Электронная библиотека » Юрий Селезнев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Достоевский"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 19:14


Автор книги: Юрий Селезнев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2. Белые ночи

Белинский уже с месяц как вернулся в Петербург, но приглашения побывать у него Достоевский так и не дождался, а пойти самому что-то мешало. Здоровья – по доходящим до него слухам – Белинский в Европе не поправил, но привез длинное темно-серое пальто, в котором выглядел чудаковато.

Слышно, что свидание с Европой еще более убедило его в том, что Запад может быть идеалом лишь либеральных западников: Европа не смогла решить вопросов ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве. Смотреть на нее как на социальный идеал для русского общества – значит признавать своим идеалом капитализм, мир буржуа.

– Нет уж, увольте, – говорил теперь Белинский, – горе государству, попавшему в руки капиталистов – это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Война или мир для них не более чем вопрос о повышении или упадке их фондов – далее этого они смотреть и мыслить не способны… Нет, нет, Россия никогда не возьмет себе в идеал мир буржуа, она лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа… И это будет, будет… Знаете, я никогда никому не завидовал, но теперь я знаю, что такое зависть: завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено будет видеть Россию лет эдак через сто… Россию, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества…

Недавние его друзья – истинные западники – Боткин, Анненков, узнавая о таких «завихрениях» Белинского, понимающе покачивали головами: вот-де до чего ослабление организма доводит, и даже начали поговаривать о его тайном «славянофильстве». До Белинского кое-что доходило из таких слухов, он раздражался и не раз заявлял теперь о своем разочаровании в утопическом социализме русских либеральных западников, много разглагольствующих о свободах, равенстве и братстве, но продолжающих годами восхищаться Венами и Парижами за счет своих крепостных в нищей, презираемой ими России, и соглашался «скорее перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», о чем и писал в своем письме к Боткину осенью 1847-го.

Достоевский старался знать о Белинском все. И повидаться с ним хотелось по-прежнему, но пойти самому к невзлюбившему его – все говорят об этом – да еще и больному человеку он не решался, а приглашение так и не приходило.

Как вдруг однажды, часа в три пополудни, поздней осенью, торопясь по обыкновению, у самой Знаменской церкви нос к носу чуть не столкнулся с Виссарионом Григорьевичем. Оба растерялись на мгновение.

– Вот, вышел погулять, теперь домой возвращаюсь, – объяснил Белинский. – Я сюда часто захожу, – кивнул он в сторону строящегося Николаевского вокзала. – Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу; наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце.

Он сказал это просто и горячо – Достоевский знал: он никогда не рисовался – и сразу стало легко. Они пошли вместе.

– Вот зароют в могилу, – сказал вдруг Белинский грустно, – тогда спохватятся, тогда поймут, кого потеряли… Нам всем жить недолго, а России – века, может быть, тысячелетия. Нам хочется всего поскорее, а ей торопиться нечего. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро…

Видимо, какая-то мысль, еще полуобрывочная, мучила его, и он проговаривал ее скорее даже для себя самого; о литературе он так и не заговорил… У дома его попрощались и разошлись.

Вот уж и новый, 1848-й встретили… Приглашения Достоевский уже не ждал. А вскоре до него стали доходить слухи о нелестных о нем отзывах критика: «…Достоевский написал повесть „Хозяйка“ – ерунда страшная… каждое его новое произведение – новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о “Бедных людях". Я трепещу при мысли перечитать их… Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. А уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!» – писал он Анненкову. А в письме к Боткину «Хозяйка» была названа «мерзостью», и это еще далеко не все отзывы подобного рода. Достоевскому не хотелось верить в слухи – это было бы слишком несправедливо.

Но вот вышел третий номер «Современника», и в статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Федор Михайлович мог уже прочитать о своей «Хозяйке»: «…Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остался и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое – злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то необыкновенной дороги? Не знаем… Странная вещь! Непонятная вещь!..»

И мир не перевернулся. Это был конец…

Близилась пора белых ночей, и он все чаще и чаще не мог оставаться в своей одинокой комнате наедине с сомнениями, шел в полусумрак петербургских улиц, забредал в какие-то странные, незнакомые углы, из которых потом долго не мог выбраться. Но выбирался…

Двадцать шесть лет… Он казался себе уже глубоким стариком, все увидевшим и все пережившим: и смерть родных, и безответную, невысказанную даже любовь, и игру неизъяснимой судьбы, и бремя пусть кратковременной, но – какой! – славы гения, уязвленности насмешками друзей, и, наконец, отчаяние одиночества, ощущение страшной пустоты от непонимания. «Двойник» осмеян, «Хозяйка» поругана, а впереди – ничего!.. Ни одного могучего замысла, ни одной идеи, способной удовлетворить даже его самого. И зачем писать, и жить для чего? Только и остались разве что одни «Бедные люди».

Хорошо еще, в это время рядом с тобой такой же, как ты, – мечтатель, друг, поэт… Первый поэт нашего времени – так считал Валериан Майков, – тихий, застенчивый, совсем еще мальчик – Алексей Плещеев. Они тесно сдружились в этот год и часто бродили вместе по Петербургу. Он был близок с Дуровым и Пальмой, посещал «пятницы» Петрашевского, горячо верил в будущее торжество добра, в золотой век, готов был пострадать, лишь бы приблизить его хоть на мгновение:

 
Страдать за всех, страдать безмерно,
Лишь в муках счастье находить… —
 

читал он своему новому другу, и оба соглашались, что мечты о литературной славе и тем более о личном счастье недостойны их, потому что перед ними «лежит далекий, скорбный путь…».

Но и сам этот путь вырисовывался еще совсем призрачно, словно и он был одним из видений белых ночей, а сердце уже грустило и томилось его неопределенной далью.

А ночи стояли чудные, и какими бы стариками ни мыслили себя тогда юные мечтатели, чувство говорило им, что даже ночи, такие чудные, могут быть только оттого, что они еще так молоды, так чисты… Они шли по набережной Екатерининского канала и вдруг увидели невдалеке молодую женщину, она стояла, опершись на решетку, и, показалось, плакала. Они хотели подойти к ней, успокоить, помочь, но, видимо, испугавшись их, она выпрямилась, и через несколько мгновений ее белое платье растворилось в белесом сумраке.

Почему она не поверила им? Зачем рядом не оказалось какого-нибудь искателя ночных приключений, который не упустил бы случая, догнал бы ее – и уж тогда-то они могли, не имели бы даже права не подойти, не защитить ее… О, как бы она была благодарна им… ему, потому что он мог быть и один в эту ночь и один мог бы защитить ее, и она молча подала бы ему руку, еще дрожащую от волнения и испуга…

 
Иль был он создан для того,
Чтобы побыть хотя мгновенье
В соседстве сердца твоего?.. —
 

вспомнились вдруг чудные стихи пересмешника его – Тургенева, – и сам, поди, такой же мечтатель.

Достоевский усмехнулся: будь он помоложе, лет пять назад – ночь, неделю, а может, и год промечтал бы, целый роман пережил бы в воспаленном своем воображении, но теперь он не тот. Теперь он стар и давно уже не мечтатель. И все-таки кто б ни была ты, незнакомка, ночное видение – да будет ясно небо твое, да высохнут твои слезы, да будет безмятежна улыбка твоя, и будешь ты благословенна за эту светлую минуту, которую подарила ты другому одинокому сердцу…

– Касатик! А касатик! – разбудила его старуха, приходившая убирать квартиру. – Ну и сон молодой – всю ночь, видать, прогулял, я уж и паутину-то всю с потолка сняла, теперь хоть женись, так в самую пору…

День был отвратительный, над городом нависла низкая, непроглядная хмарь, лил дождь, резко похолодало. В этот день и пришла та страшная весть… Он тут же отправился к Яновскому, вошел к нему бледный – в гроб краше кладут – и, повалившись в кресло, почти шепотом только и сказал: «Батенька, великое горе свершилось – Белинский умер». Весь день он был до крайности возбужден, вспоминал о своей первой встрече с Виссарионом Григорьевичем, о спорах с ним. Не пришлось понять друг друга до конца? Что из того?

В ту же ночь, 28 мая 1848 года, с Достоевским случился сильнейший припадок падучей, не оставивший у его врача уже никаких сомнений в том, что страшная болезнь эта, почитающаяся «святой», присущая будто бы чуть не всем великим людям прошлого – и Магомету, и Наполеону, дающая якобы больному дар ясновидения прошедшего и грядущего, – что эта болезнь поселилась в теле его пациента и друга надежно, может быть, навсегда.

Похоронили Белинского в складчину, на деньги, собранные друзьями. Рассказывали, будто сам «хозяин русской литературы» Леонтий Васильевич Дубельт выразил искреннее сожаление по случаю преждевременной кончины критика, в том смысле, что так и не успел ознакомить его с достопримечательностями петропавловских казематов. Библиотеку Белинского решили разыграть в лотерею в пользу семьи покойного. Тургенев же будто бы до того расчувствовался, что обещал подарить любимой дочке умершего друга для ее обеспечения одну из своих деревень с двумястами пятьюдесятью крепостными, как только получит наследство от матушки. Великодушный порыв заставил многих прослезиться, и только несносная Авдотья Яковлевна заявила якобы, что дарить человеческие души даже и по столь гуманным соображениям – гуманность весьма сомнительная, в ответ на что многие из присутствующих посмотрели на нее с нескрываемой злобой, а Некрасов и Панаев только сконфуженно пожали плечами; неизвестно, правда, что больше смутило их – заявление ли Тургенева, или столь не ко времени проявившаяся несветскость неглупой ведь вообще-то Авдотьи Яковлевны…

Любовь к ней прошла, слава Богу, окончательно, но глаза ее, таящие пережитое, умный чудесный лоб, добрая, почти материнская улыбка согревали память Достоевского в эти дни, когда все, казалось, против тебя – один Бог за всех…

Свеча чадила, догорая, а маленький красный паучок все сосал и сосал внутри и все не мог насытиться. Чего ждать? Зачем ждать?..

3. Перед большой дорогой

Будущее представлялось неопределенным, и он, наверное, надолго бы впал в уныние, но… События разворачивались бурно и невероятно: уже с конца февраля 1848 года по Петербургу ходили вести о баррикадах в Париже, о бегстве короля Луи-Филиппа, о сожжении королевского трона. Франция провозглашена республикой. Осталось только воплотить в жизнь лозунг «Свобода, равенство, братство». Революция перекинулась в германские земли, охватила Австрийскую империю. Установившая республиканскую власть Венеция и Неаполитанское королевство, Пьемонт и Флоренция подняли восстание против австрийских завоевателей.

В небольшом коломенском доме Петрашевского, с коньком на крыше и резными наличниками на окнах, по пятницам делалось все многочисленнее и шумнее. Ступеньки покосившейся от времени лестницы, в два марша ведущей на второй этаж в комнату для собраний, скрипели и вздрагивали, как бы пугаясь за собственную участь – удастся ли выдержать все шедших и шедших по ней в темноте людей? Лестница освещалась только по особым случаям вонючим ночником, с кипящим и нещадно чадившим в нем маслом. Комнату, в которой набивалось до двадцати человек разом, большой тоже никак нельзя было признать; старый диван, покрытый дешевым ситцем, да несколько грошовых рыночных стульев составляли всю ее меблировку, а единственная сальная свечка – все ее освещение. У многих из собиравшихся на «пятницы» такая обстановка приемов вызывала ощущение чего-то нарочитого, умышленного, поскольку хозяин, судя по всему, был человеком достаточным. Возможно, и здесь давала знать о себе неудержимая его страсть к оригинальности.

Петрашевский был убежденным фурьеристом, то есть последователем учения французского философа, социального утописта Шарля Фурье. Его система гармонического общества предусматривала устроение человеческого общежития – фаланстера на разумных началах, на принципах общественной собственности и общего труда, свободы чувств, освобождения от паразитизма государственного чиновничества, семейных обязанностей, религиозных предрассудков, ростовщичества и власти денег.

В своем имении Деморовке Новоладожского уезда Петербургской губернии, насчитывавшем 250 крепостных душ, Петрашевский уже пытался устроить фаланстер в духе идей Фурье. Однако прошлой зимой накануне его заселения крестьяне, к великому огорчению устроителя, сожгли фаланстер. Петрашевский пришел к выводу, что нужна еще долгая предварительная работа, прежде чем и его крестьяне станут сознательными последователями Фурье.

Достоевский не верил в гуманность каких бы то ни было опытов с крестьянами, остающимися в крепостном состоянии. Сам он еще в 1844-м, не имея возможности дать своим крестьянам волю, по крайней мере, полностью отказался от всех своих прав помещика, и в ответ на упреки родственников, пытавшихся устыдить его намеком на то, что его решение оскорбляет память родителей, которым их владения стоили стольких лишений, а может быть, и самих жизней, Достоевский говорил: «Будьте уверены, что я чту память своих родителей не хуже, чем вы ваших… При том же разоряя родительских мужиков, не значит поминать их…» Опыт кружка Белинского, разочарование Виссариона в действенности социальных утопий заставляли его иронически относиться к утопическим упованиям новых друзей. Душа его жаждала дела, но что делать – этого он не знал еще. Но и сидеть сложа руки не мог.

– На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище – урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, – говорил теперь Достоевский.

Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.

– Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, – рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде «правое плечо вперед» выполнил что-то вроде «налево кругом», так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: «Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки, небось, читаете? Стыдитесь, господин офицер!» Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: «Исключая господ офицеров…» Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?

– И в литературе, и в науке то же самое, – подхватывали другие.

– Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, – возмущался поручик Григорьев.

– Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, – подхватывал Баласогло, – а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность – дело совершенно не русское.[11]11
  Это мнение в свое время послужило одним из главнейших аргументов декабристов в пользу необходимости свержения монархии «немца» Александра I (вспомним хотя бы такую агитационную песню: «Царь наш – немец прусский, носит мундир узкий…»); эти же настроения вполне разделял и революционный демократ Герцен: «В немецких офицерах и чиновниках правительство русское находит именно то, что ему нужно: правильность и бесстрастность машины, прибавьте полное равнодушие к участи управляемых, глубочайшее презрение к народу, полное незнание национального характера – и вы поймете, почему народ ненавидит немцев и почему наше правительство так любит их» («О развитии революционных идей в России»).


[Закрыть]

Достоевскому были близки настроения участников коломенских «пятниц»; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей… А когда он начинал читать из Пушкина:

 
Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,[12]12
  В это время большинству, в том числе и Достоевскому, был известен лишь этот вариант.


[Закрыть]

И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?.. —
 

взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, «добру и злу внимая равнодушно»? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.

Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.

– Политические вопросы меня слишком мало занимают, – горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. – Мне поистине все равно, кто у них будет – Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.

Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы «Двойника» и «Хозяйки», поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал.

Одни во время участившихся теперь встреч и обострившихся споров предлагали начать немедленную борьбу за гласное судопроизводство, другие полагали начало всех начал – в свободе печатного слова.

– Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности, – однажды тихо сказал Достоевский. Кто-то посомневался: стоит ли надеяться на то, что царь освободит крестьян? – Нужно не надеяться, а что-то делать, чтобы царь понял наконец, что народ – его дети, но взрослые уже дети, достойные свободы. В иной путь я не верю, – резко возразил Достоевский.

– Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание? – спросил вдруг кто-то.

– Так хотя бы и через восстание! – неожиданно почти закричал Достоевский.

Многие из участников «пятниц», особенно из офицеров, видели в себе прямых последователей дела декабристов, патриотизм которых был прямо связан с идеей необходимости освобождения крестьян, совсем недавно прославивших Россию, отстоявших ее честь и свободу и получивших в награду исключительную привилегию – быть рабами в родном отечестве.[13]13
  «Крепостное право – это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, было уделом только русского человека: каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности – англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-нибудь американец прибыл в Россию негромрабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, рабство является привилегией лишь русских людей». Эти строки из письма декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смертной казни, в значительной мере отражают общую революционно-патриотическую настроенность декабристов в целом.


[Закрыть]

Петрашевский ставил на первое место вопрос о судоустройстве, поскольку крепостное состояние касается только части населения, а надобно прежде всего удовлетворить общую потребность в справедливости, в которой нуждаются все в государстве. Его поддержал и пылкий Иван Ястржембский, заявивший, что он тоже патриот и готов выпустить себе кровь по капле за свободу Польши, но если бы он был уверен, что самостоятельность Польши повредит общечеловеческой идее, то первым бы одним взмахом топора отрубил бы ей голову… Но всемирно человеческие принципы приходили в противоречие с живым непосредственным чувством перевиденного и пережитого, и Ястржембский тут же рассказывал, как недавно извозчик жаловался на тяжесть оброка: «И заступиться-то за нас некому – Бог высоко, царь далеко…»

– Да, – закончил Ястржембский, – французы, немцы и прочие нехристи свободны, а русский православный народ в рабстве…

Не выдержал и поручик лейб-гвардии Николай Момбелли:

– У меня до сих пор пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: мука вовсе не вошла в его состав; он выпечен из соломы, мякины и еще какой-то травы, а видом похож на высушенный конский навоз… Хотя я и противник всякого физического наказания, но желал бы нашего чадолюбивого императора в продолжение нескольких дней посадить на пищу витебского крестьянина…

Петрашевский настаивал на том, что патриотизм, национальное чувство вредны для людей, думающих о преобразованиях всемирного масштаба: «Мы здесь, в нашей стране, начнем преобразование, а кончит его вся земля»; национальность же только вредит этой цели, ибо, говорил он, «чем на низшей степени своего нравственного политического или религиозного развития находится какой-либо народ… тем резче будет высказываться его национальность… Только развиваясь, то есть утрачивая свои индивидуальные признаки, нация может достичь высоты космополитического развития»; думаю, добавил он, что «Россию и русских в этом смысле ждет высокая, великая будущность».

Достоевский страстно оспаривал утверждения Петрашевского; в вопросе о великом назначении России он твердо стоял на позициях Белинского, перед авторитетом которого склонялся, впрочем, и Петрашевский.

Спорили все; единства мнений ни по одному из главных вопросов не было.

А вскоре в кружке появился новый человек, который многое изменил в жизни его участников.

Вернувшийся из Европы богач и красавец Николай Спешнев представлял, по словам Достоевского, тип «аристократа, идущего в демократию». Высок, темно-рус, волосы падают на плечи, большие серые глаза; всегда холоден и таинствен, спокоен и ироничен… Он производил неотразимое впечатление на женщин. Имея в Курской губернии имение в 500 душ мужского пола, жил безбедно и мог позволить себе не одну романтическую историю. Гостя у друга своего, влюбился в его жену, «прекрасную польку», которая бежала с ним за границу, родила ему сына и отравилась в припадке ревности. Впрочем, дело не в женщинах. В Европе он занимался исследованием тайных обществ, готовил себя к руководству революцией в России.

«Этот барин не чета Петрашевскому», – при первой же встрече отметил про себя Достоевский. Спешнев умел производить впечатление не только на женщин. Он сразу же принялся проповедовать необходимость распространения «социализма, атеизма, терроризма» путем подпольной печати как в России, так и за границей. Спешнев, познакомившийся в Европе не только с теориями утопического социализма и отвергший их, но и с «Коммунистическим манифестом», однако, предлагал программу подготовки вооруженного переворота путем создания боевых террористических «пятерок».

Петрашевский был крайним противником таких мер: выйдем на площадь, всех перебьют, как мальчишек, убеждал он. Спешнев настаивал на ином – нужно будоражить народ.

Ахшарумов во время поездки на юг присматривался к людям – кого можно бы привлечь к общему делу. Выводы его были неутешительны. Достоевский предлагал связаться с раскольниками.

В декабре 1848 года среди «заговорщиков» появился странный приезжий: это был Рафаил Александрович Черносвитов, уральский золотопромышленник, в прошлом офицер. Выйдя в отставку, служил исправником и в этой должности участвовал в подавлении бунта пермских крестьян. Черносвитов интересовался, существует ли какое-нибудь тайное общество в Петербурге, так как желал выделить на его деятельность свои миллионы. Спешнев и Петрашевский старались поддержать его начинание и, в свою очередь, любопытствовали, какого мнения сам Черносвитов о возможности поднять народ на Урале по типу пугачевского восстания. Особенно друг другу не доверяли (Достоевский же сразу заявил о своем подозрении: Черносвитов – шпион!), а после ссоры между Спешневым и Петрашевским, который стоял на необходимости легальных форм переустройства общества, Черносвитов уехал на Урал, так и не раскрыв тайны, кто же он. Шпион? Миллионщик, решивший спасать душу, бросив миллионы не на храм, а на революцию? Или какие-то другие, ведомые ему одному, мотивы двигали им?

Появлялись и тут же исчезали и другие лица. Однажды Федор Михайлович привел на одну из «пятниц» брата Михаила. Однако, посетив кружок два-три раза, Михаил Михайлович заскучал и больше там не появлялся. Как-то и Петрашевский ввел в кружок своего сослуживца, молодого чиновника Антонелли. Приземистый блондин с какими-то странными, то ли косящими, то ли избегающими смотреть прямо глазами, он не вызвал ни у кого симпатии, Александру Пальму на лице Антонелли виделась «низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка пока только одну казенную бумагу». Но перечить Петрашевскому не стали, и молодой человек прижился, стал постоянным участником «пятниц».

Время было слишком неспокойное, ненадежное, и в Петербурге вообще, кажется, забыли о шумных приемах, собраниях, спорах. Но петрашевцы продолжали жить по-старому: собирались и в Коломне, и у Дурова, и у других участников, бывало, засиживались подолгу. Даже арест в апреле 1848-го одного из участников кружка – мрачного Салтыкова – не насторожил их; в кружке он бывал нечасто, большей частью помалкивал, да и арестован был совсем по другому делу: молодой автор опубликовал повесть «Запутанное дело», художественно слабую, но, учитывая европейские события, цензура сочла ее крамольной. Правда, автора ни в кандалы не заковали, ни в Сибирь, ни на Кавказ не сослали, а отправили служить чиновником в Вятку. Так что особой тревоги за собственную будущность заговорщики не испытывали.

Казалось, Достоевский полностью был погружен в новое, охватившее все его существо дело. Но молодость– великая сила: хватало времени и нервов писать по ночам, бегать по редакциям, ходить в театр, мечтать… Год был нелегкий, холерный. Летом эпидемия добралась и до Петербурга, жившего теперь в ежеминутном страхе. Холера уносила до пятисот человек в день. Однажды прямо на улице Достоевский увидел, как упал человек. Не думая о последствиях, будто сам был не из той же плоти и крови, бросился к несчастному, помог добраться до дому. Только после этого наконец испугался, понял, что натворил. Но пронесло. Бывает…

Не шло из памяти видение на Екатерининском канале. Поэтическая история о встрече фантастического мечтателя и юной девушки мало-помалу становилась повестью «Белые ночи». Продолжал работать и над «Неточкой Незвановой», вышли уже рассказы «Господин Прохарчин», «Слабое сердце», «Чужая жена», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»… Особенно его уже не ругали – притерпелись, что ли? Но и похвал слышно не было. Мечталось написать нечто новое, могучее, чтобы мир… Но потрясать мир откровениями он, должно быть, после опыта «Двойника» и «Хозяйки» уже то ли не решался, то ли не чувствовал себя вправе.

Вот и 1848-й прошел. Начался бурными обещаниями всеевропейских событий, а закончился тихо, почти незаметно, будто и не было ничего чрезвычайного в мире, и не будет, и быть не может.

Достоевский все более сближался со Спешневым. «Мой Мефистофель» – называет он его теперь.

В марте удалось наконец заполучить копию письма Белинского к Гоголю – его сумел переписать в Москве Плещеев и переправить в Петербург. Достоевский много слышал об этом письме, написанном во время пребывания критика за границей, но до сих пор еще не читал его, теперь же, читая, будто вновь видел перед собой живого Белинского, не пишущего, но говорящего, проповедующего, бичующего. И кого? Самого Гоголя, которого он же провозгласил родоначальником «натуральной» школы, в борьбе за которую и жизнь свою положил. Письмо произвело на него сильное впечатление своей неистовой прямотой. Он соглашался в нем с тем, с чем соглашался, разговаривая и с живым Белинским, не мог принять то же, что не в силах был принять и раньше. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, вызвавшие резкую отповедь критика, были знакомы Достоевскому лишь в отрывках да по слухам, для того же, чтобы судить о правоте того или иного из двух великих современников, нужно было знать вполне предмет, вызвавший столь бурную реакцию критика. Но письмо с нетерпением ждали в кружке, и Достоевский пообещал прочитать его в одну из ближайших пятниц; 15 апреля выполнил обещание. Письмо произвело общий восторг. А в предшествующую пятницу, 7 апреля, у Петрашевского он не появился (там состоялся обед в честь Фурье): Петрашевский давно раздражал его своим глумлением над верой, когда же в одном из докладов назвал Христа демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру, Достоевский решил про себя: все, довольно! Такого он не прощал и самому Белинскому. Достоевский давно уже убеждал Спешнева отделиться от кружка Петрашевского и образовать свое тайное общество.

И вот он идет вербовать новых участников. Не забыл и старого друга своего Аполлона Майкова, пришел к нему на квартиру, долго проговорили о том о сем, остался ночевать.

Майков почувствовал: недаром, не по пустякам зашел к нему Достоевский – слишком уж внимательно вглядывается в него, будто выспрашивает что-то молча. Только когда улеглись – Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив, – началось главное.

– Вы, конечно, понимаете, – начал Достоевский, – что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решили выделиться и образовать особое, тайное общество, с тайной типографией для печатания разных книг и даже журнала. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я, – мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?

– Но с какой целью?

– Конечно, с целью произвести переворот в России…

«И помню я, – рассказал об этой ночи уже через много-много лет Аполлон Майков, – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество…»

– Итак, нет? – заключил он.

– Нет, нет и нет.

Утром после чая, уходя:

– Не нужно говорить, что об этом – ни слова?

– Само собою.

Иногда любители словесности и музыки собирались и у Сергея Дурова. А в один из апрельских вечеров их охотно посетил сам Михаил Глинка. Он вернулся в Россию из Испании еще осенью 1848-го, задержавшись по дороге на несколько месяцев в Польше, где и сдружился с братом Александра Пальма – Иваном. Он давно уже обещал посетить молодых людей, но расхворался и стал выходить на люди только нынешней весной. И вот он здесь, среди них, и уже подогреты две бутылки лафиту, и он уже сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его уже слышат мелодию…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации