Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Юрий Селезнев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Чахотка его все более давала о себе знать, все чаще Белинский кашлял кровью, все более бледным становилось его лицо, все острее делался взгляд его голубых пронзительных глаз.
Друзья настоятельно советовали ехать за границу, в Германию, на воды, к профессорам-специалистам. Но денег на поездку не хватало, да и друзья поговаривали – вряд ли, мол, позволят ему выехать: глядишь-де, еще застрянет где-нибудь… Он-то, Белинский? Да ему легче тотчас помереть на родине, чем еще сто лет прожить где угодно, кроме России.
Белинский не верил ни в саму поездку, ни в то, что она излечит его, но в глубине души таил надежду: а вдруг эти чертовы профессора избавят его от удушья, кровохарканья – сколько бы можно еще сделать…
Мечтал съездить в Австрию и особенно в Италию – «страну Гоголя» – и Достоевский, подлечить нервишки, да и поработать на досуге, чем же еще заниматься в Италии?
Уехали уже в Европу Огарев и Боткин. Целый сонм либеральных, состоятельных помещиков вообще осел там. Иногда только наведывались ненадолго в Россию, чтобы ускорить присылку денег нерадивым старостой, очевидно решившим, что хватит мужикам все на бар да на бар крепостничить, пусть и на него поработают.
– А нашему брату батраку, – слышал Достоевский не раз от Виссариона Григорьевича, – разве что во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц – интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадает из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора? Чуть увлечешься, распишешься, как вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: «Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль». Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани. После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил ляжешь и целую ночь глаз сомкнуть не можешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе?..
Панаев с Некрасовым утешали – ничего, мол, цензоры тоже люди и тоже жить хотят, нужно с ними дружить, понимать друг друга: ты его поймешь, он тебя поймет, а выгода кому? Ли-те-ра-ту-ре!
Сначала журнал опекал профессор Петербургского университета Александр Лукич Крылов. Когда Некрасов уговаривал его оставить вычеркнутые им места, потому как в результате получалась бессмыслица, Крылов затыкал уши и отчаянно кричал: «Господи! Подвести меня хотят – два года до пенсии осталось, а они хотят лишить меня ее… А у меня жена, дети!» Позже его сменил Бекетов, который сразу же заявил Некрасову и Панаеву, что им лучше жить в ладу, а после каждого выхода книжки «Современника» не забывал намекнуть, впрочем, совершенно шутя: «После трудов, господа, и отдохнуть не грех, так я завтра приеду к вам пообедать, но только по-семейному, поговорить, чтоб душа нараспашку!»
– Эх, господа писатели, – говорил он, отобедав, – несправедливо вы относитесь к нам, побыли бы на нашем месте, так не так бы еще кресты ставили. Уж на что я дока, сами убедились, а вот тоже, бывает, и проглядишь. Подписал недавно книжонку – ну совершенно безвинную, вдруг на меня бумага из одного серьезного ведомства: сделать цензору выговор за то, что пропустил брошюру, в которой порочится наше ведомство… Господи, да я же знаю – там и намека на это нет, а вот поди ж ты – выискали. Только опомнился – бац! – из другого, еще более серьезного ведомства: сделать строжайший выговор за эту же брошюру, и тут же совершенно обратное первому ведомству ее толкование. Вот такое наше положение: да будь ты хоть семи пядей во лбу, а никогда не догадаешься, как захочется истолковать смысл одной и той же книжки разным серьезным ведомствам, а потому и от шишек никогда не бываешь избавлен. Я ведь недолго собираюсь здесь сидеть, вот подыщу другое местечко – и прощайте, господа писатели. И ведь не раз еще пожалеете обо мне! Попомните мое слово…
Белинский наконец уехал за границу: денег собрали друзья, основную сумму дал Герцен; с разрешением на выезд также утрясли. Достоевскому выбраться не удалось: не хватало средств. Но особо не огорчился: в голове полно идей, планов, надежд, пальцы в три перста складываются, держат перо – работается! Чего еще нужно? Не первая зима на волка… Пишет сразу две повести – «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», но… молодой организм тоже не у всех из железа сделан, «…был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце…» – жалуется он брату и тут же просит его устроить в Ревеле жену Белинского с сестрой и ребенком на отдых. С Марией Васильевной и маленькой Оленькой у него самые приятельские отношения, да и Мария Васильевна к нему, будто к сыну, снисходительна – ни укоров, ни смешливых подергиваний плечиками, когда он бывает неловок, а неловок он бывает нередко.
Пришлось искать для себя постоянного врача. Новый его приятель, совсем молодой критик Валериан Майков, – на два года младше Достоевского, но уже приглашен Краевским руководить отделом критики «Отечественных записок» после ухода из них Белинского, – познакомил его с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским. Степан Дмитриевич обрадовался возможности видеть автора «Бедных людей», но его вконец расшатанные нервы огорчили доброго доктора.
– Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, – жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал – все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, – тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: – Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком. – От вина пришлось совсем отказаться – под страхом кондрашки, разве что по какому-нибудь торжеству – четверть бокала шампанского, которое он и прихлебывал весь вечер по глоточку, произнося при этом спичи, до которых был охоч; любил пригласить друзей на недорогой ужин или, собрав их у себя, вдруг с заговорщицким видом предложить: «А не почитать ли нам Гоголя, господа?» Читал он его удивительно, нередко закрыв книгу и даже на время позабыв о ней…
Переменять так переменять – сменил еще раз квартиру и снова выбрал угловую, с видом на Казанский собор. Съездил в Ревель к Михаилу. Начал писать рассказ «Господин Прохарчин». Вернувшись в Петербург, купил брату новую шинель, отослал – пусть радуется. Познакомился с Герценом – это уж целое событие, этот человек произвел на него впечатление, но подружиться то ли не успели, то ли помешало что другое, внутреннее, разбираться не стали, но друг о друге всегда помнили уважительно.
Достоевский тянулся теперь душой к новым друзьям, тем, перед которыми он мог быть самим собой, перед которыми не нужно было постоянно играть роль «нового Гоголя», общение с которыми ощущал как выздоровление. Предложил сотоварищу по Инженерному училищу Алексею Бекетову, двум его братьям, молодым, начинающим ученым-естественникам, поэту Плещееву, Валериану Майкову и брату его, поэту Аполлону Майкову, Григоровичу, студенту-восточнику Ханыкову и доктору Яновскому составить своеобразную коммуну, или, как он называл ее сам, ассоциацию. Достоевский был уже неплохо знаком с литературой утопического социализма. Решили снять общую квартиру для совместной жизни, для споров и отдыха – на равных паевых началах. Может быть, хотелось на практике проверить надежность утопических теорий? Но была и другая причина, заставлявшая Достоевского искать новых друзей. Белинский уехал, с Некрасовым же и Тургеневым он повздорил, а после и вовсе разругался. Разругался потому, что друзья напрасно обвиняли его в измене «Современнику»; не хуже его самого знали: безденежье, в котором он долго пребывал, и безотказная система своеобразного ростовщичества «литературного Чичикова» Краевского – как звал его Достоевский, – обратили его в поденщика, вынужденного отрабатывать долги, которые не уменьшались, но каким-то образом умудрялись даже расти. Хотя, с другой стороны, не будь «Чичикова», еще неизвестно, сумел бы он продержаться без его «системы» или давно уже был бы упрятан в долговую яму…
Было, конечно, и другое, долго не заживающее, саднящее, какая-то тупая, нескончаемая зубная боль души. Он так распахнуто рванулся навстречу новым, необыкновенным друзьям своим, так простодушно, доверчиво не мог и не хотел – друзья ведь! – лукавить, скрывать от них свою восторженность. Впрочем, так оно, видно, и должно было случиться с ним. Да кто ты такой, голядка ты этакая? В гении себя возмечтал, да еще и не преминул поделиться воспарениями души с друзьями…
Первым начал Тургенев. Авдотья Яковлевна вспоминает: «Друзья пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами… особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену… а Тургенев… потешался». Белинский не однажды выговаривал Тургеневу: зачем подзадоривает больного человека? Когда ему объясняли, что Достоевский уже считает себя гением, Белинский только разводил руками. Вступалась за нового своего знакомого и Авдотья Яковлевна, но, когда Тургенев был одержим своей иронической веселостью, ничто уже было не в силах сдержать игривый бег его язвительного конька. Тургенев с самого начала не разделял восторгов Белинского в отношении автора «Бедных людей», о чем и заявил, позднее, правда: «Прославление свыше меры “Бедных людей" было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающегося ослабления его организма». Панаев и Тургенев при всех звали теперь Достоевского не иначе как «литературный кумирчик», сочинили и пустили по Петербургу эпиграмму:
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ…
Далее и вовсе следовали непристойности. В стихах не только высмеивалось его авторское самолюбие, но и в издевательском тоне передавался анекдот о падении перед белокурой красавицей, а главное – выносилась на общественное обозрение его злополучная падучая, которой и сам-то он тогда еще пугался, стыдился, пытался скрыть ее от посторонних глаз. От друзей-то не скроешь…
Конечно, иронизировали тогда в таком стиле и над другими и друг над другом, но светски воспитанные Тургенев и Панаев, если уж дело доходило до того, что над ними смеялись, начинали смеяться вместе со всеми, а божедомский бука Достоевский как дурачок дулся и обижался. Над Некрасовым особо не посмеешься – отбреет; Белинского тронуть, во всяком случае в его присутствии, кто решится? Над Достоевским же не смеялись – над ним откровенно потешались. И прямо при Авдотье Яковлевне… Стать светским человеком и отвечать им тем же? Для этого он слишком дурно воспитан, да и унаследованная от отца уязвленность души не позволила бы ему взять на себя либо роль шута, либо козла отпущения. Оставалось одно – порвать с приятелями…
Ходят люди по каменному городу – сердца у них каменные… Но Тургенев, Некрасов – и у них тоже? «Еду ли ночью по улице темной…» – мог ли вырасти этот прекрасный, щемящий душу росток на камне? Разве это не крик раненного на всю жизнь живого, трепетного сердца Некрасова? Как уживаются вместе доброта и жестокость, сострадательная распахнутость перед чужими болями, как своими, и способность язвить другое, и без того уязвленное сердце?.. Широк, непостижим человек!..
Между тем вокруг «Бедных людей» и «Двойника» исподволь развернулись настоящие журнальные баталии. Одной из первых, как того и следовало ожидать, ужалила булгаринская пчела.[10]10
Ф. В. Булгарин издавал газету «Северная пчела».
[Закрыть] «Бедные люди» толковались Фаддеем Венедиктовичем Булгариным не сами по себе, но как произведение программное, написанное под влиянием Белинского, представляющее собой образчик «натуральной школы». Ай да Фаддей Венедиктович, слово-то какое срамное придумал, да и приклеил. А ведь когда-то был сотрудником Рылеева, бессменным другом Грибоедова – значит, находил же в нем что-то автор «Горя от ума», значит, не пустой же он, не по природе своей подлый человек? Но, видно, этой славы ему показалось недостаточно – решил обессмертить себя, постоянно ругая Пушкина, Лермонтова, Белинского. И добьется своего – более чем третьестепенный беллетрист, но что-что, а уж бессмертие своему имени обеспечит. Нижайший вам поклон, Фаддей Венедиктович, за вашу ругань, ибо ее нужно воспринимать как награду: не дай Бог услышать из ваших уст похвалы – вот тут пришлось бы серьезно засомневаться в себе… Ну а раз Фаддей Венедиктович обругал – стало быть, все в порядке. Кто следующий? «Иллюстрация» Нестора Кукольника решила выступить анонимно, без указания фамилии автора: «…подробности в романе похожи на обед, в котором вместо супа сахарный горошек… Но, может быть, и сладко, может быть, и полезно, но в таком смысле, в каком потчуют сластями кондитерских учеников: чтобы поселить отвращение к сахарным произведениям…»
Ясно… тут все ясно, просто решили поиздеваться. Подождем, что скажут другие. Через четыре дня он вчитывался уже в «Северную пчелу»: «…уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова. Стоустая молва мигом разнесла приятную весть… жестоко разочаровались… вздумал построить поэму, драму, и вышло ничего…» А вот снова сам Булгарин – наш пострел везде поспел, – вот уж неукротимый нрав! А может быть, на свой лад – тоже уязвленное самолюбие? Бог шельму метит: в своем доме он – никто, жена и тетка – немки – распоряжаются всем, ему выдают на карманные расходы, живет на проценты, получаемые с магазинов, лавочек, винных погребов, которые рекламирует в своей газете, а деньги тщательно скрывает от жены… Однако что тут? Э, да тут, братец, экивок! «Господин Достоевский – человек не без дарования…». Ага, одумался, что ли? С чего это вдруг перевернулся и погладить решил? Понятно, хочет отделить от Белинского: «Господин Достоевский – человек не без дарования…» Эк его! Но приятно… даже и от Фаддея Венедиктовича приятно после столькой ругани, – «и если попадет на истинный путь в литературе, то может написать что-нибудь порядочное. Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только затем, чтоб унижать других…». Он начинал догадываться, что, к сожалению, его роман сам по себе, как бы даже и ни при чем – все дело в борьбе литературных партий: его расхвалил Белинский. А уж коли Белинский расхвалил, то Булгарин непременно должен обругать. Замечательно. А если бы обругал Белинский, стало быть, тогда поддержал бы Булгарин? Арифметика!
«Ну, брат, – пишет он Михаилу, как после первой порции холодного душа. – Какою ожесточенною бранью встретили… Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина… Зато, какие похвалы слышал я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я… далеко ушел от Гоголя». И ссылается на обещанные ему статьи Соллогуба, Одоевского и Белинского. Из обещанного появилась только статья Белинского. Кажется, он знал или предчувствовал в ней каждое слово и все-таки, едва дождавшись третьего номера «Отечественных записок», закрылся в своей комнате, залез с ногами на диван и лихорадочно побежал глазами по долгожданным строчкам: «"Бедные люди", роман г. Достоевского, в этом альманахе – первая статья и по месту и по достоинству…» Вот, все, все читайте! «Появление… необыкновенного таланта… Так было с Пушкиным… с Гоголем… Явился Лермонтов…» – вот в какой ряд поставил его Белинский! Сердце, казалось, вот-вот выскочит либо остановится, хоть на мгновение передохнуть, а он жадно бежал и бежал по строчкам: «…его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя…» Да, да – все точно! Но, что это? «Как бы великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области, в которой должен подвизаться г. Достоевский…» Как же так – навсегда?
«…в „Двойнике“, – продолжал он читать уже без прежней восторженности, – еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в “Бедных людях". А между тем почти общий голос решил… что этот роман растянут и оттого ужасно скучен…» Вот и о «Бедных людях» тоже пишут – растянуты, много лишнего… Да что ж они все, сговорились, что ли? «…Вообще „Двойник“ носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного…» Да, «Двойник» не понравился Белинскому: при чтении первых глав расхвалил, а все прочитал – разочаровался.
В «Москвитянине», журнале славянофилов, отозвался профессор Шевырев. Признавая несомненный талант автора, он видел и издержки в его «филантропической» идее. «Библиотека для чтения» выдала статью Никитенко, который как раз хвалил Достоевского за то, за что ругал Шевырев, то есть за социальный анализ жизни и характеров героев, но указывал на растянутость, пошлые мелочи, излишества, повторы, создающие скуку… В той же книжке журнала дал свою реплику и Сенковский – издевательскую реплику, хотя ни одного отрицательного слова не употребил: «премиленький талантик», «рассчитанные восторги»… Отозвался в «Финском вестнике» Аполлон Григорьев, находивший в «Бедных людях» «целую внутреннюю драму», но в итоге оценил их как «апотеозу мещанских добродетелей».
Более всего обрадовала Достоевского статья «Нечто о русской литературе в 1846 году» Валериана Майкова. Критик прямо сопоставлял его с Гоголем, но подчеркивал и принципиальную разность их творческих манер: «Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический…»
Но во втором номере «Современника» за 1847 год появилась еще одна статья Белинского: «Взгляд на русскую литературу 1846 года», в которой критик хотя и продолжал отстаивать общую значимость романов Достоевского, но усилил критические замечания, признавал, что романы растянуты и утомительны. Что до растянутости, то Достоевский еще до появления «Бедных людей» в печати, но уже зная мнения о романе, объяснял брату: «…Не понимают, как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет…»
Был он в общем-то подготовлен и к критическому отношению к «Двойнику»: «…руготня и напропалую… Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский, и все мною недовольны за Голядкина… У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел…»
Но что уж по-настоящему насторожило и разочаровало самого Достоевского – так это полное неприятие Белинским фантастики «Двойника»: «Фантастическое в наше время, – утверждал он, – может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов…»
Вот тут не то, тут нужно спорить и доказывать…
3. Сомнения«Я не пишу… “Сбритых бакенбард”. Я все бросил», – сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за «загубленные» великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: «…все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу… Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в “Бедных людях", свежо, легко и успешно…»
Через месяц настроение не меняется: «…работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически».
А еще через два месяца снова срыв. «Мои нервы не повинуются мне», – проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: «…Пожелай мне успеха. Я пишу мою „Хозяйку“… Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души…» Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: «…Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться… и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!!»
Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь…
– Что прикажете передать вашей матушке? – спросил жандармский офицер.
– Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет…
Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.
Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может… идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. «Да хранит вас Бог, друзья…» – только и смог прошептать.
Остальных велено было на время вернуть в крепость.
Достоевский хорошо помнил тот весенний день 1846-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста – посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто – чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, – они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг…
– Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? – будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. – Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, – представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось.
Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты – то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной «дамы» с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина…» – «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», – отпарировала басом «дама». Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы «бородатая женщина» успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, – словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как «революция», «республика», «утопия»…
Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях – общественных, разумеется, – об их причинах и методах лечения… На том и распрощались.
Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», посвященной главным образом «Бедным людям»: «…художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, – писал молодой критик, – современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека – одна из важнейших потребностей эпохи». С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества – вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия… Гомер изобразил своих героев так, что они на тысячелетия овладели душами людей, – он дал идеал и уже тем одним послужил преобразованию древнего человека, человечества; Христос дал идеал новому времени, и человечество стало иным… Слово, слово – великое дело, – еще и еще раз убеждал он себя.
Теперь все надежды свои Достоевский связывал с «Хозяйкой».
Вряд ли он и сам мог бы точно сказать, что было на самом деле, а что додумалось и досмотрелось уже потом, когда он, вернувшись к себе, будто в лихорадке зажег свечу и залез с ногами на диван.
А было так: он вошел в церковь без всякой мысли, просто по дороге домой. Час был уже поздний, старик привратник тушил свечи, и только лучи заходящего солнца золотили старинные оклады. Церковь была совершенно пуста, и он, постояв минуту, повернул было к выходу, как вдруг будто услышал рядом тихий вздох, невольно оглянулся и увидел, как в темнеющем нутре церкви словно метнулся белый голубь. Это была женщина, совсем молодая, в белом атласном платке; она опускалась на колени, а рядом стоял мрачного вида высокий старик с черной окладистой бородой – Достоевский даже не заметил, когда они вошли сюда, словно возникли вдруг ниоткуда. Он смотрел в лицо этой женщины, почти детское лицо, и она посмотрела на него ясными голубыми глазами. Как он сумел разглядеть все это в одно мгновение в полумраке – он не знал, и это было неважно, но его поразило то, что лицо незнакомки вместе с тем было как будто хорошо знакомо ему. Чьим взглядом глянули на него ее глаза? Той девочки в белом платье, даже имя которой он забыл? Маменьки его, поющей ему песню на сон грядущий? Катеньки ли, Катерины, которую он в мальчишеских грезах спасал от врагов? Гоголевской ли Катерины из «Страшной мести», запавшей в его сознание? Или сестры Вареньки? Или, может быть, Авдотьи Яковлевны? Он ведь уже совсем почти освободился от ее власти, но вот взглянула на него эта незнакомка, а сердце заколотилось, будто это она. Кто эта женщина? Почти ребенок. И что ему до нее? Зачем так глянули ее глаза глазами всех родных и близких, и была в них тревога и словно мольба о чем-то. И кто этот черный старик рядом с тобою? Отец? Муж? Опекун? Или сам гоголевский колдун навис над душой твоей, томящейся в его вражьей власти? И еще мгновение, и выбежит у него клык из рта, и нос вытянется и загнется к губе? И ясно вдруг вспомнилась история любви, история души Ивана Шидловского – где он теперь? Написал ли свою историю русской церкви (и эту деталь введет писатель в образ своего мечтателя в «Хозяйке»), или забили его где-нибудь одурманенные шинком мужики, не выдержав тяжести его бичующих проповедей?
Странно посмотрел на него старик, словно беззвучным, бесстыдным смехом усмехалась каждая его черточка. Ужасом обдало фантастического мечтателя – старик уже помогал ей подняться, и не было в них ничего фантастического, просто молодая женщина и обычный старик – что ж это с ним? Лихорадка, что ли? Нервы устали?..
Знал одно – это была одна из тех редких, подаренных ему встреч, от которых яснеет прошедшее, снится наяву неведомое будущее. Он словно увидел саму душу – нет, не душу незнакомки, но душу, которая открылась ему в этой женщине. Он словно прочитал в мгновение историю этой души человеческой и узнал в ней другую, давно томящую его сознание историю. Историю души его народа, его России. И эта история прочиталась ему вдруг как фантастическая повесть о чистой, как лист белой бумаги, лежащей сейчас перед ним на столе, душе народной, еще не сознавшей дремлющие в ней силы необъятные. И кто-то чужой, мудрый, аки змий, ученостью черных книг набрел на этот чистый лист бумаги и начертал на нем тайные свои письмена.
И томится теперь душа, причастная чужому греху черных письмен, и молит своими голубыми глазами: приди, и сотри, и напиши свои, достойные меня.
Кто сможет? Кто в силах, в чьей власти переписать письмена, освободить родную душу? Шидловский, мечтатель Шидловский не сумел отстоять свою возлюбленную. А ведь это образ! Образ и символ: тысячу раз прав Лермонтов, сказавший: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа», – прав, но еще более был бы прав, если бы сказал, что даже в истории отдельной души одного человека отражается порой история души всего народа. А ведь тут не мелкие души маленьких бедных чиновников… Тут Шидловский, который мечтал говорить на равных с самим Богом. Тут Белинский, да, и Белинский, который тоже мечтатель, видящий наяву величие будущности России. А сам он, Достоевский? Мечтатель – это тип. Это идея. Он отыщет Катерину (она быстро обрела под пером Достоевского это имя), он еще встретится взглядом – глаза в глаза – с ее страшным погубителем.
Эх, русские мальчики – великие мечтатели! Они, конечно, не испугаются встречи, они мечтают как о счастье встретиться в смертном поединке с врагом. Но им ли будет дано освободить душу матери-России, дать ей осознать свою силу, подняться во всю свою поднебесную высоту, развернуться во всю широту вселенскую? Или дохнет на них ядовитым смрадом чудной старик, и захлебнется еще не один боец-мечтатель собственной непрокашлянной кровью, сгинет от чахотки под беззвучный смех усмехающегося старца? Старик словно знает и владеет тайной смирившейся ему души. Властно то слово над ней. А знают ли эту тайну мечтатели, русские мальчики, думающие о судьбах народных? Какое слово скажут они России? Воля? Манящее, властное слово. Откликнется на него Россия или, зачарованная властью ветхозаветного старца, сама свяжет свою волюшку да и ему же принесет в подарок, чтоб не подумал чего, не изъязвил бы буравящим глазом; не заставлял бы еще и еще слушать полувнятные, тесные, будто оковы, слова из той черной книги, по которой водит он своим длинным мозольным перстом?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?