Текст книги "Я смотрю в прошлое"
Автор книги: Юрий Олеша
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Юрий Олеша
Я смотрю в прошлое
Сборник рассказов
Ангел
Город с праздничным именем, на каналах, в камышах, над кривыми балками, остается позади, и поезд уходит к северу, к лиманам, высыхающим в степь с красноватой, йодистой травой, от которой пахнет вареными раками.
Огромный, перегруженный поезд идет очень медленно, хрустит, буксует автомобильным шипением – к подъему против холодного, мелкого дождя.
Я сижу в вагоне третьего класса на солдатской спине, в изъеденной шинели, припертый, задавленный чудовищной бабой-мешочницей. Мне трудно двинуться, шевельнуть рукой, расправить плечо, а это тем невыносимее, что меня кусают вши и все время нужно почесываться.
Баба легла на меня огромным задом и покачивается, всякий раз ухая по какой-то неизвестной причине. Она закутана платками, в кожухе, в мужских сапогах.
За этим задом скрыто от меня полмира. Направо от себя я вижу на пустом окне желтую тараканью рогожку, приколоченную к раме.
Ветер вздувает ее, и она скрипит, как воздушный шар. Напротив, под лавкой, на лавках и наверху выпирающие из сеток мешки. Мешков множество, самых различных по виду. Мешки каменные, тугие, мельничные, наваленные один на другой; мешки, как конские брюхи, как обрубленные туловища и свисающие с полок, грязные, мокрые, вислоухие, похожие на свиней.
В этих мешках – контрабандная соль. Всякий поезд, идущий с юга, наполнен ею. Она везде: в делегатских вагонах, в штабных, в санитарных – и больше всего в тендере машиниста под мокрыми дровами. Все занято солью. Мысли, разговоры, расчеты, тревоги, опасения, споры – все вокруг этой дрянной соли, похожей на тающий навозный уличный лед. Она тарахтит в грязном угольном рядне, перекатывается камешками, хрустит под ногами, шлепается плашмя в мешках с вагонных крыш на насыпь, пока контрабандисты, опасаясь станционной пятерки, бегут с поезда и катятся под насыпь, а поезд, виляя задом, уходит с перебоями предвокзальных стрелок и разъездов.
Напротив на мешках лежит матрос в бушлате поверх бязевой рубахи с тесемками, завязанными на шее. На шапке у него выцветшая георгиевская лента с надписью «Воля». Еще выше над ним – пассажир, который все время спит, повернувшись спиной к окну. А слева – осада. Там в проходе, шатаясь, оседая, раскачиваясь, стоят пассажиры. Они валятся в мою сторону, сотрясая бабу, задавившую меня. Я никого не вижу, не знаю, я смотрю, отупев, на вялую заячью шапку верхнего пассажира.
В вагоне комнатный сумрак. Иногда, когда ветер раздувает рогожку, по вагону перелетают и падают тени. Ровно и неразборчиво, с боков и над головой, звучат разговоры; потрескивает, как расщепленный ящик, вагон; ухает баба-мешочница.
Так мы едем уже вторые сутки.
Ехать нужно еще очень долго, ночь и следующий день и еще, может быть, ночь.
Ночь – длинная, тяжелая и мучительная. Ночью становится почему-то очень жарко, заедают вши, рядом храпят, машут руками, ударяя, сползая, налегая – в сонном бреду.
В конце концов я оказываюсь на полу. Перед рассветом я засыпаю. Колеса гремят под самой моей грудью по два удара – от стыка к стыку, и, когда я засыпаю, мне кажется, что это так громко, сильно и часто стучит мое сердце. Поезд стоит. В вагоне светло и холодно. Рогожки на окне нет, и слезящимися, жаркими после сна глазами сквозь радугу я вижу в окне ясное небо. От этого неба во всем вагоне умытое, голубое сияние.
Придя в себя, я понимаю, что в вагоне, во всем поезде и снаружи произошло что-то необыкновенное.
– Что? Что? – спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.
Все в куче; возле меня просторней. Какие-то незнакомые лица, вещи, тюки, позы. Матрос сидит на лавке, свесив ноги. Лицо у него каменное, серое, сразу ставшее осповатым. Он стучит зубами и сплевывает. Я замечаю, что вокруг говор, всхлипывания, суета, и вместе с тем все кажется застывшим, тихим и неподвижным. Никто не отвечает на мой вопрос, никто не говорит, но я знаю, в чем дело.
Бандиты.
Мы стоим в степи. Степь свежо пахнет мокрой, взрытой дождем землей. Бандиты оцепили поезд.
Матрос ругается матерными словами. У меня тоже стучат зубы. Я сдерживаюсь, но ничего не выходит; все тело начинает дрожать мелкой дрожью, и уже я не чувствую, что меня кусают вши.
«Документы, документы!» – проносится у меня в памяти; что-то нужно делать с документами.
Потом в конце вагона в проходе слышится чужой, посторонний шум, отдельные чьи-то страшные слова, стучат сапоги. В последующую минуту куча разваливается; проносится плачущее лицо татарина с разбитой кровавой губой, всплескивают чьи-то руки, и я вижу перед собой молодого парня с шашкой на ремне и в прихлопнутой фуражке.
– Галифе, вылазь!
Я лезу в карман за документами, достаю залежавшиеся квадратики бумаги. Они падают из рук, я нагибаюсь, чтобы поднять, ухмыляюсь и все время ощущаю какое-то странное уважение к бандиту.
– Покажь документ! – Парню весело.
Документы мои забирают; кто-то очень маленький, сухонький и воинственный, одетый со щегольством боевого артиллериста, ударяет меня по затылку, причем я тоже ухмыляюсь, и потом меня одного из всего вагона выводят наружу в степь и присоединяют к остальным снятым с поезда.
Мы стоим, восемь человек, по другую сторону насыпи, где начинается полукруглая посадка.
Нас охраняют трое, с наганами в руках, похаживают, молчат, взглядывают. Меня разбирает зависть к этим спокойным, деловитым, даже красивым людям. Пленники – интеллигенты, двое военных, один в роковом красном галифе. Я прошу у него папиросу, но у него нет, потому что забрали серебряный портсигар. Обход поезда кончается. Бандиты группами сходятся к нам. С разных сторон подъезжают всадники, несколько бричек, две тачанки.
– Понес!
По этой команде мы двигаемся.
– Куда? – спрашивает меня военный в галифе.
Конечно, я не знаю. Мы идем по степи. Всадники окружают весь кортеж. Позади, проваливаясь в рыхлой земле, скачут брички. На бричках, оглядываясь, я вижу тюки, сваленные вещи. Такие же тюки, мешки, торбы привешены к седлам кавалеристов. Некоторые тащат добычу на плечах. Ведут нас к деревне. Вдали дымки и горбы хат.
– У меня казенные деньги забрали, – говорит военный в галифе. – Какой ужас! Меня все равно расстреляют.
Разговорившись, я узнаю, что он комиссар железнодорожного узла, боевой коммунист.
– Чепуха какая-то! – говорит он спокойно. – С Деникиным дрался, в Сибири в плену был, в польском походе был под самой Варшавой, агитировал, тыловые рейды делал – а в подполье сколько! – и все ничего, а тут – на тебе! Какой-то сволочи, трусам в лапы попал!
– А меня тоже расстреляют? – спрашиваю я трусливо.
– И фамилии не спросят.
В деревне, занятой бандитами, нас приводят к небольшому дому, построенному дачным манером, с деревянной верандой, колонками и красивым палисадником. Прежде тут жил богатый хозяин. За палисадником двор, на котором стоят два трехдюймовых орудия, свалены у сарая амуниция, седла, хомуты, ведра. Похоже на стоянку военного отряда. Сильный, приятный запах лошадей, навоза и кожи.
Нас задерживают у сарая.
– Вот здесь и разменяют, – говорит комиссар.
У меня почему-то надежда, что я останусь жив. От страха, что ли, или оттого, что голова моя заполнена множеством каких-то сталкивающихся, внезапных, растекающихся мыслей, воспоминаний, нелепостей и даже отдельных неожиданных слов, я не могу прислушаться к тому, что говорят вокруг бандиты и пленники. Сознание улавливает мелочи, поверхности, форму, но существенного представления о происходящем нет.
– Стройсь в шеренгу! – кричат нам.
Мы, восемь человек, становимся в ряд. Справа от меня комиссар, играющий скулами от ненависти, слева высокий, очень бледный, бородатый человек учительского вида. Он совершенно подавлен, весь как-то завалился и стих.
Сарай раскрыт. В сарае полумрак. Приглядевшись, я вижу в глубине, на земляном полу, железные части, гайки, клещи. У порога куча угольного мусора. Должно быть, в сарае кузница.
– Сколько? – спрашивает кто-то.
– Восемь! – услужливо отвечаю я, хотя меня и не спрашивают, как будто эта услужливость должна спасти меня от гибели.
Потом откуда-то появляется главный начальник, атаман.
Это земляной человек, Вий, серый, угрюмый, с длинными сальными космами волос, в штатском пальто, подпоясанном ремнем. Он подходит к нам. С ним свита: молодец в кожухе и травянистых обмотках и еще один молодой, отличной наружности, в офицерской шинели, с белыми красивыми руками. По виду правовед.
– Который? – спрашивает, шамкая, атаман.
– Вот!
Правовед делает шаг вперед и, как околоточный, ударом кулака снизу подкидывает лицо комиссара.
– Ты Парфенов?
– Я Парфенов!
– Меня не знаешь? – медленно говорит атаман. – Мы тебя, сукина сына, знаем. Гриху застрелил в Кременчуге. Двенадцать наших в Малинниках сжег. Верно?
Комиссар молчит.
Атаман кивает правоведу:
– Дай по глазу!
Комиссара бьют по лицу.
– Наганом, – поправляет атаман.
Из группы бандитов выбегает, путаясь в шинели, маленький человечек, мальчик, втягивает слюну, взвизгивает и, завертевшись ярмарочным карликом, с размаху бьет Парфенова рукояткой револьвера по лицу. Я слышу, как все смеются, и в ужасе начинаю смеяться сам, даже не смеяться, а икать.
Атаман складывает руки за спиной.
– Я батька, атаман Ангел. Божий Ангел. Слышал, сволочь? Я вас всех переведу.
Мои глаза встречаются с его глазами. Он не задерживает взгляда, оглядывает других, потом поворачивается к правоведу и говорит:
– Бери их в кузню!
Мы входим в сарай. Теперь я уже вижу наковальню, еще какие-то невиданные железные предметы, опять хомуты и седла – и потухшую печь.
– Этих отпустишь к чертовой матери. Дерьмо! – говорит атаман, указывая на меня. – Парфенова сюда.
От внезапного ощущения минувшей опасности меня охватывает почему-то деловитое настроение. И самое непонятное для меня то, что мне хочется как будто выслужиться у этого атамана, быть старательным, сказать или сделать что-нибудь такое, за что он меня похвалит.
Это состояние и мерзостно, и приятно.
Парфенова, как ребенка, берут за руку и подводят к наковальне. Парфенов не упирается. Он спокойно оборачивается ко мне и говорит:
– Товарищ! Когда вас отпустят, доберитесь до ближайшего комнезама и скажите, чтоб сообщили в уездный комитет о том, что меня убили бандиты и забрали у меня казенные деньги и материалы комиссии по ремонту Користовской ветки.
Он улыбается, пожимает мне руку, а мне делается страшно, что атаман решит меня казнить заодно, как приятеля и сообщника. «Какая мерзость! – опять думаю я. – Какая сволочь!»
Потом комиссара опрокидывают спиной на наковальню и руки притягивают к земле с обеих сторон; с одной стороны – правовед, с другой – страшный, взвизгивающий мальчик в длинной шинели.
– Ну, ты! – говорит атаман, подходя к Парфенову.
Мне отчетливо видно запрокинутое лицо комиссара с небритыми рыжими щеками. В руках у атамана кузнечный молот. В одно мгновение – атаман отступает, описывает полукруг обеими руками – молот взлетает и падает с лету на лицо комиссара, лежащего на наковальне. Я слышу ужасный звук: точно кто-то мокро икнул, отрыгнулся. Потом, когда молот сдергивается с наковальни, я вижу, как правовед, отпрянув на корточках, вытирает белыми красивыми руками забрызганное лицо. Комиссар, вывернувшись, скатывается с наковальни, на которой остается розовая блевотина.
Атаман сплевывает и говорит:
– Вот тебе серп и молот.
Легенда
Ночью в дом пришли солдаты производить расправу. Я проснулся от выстрелов. Стреляли где-то наверху, в четвертом этаже.
Пока солдаты действовали двумя этажами выше, пока они сходили по лестнице, чтобы ворваться к нам, со мной произошло следующее.
Во-первых, я очутился в спальне родителей (ночью – впервые). Я увидел родительскую спальню ночью. На ночном столике горела лампочка под розовым колпаком. Я увидел родителей в одной постели. Отец предстал передо мной в бесстыдном виде. Кроме того, он действовал так, что и мать оказалась в таком же виде. Для того чтобы сойти с кровати, отцу, занимавшему место под стеной, нужно было или перевалиться, или перелезть через мать. Он полез, стаскивая одеяло. Мать осталась без покровов. Она продолжала лежать, не делая никаких попыток спрятаться, сознание ее было затемнено страхом.
(Я не почувствовал жалости. Я должен был поднять одеяло, укрыть ее, обнять, гладить по голове. Я должен был как-нибудь, какими-нибудь словами вселить бодрость в отца, вернуть ему самообладание. Я этого не сделал.)
Во-вторых, я подумал об отце так:
…Тебе никогда не приходила в голову мысль о том, что ты, возможно, глупее меня. Ты никогда не допустил бы самой возможности обсуждать равенство или неравенство между родителями и детьми. Ты думал, что ты – идеал мой. Ты думал, что я хочу быть таким, как ты, ты думал, что я хочу продолжать тебя, твои черты, усы, жесты, мысли, спальню, что я так же должен лежать с женщиной, как ты лежишь с матерью. Ты думал, что так должно быть. Я не хочу быть продолжением твоим! Слышишь?
В-третьих, я вдруг по-иному увидел всю ту обстановку, которая окружала меня столько лет, и это зрелище потрясло меня. Каждая вещь навязывала мне родство. Каждая вещь что-то предписывала мне. На стене висели круглые часы. «Я родилась под их бой, – не раз говорила мама, – и бабушка тоже». Часы были преданием, часы были легендой. Мне не нужно легенд. Я не хочу умирать под бой этих часов. Я не хочу быть продолжением. Я отчетливо осознал вдруг – семейный совет мебели окружает меня. Мебель советует мне, мебель учит меня жить. Буфет хочет сказать мне: «Я буду сопровождать тебя в жизненном пути твоем. Я стану за твоей спиной. Меня хватит надолго, я прочный, два поколения прятало в меня пищу. Меня хватит, обращайся со мной бережно, и тогда хватит меня и на твоего сына, и на внука. Я сделаюсь легендой».
Я вдруг осознал зависимость свою от всех этих вещей. Круглый стол заставлял меня поворачивать там, где мне хотелось идти прямо, комод отодвигал меня влево, когда мне нужно было вправо, лакированные полочки на стене укорачивали взмахи моих рук. Не раз я хотел поднять восстание. Но между мебелью и мною посредничал отец. Он имел тайные инструкции от буфетов и граммофонов: как обмануть, как ублаготворить меня, как поступить, чтобы мысль о войне не возникла у меня, чтобы я вел себя тихо. Иногда какая-нибудь портьера, испуганная за всю державу, давала мне взятку в виде бархатного шарика, оторвавшегося от шнурка. Я мог швырять его во всех направлениях, разрушая традиции и легенды, я мог дать ему любое назначение, грубо нарушающее семейные представления о том, что такое портьера, как вышла она и как нужно беречь ее и какое место должна она занимать в человеческой жизни…
В-четвертых – я предал отца.
Отец выбежал из спальни. Он трясся, не мог говорить, от страха он перестал быть человеком. Он превратился в курицу. Он летал! Он взлетел вдруг на стол (в белье), присел, опять взлетел, очутился на буфете, потом на подоконнике (как курица, которую ловит повар).
И неожиданно после всего этого (не летания – он не летал, – просто у меня кружилась голова, и через головокружение я так воспринимал внешние проявления его страха) он попытался взять себя в руки.
И попытка ему удалась. Он разом переменился, перестал летать, он твердо остановился, выпрямился и, положив руку мне на плечо, сказал:
– Коля, будь гордым. Мы умрем, как дворяне.
Словом, власть отца продолжается, совет мебели не разогнан, легенда существует. Отец семейства, продолжатель рода, носитель традиций, показывает последний фокус. Он умрет исторически. Он сделает из себя мученика.
– Подожди, – продолжал отец, – сейчас я выйду. Мы умрем вместе.
Он ушел в спальню и вернулся, волоча мать. Он поднимал ее, она оседала. Обоих покрывала форменная отцовская шинель.
– Застегнись на все пуговицы, – приказал он мне (я был в студенческой тужурке, внакидку). – Встретим смерть достойно.
В дверь стучали. Отец пошел отворять. Мать лежала на полу. Он шел, как мученик. Спину свою, приподнятые плечи он нес, как скрижаль. Он уже был легендой.
Тогда я опередил его. Я сам открыл дверь, крича:
– Стреляйте! Стреляйте! По спальне! По тайне! По буфету, по легенде, по всем пуговицам! Отрубите меня от него, от усов его, от мыслей. Освободите меня.
Крича это, я валился в полной покорности на чьи-то руки. Я затих, так как понял, что то, что я поднялся с постели и пережил такое волнение, будучи болен тифом, – может окончиться катастрофой.
1927
Я смотрю в прошлое
Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист.
Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватало средств.
Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли правила торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалованье, словом, получал. Главное было – клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.
Так вот, значит, Блерио перелетел через Ла-Манш. Было лето, был подан летний обед, помню – жарко было, потно, резали дыню.
О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: «прямо огурец»; папа: «надо брать у Ламзаки»; тетя: «осторожно, а то холера».
Семья у нас была мелкобуржуазная.
На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.
– Это шумит море, – говорили взрослые.
Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины; бог весть какие моря их выбрасывали.
Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении, – воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.
В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.
Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. «Все сделали карты».
Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.
Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонками, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.
– Блерио перелетел через Ла-Манш, – сказал я.
Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ла-Манш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь через Ла-Манш – это не интересовало никого.
Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней – ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.
Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.
Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом.
«Он, наверно, держит руки под одеялом».
Они переглядывались; и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.
Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом. Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.
Кроме Блерио, были имена: Латам, Фарман, Вильбур Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-ле-Мулино.
Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.
Это знал только я.
Мальчик был в семье – европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я мог бы встать за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:
– Исси-ле-Мулино!
Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.
– Исси-ле-Мулино.
Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.
Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто – суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… Слышите?
Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!
Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.
Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтобы я был инженером подзеркальников, фуражек и шумящих раковин.
Ты находишь, что я мало читаю.
Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым, Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.
Толстого нет, потому что «Нива» не давала приложения Толстого.
Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на «Ниву» раньше, чем Чехов был дан приложением.
Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…
В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, – шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
Все книги в черных коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету – коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: «Надо переплести книги». Пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно – в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…
Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках. Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
Вот почему я говорю о затхлости.
Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
Срок наступил. Я начал читать великую литературу. Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.
Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.
Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики – это только те, которых прилагают к «Ниве»?
У меня наставника не было.
Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!
Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!
Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.
Знаменитый световой круг движется посредине стола по клеенке – как бы уходит, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, – тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.
Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?
Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это – во-первых.
Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатовиче, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.
Вот о какой затхлости я говорю.
Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.
«Дося читает!»
Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.
У меня низко стриженные волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, – во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость – все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.
Ты кладешь ладонь мне на голову.
– Читаешь?
И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: «Дося читает!»
И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.
Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, – зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.
Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы. Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.
Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.
В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас – лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.
Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястье маленьким бантом.
Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли: они не отрывались – они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и, нагибаясь за ними, мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.
Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно оттого, что у меня болячка; я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами – раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, – я вызываю чувство обиды.
Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляюсь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество приятны и бодрящи.
Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить: я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.
Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.
Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы – ни действительной, ни вымышленной, – которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех и жизнь моя будет замечательной.
Герой живет во Франции.
Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпичу движется листва, – это моя Франция, сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!
Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера не в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.
Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую – те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.
Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.
Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.
Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.
Так создается одиночество – навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются; он допускает это, он и сам смеется с другими, – и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.
Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.