Электронная библиотека » Юрий Селезнев » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Достоевский"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 19:14


Автор книги: Юрий Селезнев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Он играл Шопена, Глюка… Потом его уговорили исполнить собственные сочинения: романс «К ней», вторую песнь Баяна, арию Гориславы… Разошелся совсем и сыграл «Камаринскую».

Да, это был вечер… Достоевский сидел зачарованный, и вдруг так ясно вспомнился другой день, тоже весенний, – когда ж это было? два? да, точно, два года назад, – он тогда рассказал об этом в одном из фельетонов 1847-го: на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, писал он, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышите музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, как будто слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение… вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремленье. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный… Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком…».

И он так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни—и что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. И он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара – пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы, как Голядкина, на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось…»

Много и без них званых, да мало избранных, но он – среди них. И пусть этот праздник жизни – только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения…

Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел на прощание свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:

 
Прощайте, добрые друзья!
Нас жизнь раскинет врассыпную…
 

Через несколько дней, воротясь к себе под утро 23 апреля от Николая Григорьева, где обсуждалась предполагаемая деятельность новой, отделившейся от кружка Петрашевского, группы, Достоевский тут же лег спать – слишком устал, да и весь день накануне лил проливной дождь, и он промок до нитки; и хотя по дороге к Григорьеву успел забежать обсушиться у Яновского, все-таки продрог и теперь чувствовал – заболевает. Уснул тотчас. И вдруг – не бредит ли? – видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит – брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то… Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая – не сон ли? – увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами – то ли пристав, то ли квартальный, второй – в голубом, с подполковничьими эполетами.

– Что случилось? – выговорил наконец.

– По повелению… творю волю пославшего мя…

Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что…» – сразу же понял он.

– Одевайтесь. Мы подождем-с, – предложил подполковник приятным баритоном, и вошедшие господа принялись рыться в книгах и бумагах. Пристав полез в печку, пошарил хозяйским чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, став на стул, пытался залезть на печь, но оборвался и свалился с грохотом на пол. Увидя на столе старый пятиалтынный, пристав начал внимательно его изучать.

– Не фальшивый? – поинтересовался уже одетый Достоевский.

– Гм… Это, однако же, надо исследовать, – пробормотал пристав и приобщил к делу и пятиалтынный.

Их провожали хозяйка – испуганным взглядом – и служивший у нее человек, Иван, тоже испуганный, но глядевший, как показалось Достоевскому, с какою-то тупою торжественностью, приличною событию.

Его привезли на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, в здание Третьего отделения, где было уже немало из его сотоварищей по «пятницам». Подвозили все новых.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал кто-то. Достоевский вспомнил: действительно, нынче уже 23 апреля – день весеннего Егория. И вдруг увидел среди арестованных брата своего Андрея: сразу понял – взяли по ошибке: перепутали с Михаилом. Андрея жаль, но его – разберутся – выпустят, а вот если арестуют Михаила (он и побывал-то у Петрашевского два-три раза всего) – совсем худо: семья, детишки, да и сам часто болеет…

Мало-помалу освоились, окружили господина, отмечавшего по списку прибывающих, против имени Антонелли увидели надписанное карандашом: «агент по найденному делу».

– Так вот ты каков, маленький, скромный человечек! Хоть знать – кому обязаны…[14]14
  Поучительна дальнейшая его судьба. Один из случайно арестованных и потом выпущенных из крепости, учитель истории Белецкий, рассказывал, что однажды «встретил Антонелли на Адмиралтейском бульваре и, будучи им приветствован как знакомый, по своему горячему характеру… ударил его и указал на него прохожим как на доносчика, за что и был вновь арестован и сослан на житье в Вологду».
  С. Тхоржевский в книге «Жизнь и раздумья Александра Пальма» писал: «В сентябре военный министр князь Чернышев направил графу Перовскому послание с пометой “весьма секретно”: “Государь император по представлению вашего сиятельства… всемилостивейше соизволил повелеть:
  …Чиновника Антонелли произвести в следующий чин и выдать ему при этом в единовременное пособие негласным образом тысячу пятьсот рублей серебром, но с тем, чтобы сии награды даны были этому чиновнику под другим благовидным предлогом, отнюдь не упоминая о секретном деле, которое было поводом настоящего представления вашего сиятельства"». Липранди попросил директора департамента, где служил Антонелли, предоставить этому молодому человеку место помощника столоначальника. Но в департаменте ни один из столоначальников не изъявил согласия принять Антонелли в свой «стол». Граф Орлов доносил в докладе царю, что Антонелли «сделался жертвою своего усердия… лишился прежних своих доходов…», обретя славу шпиона. В конце концов Антонелли вынужден был уехать в Ковно, где, вероятно, еще не знали о его способностях.


[Закрыть]

Всего в эту ночь арестовали «по делу» тридцать семь человек. Обращались с арестованными чрезвычайно вежливо, сносно накормили. Наконец вышел к ним и сам управляющий Третьим отделением генерал Дубельт, вытянутое лицо которого с седыми усами, по мнению многих, слишком напоминало помесь волка с лисой. Сразу припомнилось все, что рассказывали ему об этом господине Белинский, Панаев, Некрасов, Герцен…

От Николая Ивановича Греча (в двадцатые годы близкого к декабристам, но после их разгрома быстро отрезвившегося, по его собственным словам, от либеральных идей), человека, в свое время коротко знавшего Леонтия Васильевича, многие слышали о нем кое-что и такое, о чем сам Леонтий Васильевич особенно не распространялся. В двадцатые годы он слыл чуть не за первого либерального крикуна во всей Южной армии; в те времена он – наместник мастера в киевской масонской ложе, член ложи «Палестины» в Петербурге и «Золотого кольца» в Белостоке…[15]15
  «Дубельт умнее всех трех отделений… Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил», – писал о нем Герцен в «Былом и думах».


[Закрыть]

– Вот и у нас заговор! – чуть не заговорщицки подмигнул Дубельт арестованным. – Не могу надивиться, господа, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся беспорядки!

Первая обязанность честного человека – любить выше всего свое отечество, то есть быть самым верным слугою своего государя. Есть люди, которые видят и чувствуют землю, по которой ходят, но не замечают неба, которое над ними, не ведают смысла знамений, ниспосылаемых нам, грешным.

Если бы можно сначала образовать народ, – продолжал он наставительно, – привить ему чувство чести, не скажу из зверя, но из получеловека сделать человека – тогда можно и подумать, дать ли ему свободу. Да и тогда явятся у него тотчас разные идеи: бросит свой родной кров и пойдет шататься, правду искать. Вот теплое его гнездышко и разорилось. И сына еще станет учить грамоте, а тот выучится и станет развращать свои понятия чтением мерзкой нынешней литературы; начнет судить-рядить, когда же ему землю пахать? Сочтет себя просвещенным, потому что лапти сбросил да умеет читать газеты… Просвещение мужика – разорение отечеству. Эх, господа, господа… Ну да ладно, разберемся. А пока придется отправить вас в Петропавловку. Ничего не поделаешь, господа, – понимаю, понимаю, но служба-с. Да, господа: служба государю и отечеству, коей добродетелью вы пренебрегли, господа. Нехорошо-с…

Одиночка Алексеевского равелина сразу же придавила его серым камнем, сырым сумраком, могильной тишиной, изредка нарушаемой боем часов Петропавловского собора да мерными шагами за кованой дверью. Что-то вроде серого мешка вместо белья, толстый арестантский халат из шинельного сукна с заскорузлыми пятнами. Табурет, железная койка, стол, умывальник, мутный суп с ломтем черного хлеба на обед, тот же суп, от которого скоро объявились острые боли в желудке, на ужин. Днем неясный свет маленького окошка наверху с клочком серого неба в нем; тусклое чадение плошки с маслом по ночам. В этих стенах томился царевич Алексей, эти камни помнят шаги Радищева, это небо в окне видели Рылеев, Пестель, Каховский… И днем и ночью по каземату по-хозяйски гуляли крысы и тараканы, нещадно жалили мерзкие паразиты.

Наконец 6 мая его вывели из каземата, повели в белый двухэтажный дом во дворе крепости – там заседала следственная комиссия. И потянулись выяснения, объяснения, показания, допросы. Ему не в чем упрекнуть себя – он держался мужественно, не пытался переложить вину на других в надежде облегчить собственную участь. Скорее наоборот. Некоторые – доходили слухи – не выдерживали, унижались, клеветали на себя и на друзей, пытаясь оправдаться за их счет. Нервы ли сдали? Сломились ли от неожиданно придавившего их серого камня темницы?

Комиссия, назначенная из князя Долгорукого, Дубельта, князя Гагарина, генерала Ростовцева, заседала под председательством коменданта крепости генерала Набокова. Однако Иван Александрович Набоков, совсем недавно принявший на себя обязанности коменданта, а до того – бессменный командир гренадерского корпуса, человек по природе простой, но твердых убеждений, простодушно полагал, что коли посажен в тюрьму, то уже тем самым и виноват и казнь заслужил, и зачем это следствие и комиссии – пустая трата времени, и только. Поэтому дело вели другие.

Ростовцев – любимец царя, начальник штаба управления военно-учебных заведений – человек по-своему замечательный: в молодости – активный член Северного декабристского общества, за два дня до 14 декабря донесший Николаю I о готовящемся восстании, сразу же предложил Достоевскому выложить все начистоту. Достоевский отвечал уклончиво. Яков Иванович морщился, вытирал платком потную лысину, пытался подсказывать ответы, наконец не выдержал: «Не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей", был заодно с этими порочными людьми. Нет, нет, это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени самого Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело». Достоевский молчал. Тогда Леонтий Васильевич, наклонясь к Ростовцеву, с улыбкой процедил: «Я ведь вам говорил…» На что тот обиженно закричал: «Не могу больше видеть Достоевского», – и ушел в другую комнату, бормоча под нос: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»

Его обвинили в преступном вольнодумстве, приведшем к противозаконным поползновениям, предосудительным в отношении государя и отечества…

– Я не боюсь улики, – заявил Достоевский, – ибо никакой донос в свете не отнимет у меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я есть на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать? Но меня всегда оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем ему приятною… Если желать лучшего Отечеству – вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец, в этом же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином… Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать рукопись уже с очевидным предубеждением…

Конечно, о многом он должен был умолчать, многое недосказать. Но то, что он говорил, говорил прямо, искренне, убежденно. А главное – не раскаивался в содеянном. Все это, естественно, раздражало членов следственной комиссии.

– Меня обвиняют в том, что я прочел переписку Белинского с Гоголем. Да, я прочел эту переписку, но тот, кто донес на меня, может ли он сказать, к которому из переписывающихся лиц я был пристрастнее? Мной всегда руководила самая искренняя любовь к Отечеству. Я желал многих улучшений и перемен, я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была ожидать этих перемен от самодержавия. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда…

Как ни изматывали нервы допросы и объяснения – все-таки это была жизнь. Жизнь и борьба. За себя, за товарищей, за право оставаться человеком и гражданином даже и в грязном арестантском халате.

Андрея давно освободили; забрали Михаила. Федор Михайлович боролся и за него. По окончании следствия брата выпустили из крепости: будто камень с души свалился – сам-то он, ладно, ведал, что творил, и готов отвечать, нет, не перед ними, не перед Набоковыми, дубельтами, ростовцевыми – перед собственной совестью. Отечеством. Богом.

Заключенным разрешили читать книги, писать. «…Я не унываю, – сообщает он Михаилу, – конечно, скучно и темно, да что же делать?.. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа: один из них пишу… Всего тяжелее время, когда смеркается…»

Читает Шекспира, Библию, последний номер «Отечественных записок», сочинения митрополита Димитрия Ростовского. Вот уже три месяца не видел он солнца, зеленых листьев над головой. Что-то будет? Ссылка? Надолго ли, далеко ли?

В августе позволили прогулки в саду – целое счастье: семнадцать деревьев, небо… Разрешили и свечу по вечерам, а это значит – можно писать, а это уже жизнь! Настоящая жизнь.

Он писал новый роман – «Детская сказка»[16]16
  В результате вышел рассказ, опубликованный через восемь лет под названием «Маленький герой».


[Закрыть]
– об удивленной первым чистым чувством любви душе ребенка, мальчика; о любви-преданности, самоотверженной любви. И счастлив тот, кому послала судьба эту радость хоть на мгновение. Не обделен он судьбой на всю жизнь. Горечь неразделенной любви, счастье высокого бескорыстного взлета души, что даруется только ребенку, – это первое озарение не забудется и в самые трудные мгновения согреет душу надеждой и, может быть, спасет от отчаяния.

«Прежняя жизнь так и ломится в душу, и прошлое переживается снова, – пишет он 14 сентября брату. – Вот уже пять месяцев как я живу своими средствами, то есть одной своей головой и больше ничем. Впрочем, вечное думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддерживать душу, – тяжело!.. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль… работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ею рад…»

16 ноября был вынесен приговор:

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием “Солдатская беседа". А потому военный суд приговорил сего отставного инженер-поручика Достоевского за недонесение… лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Генерал-аудиториат предложил исправить решение суда: «…лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет…»

На заключении генерал-аудиториата наложил окончательную резолюцию Николай I: «На четыре года, а потом рядовым». Правда, с существенным дополнением: «…объявить помилование лишь в ту минуту, когда все уже будет готово к исполнению казни».

Осужденные продолжали жить в неведении о своей будущей судьбе, все еще тайно надеясь на лучшее: более полугода одиночки – разве одно это уже не достаточное наказание?

Томительны дни ежеминутного ожидания; во сто крат томительней бесконечные осенние сумерки. Не раз вспоминалось: «Долго ночь меркнет…»

22 декабря в 7 часов утра их вывели наконец во двор крепости, посадили в полицейские кареты и повезли на Семеновский плац, где все уже было готово к началу трагического фарса.

По возвращении осужденных в Петропавловку всех обошел доктор – удостовериться, не оказался ли еще кто из участников церемонии, кроме Николая Григорьева, «излишне впечатлительным»?

«Брат! Я не уныл и не пал духом, – писал Федор Михайлович вечером, после только что пережитого перед лицом смерти; в ожидании – теперь уже совсем недолгом – сибирской каторги. – Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и оставаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Остались память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь…

Скажи Майковым мой прощальный и последний привет… Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня Евгении Петровне. Я ей желаю много счастья и с благородным уважением всегда буду помнить о ней. Пожми руку Николаю Аполлоновичу и Аполлону Майкову, а затем и всем. Отыщи Яновского. Пожми ему руку… Наконец всем, кто обо мне не забыл… Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею, дяде и тетке, сестрам: им желаю счастья!..

Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему…»

Через два дня их одели в дорожное арестантское платье, в полушубки и валенки. Достоевскому разрешили повидаться с Михаилом. Старший брат плакал, губы его дрожали; Федор Михайлович был спокоен. Свидание продолжалось несколько минут.

Ровно в 12 часов, в рождественскую ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря 1849 года на Достоевского впервые надели кандалы. Вместе с Дуровым и Ястржембским вывели на улицу, усадили каждого в открытые сани и тронули в дальний путь. Сердце, может быть, впервые за эти месяцы так заныло, захолонуло в тоске. Знакомые улицы, освещенные окна домов. А вот и дом Краевского – в окнах видна елка, доносятся звуки музыки, видны кружащиеся силуэты танцующих. Бал. Праздник жизни.

Мимо, мимо – на большую дорогу, в темную даль, в иное…

Часть вторая
Житие великого грешника

…А я говорю вам: любите врагов ваших,

благословляйте проклинающих вас,

благотворите ненавидящим вас и молитесь

за обижающих вас… Ибо если вы будете

любить любящих вас, какая вам награда?

Не то же ли делают и мытари?

От Матфея (5, 44, 46).


Не потеряйте жизни, берегите душу, верьте в правду. Но ищите ее пристально всю жизнь, не то ужасно легко сбиться.

Достоевский

Глава первая
В дороге

На большой мне, знать, дороге

Умереть Господь судил…

Пушкин


В несчастии яснеет истина.

Достоевский

1. «Воскресение из мертвых»

И понеслись, понеслись кони вдоль по всей, словно приодевшейся в саван, бесконечной, немеренной, неохватной взору России. Дорога, дорога, дорога… То раскинувшаяся «ровнем-гладнем» на тысячи верст, то занесенная сугробами так, что «хоть убей, следа не видно», открытая всем ветрам и хладам, по косогорам и буеракам, «средь неведомых равнин», пустых, сколько ни смотри – ничего не увидишь вокруг, без конца, без краю, в сорокаградусные морозы – и кажется уже, что так всегда и было, и родился, и рос, и вся жизнь – дорога, и не было ничего другого: то ли приснилось-примечталось, нашепталось кем-то про иную жизнь, про сельцо Даровое, про стольный Питерград и про все другое – ничего не было, а всегда только эта белая ледяная пустыня с морозным солнцем над ней, с луной, бегущей сквозь сумрачную мглу, с тихими огоньками дальних деревенек.

В Шлиссельбурге попили чаю и снова: дорога, дорога, дорога – правда, теперь, слава Богу, пересадили их в крытые сани, а то, пожалуй, плакала бы каторга по ним горькими слезами. Дорога, дорога – по Петербургской, Новгородской, Ярославской губерниям, по Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской… Редкие небольшие городишки, небогатые деревеньки, чуть не всем народом выбегали поглазеть на конный поезд. Морозы все ожесточались, казалось, вся Россия закоченела под снегом; одна радость – редкие придорожные трактиры с горячим чаем, за который, не смущаясь их кандалами, драли с них втридорога.

Урал встретил метельными заносами. Достоевский, по собственным словам, «промерзал до сердца»; жгли открывшиеся еще в Петропавловке на лице и во рту золотушные язвы. Да и другим, видать, не легче: Дуров отморозил пальцы рук и ног, Ястржембский – кончик носа. Все чаще останавливались, выходили вытаскивать кибитки из очередного заноса. Ночь, темень, буран…

 
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…
 

Однажды в страшную метель увидели столб, обозначающий границу Европы и Азии… И такая грусть нахлынула вдруг – слезы прошибли: прошедшее – все в прошлом, впереди – Сибирь, неведомая судьба…

На шестнадцатый день завиделись впереди далекие крепостные башни, купола соборов – Тобольск. В темной грязной канцелярии острога их обыскали, отобрали деньги, а у Достоевского и бутылку рома, которую он ухитрился купить еще в Казани, и заперли в узкой холодной и совершенно темной камере. За тонкой стеной слышались крики, судя по которым там вовсю шла игра в карты, раздавалось звяканье шкаликов и неслась такая ругань, такие проклятия, от которых враз захолонуло в душе, и теперь уж, казалось, навсегда, ибо вот они – одиноки и наги, забыты всеми, погребены заживо, и нет им спасения от разлившегося по всей вселенной холода. Гордый, впечатлительный Ястржембский завозился в своем углу. Завозился как-то подозрительно – не ошибся Достоевский: его товарищ по несчастью решил покончить с собой. Ястржембский не мог вспомнить, что именно говорил ему тогда Достоевский, но на всю жизнь осталось другое. «Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, – писал он потом в своих воспоминаниях, – что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду».

Загремели дверные тяжелые засовы – принесли сальную свечу, спички и чай. Тюремный кипяток показался им слаще нектара. К тому же Достоевский сумел все-таки припрятать несколько сигар, так что ободренные неожиданной милостью путники провели ночь в своем временном пристанище за дружеской беседой. «Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения», – свидетельствует тот же Ястржембский.

Но о таком подарке судьбы они не могли и мечтать: к ним пришли Наталья Дмитриевна – жена декабриста Фонвизина и Прасковья Егоровна – супруга декабриста Анненкова. Перед каждой из многих этих русских женщин, оставивших петербургский свет, отказавшихся от всех дворянских привилегий, пошедших на долгую, может быть вечную, разлуку с родными и даже с детьми, чтобы разделить каторжную судьбу своих мужей, – перед каждой из них невозможно было не стать на колени, не преклониться на веки вечные, пока жива Россия, пока мир стоит, потому что жива Россия верою и верностью таких женщин и мир стоит на их любовном подвижничестве. Но эти будто Богом ниспосланы им перед крестной дорогой жизни, чтобы не заблудилась на ее перепутьях душа, добились свидания, пришли ободрить, утешить несчастных. На прощание каждому подарили по Евангелию.

И в их внезапном явлении, и в спрятанной на груди, как будто хранившей еще тепло милых рук, согревавшей теперь его душу книге увиделся ему какой-то знак, намек на благую весть в грядущем, которое еще нужно выстрадать, но которое теперь все-таки уже забрезжило, и его нужно хранить в себе, не дать ему погаснуть, как огоньку свечи в ладони на свирепом ноябрьском ветру…

Шесть дней они пробыли в Тобольском остроге. И кого и чего только не навидались здесь: и клейменные навечно лица, и прикованных пожизненно к стене цепями, и любовные утехи кандальников. «Были б денежки, будут и девушки», – скалили редкие желтые зубы. Господи! И это тоже женщины! Русские женщины, с синими, испитыми лицами, хриплым, бесстыдным смехом… Словом, начиналась новая жизнь. Пока они были только в преддверии ее.

Случилось повидаться на минуту и со Спешневым – его тоже везли по тому же этапу.

Через несколько дней Достоевского и Дурова усадили в розвальни, зазвенели колокольчики – и снова: дорога, дорога, дорога… Теперь уже и не такая дальняя, всего в шестьсот верст, до последнего пристанища – Омского острога. Ястржембского ждал другой путь – в Тарский округ, на Екатерининский винокуренный завод.

В семи верстах от Тобольска, за Иртышом, на тридцатиградусном морозе их ждали Фонвизина и Анненкова затем только, чтоб еще раз пожелать им не терять бодрости духа…

Через три дня Достоевский пересек черту, отделившую прежнее: волю, жизнь от «Мертвого дома» каторги. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры, не входил в тюрьму» – так записал он однажды, через тридцать лет после этого, вечно памятного ему мгновения.

И тут же возникло перед ним угреватое злое существо, «точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшую в его паутину», – почувствовалось ему. Это был знаменитый плац-майор Кривцов, его новое начальство, о котором Достоевский наслышался еще в Тобольске: «Каналья, каких мало».

Обругав для начала Достоевского и Дурова дураками и пьяницами, Кривцов тут же пообещал выпороть их при случае, а чтоб у них не оставалось никаких иллюзий относительно их нового будущего, добавил: «Теперь я ваш царь и я ваш бог», – и дохнул на них перегаром. Затем узников повели в кордегардную, обрили им по полголовы. Узнали: этот обряд будет совершаться над ними еженедельно; сменили им дорожные кандалы на постоянные; и вот они уже как все, «не хуже других»: в общем арестантском отделении – в черных пополам с серым куртках с желтым тузом на спине; выдали им полушубки и шапки – Достоевский сразу же нахлобучил свою по самые брови, будто надеялся весь спрятаться в ней. И отправили в казарму.

Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило их нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили «четвериками по стенам»: «Эта был ад, тьма кромешная». Они едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух… Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.

Господи, кого здесь только не было… Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди – грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», – ухмылялись их новые сотоварищи… Впрочем, какие же сотоварищи? «Вам на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», – заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывшие из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.

Выделили им нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но – так показалось – скорее легионами блох, вшей, клопов, – вот ваше место.

«Вот и пристань моя. На долгие годы…» – подумалось.

Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостью, зато изобиловали тараканами.

Занесли его в «статейный список»:

«Наружные приметы и недостатки: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец (осталась память: рассек во время одного из припадков); телосложения крепкого; вероисповедания православного; ранжирная метка: 2 аршина 6 вершков; холост.

Какое знает мастерство: чернорабочий, грамоте знает…»

На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Обжигал и толок алебастр – работа не показалась ему слишком трудной, хотя, конечно, он и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки: «…куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли прочь», но он работал, молча терпя насмешки. Вертел точильное колесо в мастерской – это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; около двух месяцев – это уже было летом – таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился, заболел, а Дуров и вовсе навсегда подорвал свое здоровье.

Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ один с конвойным, навстречу попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала девочке, и она подошла к Достоевскому, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию. Он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на реку, за которой открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда – он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим – каторжным, и волю – с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе. С этим чувством он прожил в тот первый день очень долго, несколько часов, во время которых не раз отчаивался, но снова находил в себе силы возвращать себе это ощущение надежды. И снова терял его, но когда наконец заперли дверь казармы и пробили отбой, сердце его вновь сжалось от невыносимой боли: ему вдруг пришла мысль, что вот прошел уже день каторги, целый день! Невыносимо тяжелый, настолько бесконечный, что ему не раз казалось – время остановилось, растеклось и он уже не в состоянии собрать его силой своей воли в какую-нибудь форму, способную хотя бы к какому-нибудь движению. Целый день! А впереди, собственно, сколько было, столько и еще оставалось – почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени Мертвого дома.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации