ней, борьбе, приятно-горькие воспоминания, которые обнаруживаются почти у каждого мужчины, тем более если ему за пятьдесят, предоставлена возможность распустить подпруги и к тому же найдется, что выпить в безопасной для жизни обстановке.
– Но случившееся с вами разве не есть как раз то самое, уже тысячу тысяч раз описанное и повторенное? – возразят мне.
Да. Но не совсем. Виной всему моя писательская беспомощность. Я никак не могу передать главного: речь идет вовсе не о том, что оскорбленное мое юношеское чувство будто бы оставило во мне незаживающую рану, превратило меня в страдальца, в жертву злого Амура и проч. чушь; нет и не было никакой раны, не считая уже известного укуса. Но случилось так, что я – ничего, разумеется, не замечая – весь целиком оказался состоящим из материала, пошедшего на это мое чувство: я не переменился, а, т. с., заменился. Новый материал по качеству своему был, вероятно, в каком-то смысле не хуже и не лучше того, что первоначально выделили на изготовление психофизической системы, носящей имя Николая Н. Усова. Но от этого исходного материала приблизительно к февралю 1968 года просто ничего не осталось. С данного условного момента жизненный цикл продолжил уже другой человек, который – повторюсь, чтобы не остаться непонятым, – был и душевно, и телесно составлен из других ингредиентов. Ингредиенты эти – и я вновь вынуждаюсь прибегнуть к приему повтора – сперва пошли на изготовление моего чувства к Сашке, но, не будучи потреблены адресатом, вернулись на исходную позицию. Позиция эта была, казалось бы, занята изначальным/предварительным Н.Н. Усовым. Однако по недоступным мне соображениям экономии, практикуемой Изготовителем, ингредиенты были перегруппированы, как-то иначе переформатированы – и без потерь утилизировались в создании нового, т. е. дальнейшего, Н.Н. Усова. Что произошло с Усовым прежним – я понял лишь совсем недавно.
Усов новый – в отличие от Усова прежнего, успевшего перед своим исчезновением впасть в полную прострацию, – получил возможность продолжить занятия, сходиться с девушками, посещать (пусть и недолго) секцию «качания» и еще за год до выпускных экзаменов устроиться литсотрудником (так это принято было именовать) во всё ту же газету, где ему вскоре поручили ведать художественной самодеятельностью; стало быть, фактически он трудился по специальности.
Писание стихов прекратилось совершенно.
Здесь наступает главный провал в моем сознании: я больше не могу вспомнить буквально ничего, что касается наших отношений с Сашкой: когда и при каких обстоятельствах вовсе прекратились наши встречи, что нами при этом говорилось; а всё, что знаю я об этом сегодня, сообщила мне впоследствии сама А.Ф. Чумакова, оттого я и не вижу никакой необходимости даже в простом перечислении здесь этих фактов, т. к. не могу дать им никакой собственной оценки – ни каждому факту в отдельности, ни всей совокупности их. К тому же, насколько я знаком с принципами А.Ф. Чумаковой, она передала мне далеко не всё, а только то, что почла уместным и для меня относительно безвредным. Я, впрочем, чувствую себя обязанным (не совсем ясно – перед кем) сообщить, что образ благородно-безумного и несчастного влюбленного, который помимо моей авторской воли возникает при чтении этих строк, – а что-то в этом роде, кажется, может получиться, – образ ложный. Прежде всего в том, что касается благородства. Достаточно будет сказать, что я ни одного разу не проводил Сашку домой, хотя ей приходилось возвращаться иногда поздней ночью. Причины этого феномена просты. Отчасти мне было лень затрудняться и ехать в Сашкины края, поскольку сам я был исконным обитателем центрального района…ова. Кроме того, я попросту опасался стать жертвой окраинного хулиганья, которым славилась Красная Бавария. В отрочестве и ранней юности я и сам принадлежал к банде мелких уличных налетчиков и оттого прекрасно понимал, чем может закончиться для меня подобное столкновение «на выселках», по пути к Сашкиному дому – или на пути обратном.
Для связности я изложу только те отрывочные, смутные сведения о дальнейшей судьбе Сашки, которые остались памятны мне самому. На третьем курсе университета, т. е. в 1971 году, она вышла замуж за курсанта, собственно, выпускника местной военно-артиллерийской академии Анатолия Кандаурова; он как будто маячил у дверей нашей литературной студии чуть ли не тремя годами ранее – и дождался своего часа; но я не помню даже его общего абриса, не то что внешности. Сашка уехала с ним на Дальний Восток, а потом, лет за десять до Крушения 1991 года, перебралась в Казахстан, где полк. Анатолий Владимирович Кандауров командовал какой-то ракетной базой, а Сашка стала чуть ли не заведующей отделом в тамошнем Министерстве просвещения. Оттуда, уже перед самым Крушением, году этак в 1990-м, полк. Кандаурова с семьей перевели в…ев.
В последний раз – после чего наступил длительный перерыв – я увидел Сашку летом 1972 года: Александра Федоровна Кандаурова приехала навестить родителей и подруг. В один из субботних вечеров наш местный клуб кинолюбителей устроил торжественный показ в некотором смысле запретного и потому всем отлично известного фильма покойного А.А. Тарковского «Солярис», экранизации замечательной – и много более хитроумной, чем я мог в те дни предположить – книги покойного же Станислава Лема.
Этот язвительный львовский уроженец кое-что знал – и своим знанием осторожно поделился с теми из читателей, у кого, по-евангельски выражаясь, имеются уши, чтобы слышать. Всем прочим оставалась рядовая тогдашняя научно-фантастическая пошлость: полеты к звездам, самоотверженные исследователи космоса и всемогущий живой океан-студень, способный, проникая в сферы подсознательного этих исследователей, материализовывать утаенное их содержимое, что приводит к сентиментальным трагедиям.
На экране же всё это было необычайно беспомощно и скучно[6]6
Отечественный «Солярис» – это чистой воды интеллигентская профанация. От книги у Тарковского не осталось ничего, но и взамен ничего определенного не возникло – лишь два часа ложно-многозначительного, натужного и надутого пыхтения. Фильм, если я верно запомнил, велели тогда понимать как вольные раздумья гениального режиссера о смысле жизни, вызванные прочтением романа. Вкупе с толками об этой ленте и какими-то будто бы на нее и на режиссера гонениями она являла собой типичный образчик культуры мертвых белых людей/dead white male culture. Задним числом я пользуюсь неизвестной мне в те веселые деньки формулой чернокожих американских активистов, тем более что всё вокруг меня давным-давно бело и мертво; да и сам-то я кто? Такой точно и есть, нечего дурака валять. В этом смысле даже немудрящий наш американский «Солярис» для младшего школьного возраста с George Clooney, трижды кажущим зрителю свою наливную розовую задницу, на которую нашелся бы постоянный спрос в любом исправительном учреждении, представляется мне если не талантливее, то честнее. – Ю.М.
[Закрыть].
По окончании сеанса Сашка подошла ко мне первой и назвала «чудиком». Она стояла передо мною, мешая желающим покинуть зал, но я – продолжал занимать свой откидной стул в четвертом ряду, не имея намерения больше подчиняться ее правилам.
– Почему ты не здороваешься? – И по всему было видно, что она этого действительно не понимала.
Взрослый двадцатитрехлетний газетчик в настоящих английских штиблетах Lotus и порядочном, также западноевропейском, костюме – я был совсем недурен собой и неплохо устроен по службе. Но при всем этом я, как уже говорилось, до последней капли клеточной воды состоял из субстанции, предназначенной в основе своей для Сашки Чумаковой – но ею отвергнутой. Я бы даже осмелился сказать – извергнутой, т. к. не могла же эта моя страсть не вобраться, не пробраться, не забраться в нее – сквозь поры или с воздухом в носоглотку – наподобие мельчайшей взвеси или невидимого излучения, потока корпускулярных частиц. И Сашка оказалась не то чтобы непроницаемой для этого потока, но как раз чересчур проницаемой, слишком прозрачной. Она, выставив меня – Усова-прежнего, Усова-материального, – из жизненных своих пределов, всё же попустила мною излученному – или, точнее, от меня исходящему, – пройти ее насквозь, казалось, ничего в ней не потревожив. Но едкость вошедшего в нее была уж очень высока – я уж знаю, о чем говорю, – так что пусть ничтожный, но, как видно, достаточный для всего того последующего, что с нами потом приключилось, процент Сашкиного естества был этим излучением на исходе все-таки с собою захвачен – и, т. с., на обратном пути занесен в меня. При этом нечто, Н.Н. Усову принадлежащее, – закрепилось в ней, в ее тканях и косточках. Следовательно, мы с Сашкой в некотором роде стали единой плотью – как становятся ею, согласно христианской церковной догме, жених и невеста после совершения над ними т. наз. таинства браковенчания.
Я поздоровался, сославшись на то, что не узнал ее сразу: она стала уж очень, недопустимо мила. Сашка жалостливо, но и не скрывая того, что польщена моей констатацией, вновь определила меня как «чудика» – и поинтересовалась, понравился ли мне фильм. Я, в свою очередь, спросил, читала ли она самое книгу.
– Нет; но киноязык не тождествен языку литературы; я считаю, что фильм великолепен: в нем столько пластики, Тарковский мыслит изображением.
– Саша, ты уже выросла и всё-всё узнала? У тебя стал богатый внутренний мир, да?
– Я, Коля, конечно, понимаю, что тебе было легче со мной беседовать и навязывать свою точку зрения, когда я была девочкой с Красной Баварии.
– Ну, девочкой я тебя как-то не застал. А «Солярис» ты всё же прочти, не пожалеешь.
– У меня, Колечка, есть на очереди много других книг, которые надо бы прочитать, а всё не удается. Но я тебе, как всегда, благодарна за помощь, правда-правда.
– Не серчай понапрасну.
– Я не сержусь – и рада тебя видеть. Я ж тебя знаю, Колька… Как ты вообще?
Ответа она не ждала. А мне хотелось бы дать ей исчерпывающий ответ, последовательно опровергая и уничижая, доводя до абсурда каждое ее слово, – сказать, что она меня не знает; что я не мазохист – и потому не рад, не рад, не рад! ее видеть; что «вообще» я мог бы в частности изложить ей, «как я», если бы это имело хоть какой-нибудь смысл, цену или значение.
– Вообще у меня всё по делу.
Она облегченно вздохнула – и принялась, соблюдая похвальную осторожность, рассказывать мне всяческие необязательности о своей жизни, но даже этого немногого знать о ней я не желал, да мне и не требовались никакие ее рассказы.
Последнее требует пояснений. Дело заключалось в том, что сведения об А.Ф. Чумаковой-Кандауровой поступали ко мне бесперебойно, причем как раз на киноязыке, о котором Сашка чуть было не затеяла порассуждать. Безо всякой зависимости от моего воления, в крохотном прямоугольном затемненном помещении, расположенном во мне на уровне дыхательного горла, – велся круглосуточный показ ослепительно-яркой, цветной, но хотя бы немой документальной ленты из жизни Александры Федоровны. Я мог бы присутствовать на киносеансе во всякое мгновение, однако имел и осуществимое – с некоторым трудом – право этого не делать, не глядеть, каковым правом я постепенно и научился пользоваться. То, что не однажды довелось мне увидеть на экранчике размером с этикетку спичечного коробка, – с трогательной шаловливой застенчивостью, но и в самозабвении страсти А.Ф. Чумакова окружала нежным вниманием своих уст тела моих старших коллег-журналистов, – вынудило меня к сугубой осторожности; здесь уж инстинкт самосохранения сработал безошибочно, в противном случае мне пришлось бы совсем худо. Так или иначе, но по доброй воле я больше не рискнул посетить этот мой внутриутробный кинотеатр. Мне было дано понять, что сеанс продолжается и продолжится вечно, да уж как-то я к этому притерпелся, хотя двери в зал – я был и об этом осведомлен, – постоянно оставались полуоткрытыми. И я старался держаться от них подальше.
Однако выходящая оттуда мерцающая световая полоска значительно потускнела и в показе вроде бы наступил перерыв, когда в 1974 году я познакомился с Екатериной Ильиничной Терлецкой. По прошествии трех-четырех месяцев ухаживания, завершившегося, разумеется, близостью, я сделал ей предложение, которое было принято. Моя невеста была младше меня восемью годами и к тому же – девица (!), хотя и не без некоторого озорного интимного опыта, в чем я однажды заставил ее признаться. От нее я впервые услышал сакраментальную формулу: «Бывает, что проще дать, чем долго и нудно объяснять – почему нет». Упоминаю здесь об этом не потому, что стремлюсь к модным теперь эротическим деталям, но в согласии с моим пониманием справедливости: я убежден, что жизнь Кати Терлецкой заслуживает, с точки зрения объективной ее ценности, ничуть не меньшего внимания и даже почтения, чем жизнь Сашки Чумаковой; просто я как биограф ни на что иное не гожусь за пределами Сашкиной биографии и не могу сказать ничего вразумительного даже о своей собственной жене.
Если уж здесь зашла речь о супружестве, замечу, что Катя обладала великим женским даром – даром будничной любви. Распространенная выдумка настаивает, что главным является именно т. наз. «праздник любви» и мужчины соблазняются этой праздничностью, они безудержно влекутся к ней, разваливая семьи. Мне трудно предположить, откуда пошла эта чушь и почему она так закрепилась на нашем обиходном уровне. Возможно, ее навязали женщины, лишенные дарa будничной любви, – а таковых большинство, – поскольку дар будничной любви – это немалая редкость. Лишь немногим из нас довелось испытать его, не побоюсь этого слова, магию на самих себе. Но мне повезло. Я познал этот великий, ненарушимый покой – без «праздничных» будто бы зигзагов, при отсутствии постоянной «праздничной» боязни, что торжества вот-вот подойдут к концу и что устроительницу «праздника» следует достойно вознаградить за ее старания. Носительницы дара будничной любви никогда не становятся «кухарками», «уборщицами», «няньками» или, напротив, «любовницами» – но приобретают полную, абсолютную власть над своими мужьями; их не только никогда не бросают – им даже никогда по-настоящему не изменяют. Они же несут свой дар с легкостью, истинно по-царски, по-моцартиански, а вокруг – бурлит злобствующая чернь и сальери женского рода оскорблено удивляются: да чем она его приворожила?
Такова была Екатерина Ильинична Терлецкая – моя жена Kатя Усова. Стыдно признаться, но за тридцать лет брака (!) я не знал интимно более ни одной женщины, кроме нее: никого и ничего другого мне просто ни разу не понадобилось.
Екатерина Ильинична – натура, как следует из вышесказанного, легкая, но далеко, в отличие от Сашки, не легкомысленная – скоро ко мне привязалась, а потому, отлично меня понимая, охотно давала мне поблажки и форы, будучи к тому же неизмеримо умнее своего супруга. На все мои рывки и припадки она отвечала уверенным и неизменным: «Разберемся» – и действительно всегда разбиралась.
Внешностью она пошла в бабку с материнской стороны, виденную мною на фотографии: со вздернутым носиком чуть-чуть лопаткой, русая; почти недоросток, но соразмерная, даже изящная, уютно-соблазнительная в своем сочетании детских плеч с круглыми просторными боками и задом цвета деревенского сливочного масла зимнего пахтанья.
Спасительным же своим характером Екатерина Ильинична походила прежде всего на отца – старого носастого карлика-инженера Илью Семеныча, человека на вид совершенно анекдотического, но доброго до недоуменных слез, расточительного до последней папироски, трудягу и горького пьяницу, пехотного старшего лейтенанта – из тех, чьей ледяной отваги некогда трепетали Прага и Будапешт, Бухарест и Берлин и тому подобные европейские населенные пункты. Он прозвал меня «зятек» с третьего визита; в нем, почти маскарадном иудее, таился истинно русский, коренной, нашенский человек – происхождением из податных сословий, мастер на все руки; то прозорливый невежда, то мудрый резонер, то веселый и милосердный силач – без малейших признаков того надменного ветхозаветного мрака, что, предположительно, издревле был растворен в его жилах. Тогда меня это совсем не изумило и не показалось хоть сколько-нибудь загадочным. Впрочем, я мало им интересовался. Зато он помогал нам чем только мог: к примеру, спустя всего полтора года после нашего бракосочетания ему удалось раздобыть для нас отдельную двухкомнатную квартиру, а до той поры нам была выделена и обмеблирована самая большая горница в той солидной, раннего образца трехкомнатной «сталинке», что была предоставлена Илье Семенычу еще в 1952 году в качестве награды за участие в какой-то «разработке оборонного значения», как это в прошлом именовалось.
Мать Екатерины Ильиничны, Тамара Ивановна, урожденная Ревенко, была особой полной и высокой, из числа тех, кого в наших краях в насмешку кличут «куркули́хами»[7]7
Кулачихами – Ю.М.
[Закрыть]. Обделенные в женских способностях даже к рядовому ведению домашних дел, «куркули́хи» скрывают это роковое обстоятельство за раздражительной показной суетой «по хозяйству», демонстративным, но безрезультатным скопидомством. Они кичатся своей мифической житейской мудростью, будучи на самом деле безалаберны и непрактичны. В особенности они горды своим будто бы знанием людей, отчего то напропалую хамят, то напропалую лебезят и заискивают, всякий раз прилагая эти методики обращения с ближними «с точностью до наоборот». Тамара Ивановна вовсе не была зла или бессердечна; но она была существом жалким, душевно всклокоченным и, можно сказать, беззащитным, несмотря на громадное красное лицо с гневными голубыми очами, – и потому повседневного вреда и неудобств от нее хватало с избытком. Она, к примеру, «защищала родную дочь от Колиных постоянных претензий», в упор не замечая того, что претенциозный будто бы Коля смирно сидел под Катиным башмачком 36-го размера, наслаждаясь вечным праздником будничной любви. Она создавала постоянный разор в жилище, угощала нас несъедобной дрянью, устраивала при нас скандалы до беспамятства усталому и, откровенно говоря, сильно нетрезвому Илье Семенычу; он отправлялся к себе на «номерное предприятие» к семи утра, вставая в пять, а возвращался не ранее восьми вечера; выпивал он уже в перерыв, а добрать успевал по пути домой. На исходе своих рабочих дней Илья Семеныч едва ли различал голос жены: валясь без ужина на кровать, он немедленно засыпал. Но по воскресеньям, если они не выпадали на пресловутый «конец месяца», блаженно сидя в кухне за рюмкой самодельной лимонной настойки, он приостанавливал нелепые сцены бедняжки Тамары Ивановны – своим собственным пением. Дело происходило таким образом: чтобы не показаться невежливым, Илья Семеныч медлил минут пять, а потом, с извинениями, пробирался в гостиную, где у книжного шкафа на особенном гвоздике висела покрытая темно-каштановым лаком трофейная мадьярская («таборная») гитара. Перехватив ее поудобнее, Илья Семеныч, безо всякой обычной настройки-преамбулы, чем часто злоупотребляют гитаристы-любители, извлекал из инструмента неописуемый по глубине проникновения аккорд – из тех, что ранят сердца, но тотчас же и вспрыскивают их горькой живой водой. Так начинался романс, некогда перенятый старшим лейтенантом Терлецким в «русском кабаре» не то Бухареста, не то, быть может, Берлина у знаменитого эмигрантского певца, имя которого Илья Семеныч не запомнил – а я и спустя десятилетия установить не смог, хотя и старался. Позже романс этот пел покойный Валерий Агафонов:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?