Электронная библиотека » Юрий Селезнев » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Достоевский"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 19:14


Автор книги: Юрий Селезнев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала…
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
А глядишь: наш Лафайет,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей!
 

…Боткин предложил совершенно шокированным приятелям завтра же нанести извинительный визит гуманному помещику…

Достоевскому припомнился недавний, лета прошлого года, случай: на одну известную подмосковную дачу, где давался «колоссальный обед», съехалось множество блистательных гостей – имена все преизвестнейшие – гуманные профессора, европейски образованные мыслители, знатоки и ценители изящнейших искусств, либеральные деятели, славные демократы, критики и писатели, словом, чуть не весь цвет интеллигентного общества да еще в окружении прелестнейших по лицу и развитию дам. И вот после роскошного обеда с шампанским, кулебяками и птичьим молоком – иначе чего же называть обед «колоссальным»? – вся эта компания, решив отправиться на лоно природы, в поле, набрела во ржи на молодую жницу. Летняя страда, рассказывал Достоевский, известное дело: встают в четыре утра и в поле до ночи. Ну-ка двенадцать часов, согнувшись, под палящим солнцем – легко ли женщине? А кругом рожь – вокруг ни души, и жницу-то согбенную не видно ниоткуда, ну и сбросит она, бывает, поневу, останется в рубашке – все облегчение, вот на такую-то и набрела честная компания. Мировое гуманное чувство, конечно, было оскорблено до глубины души – пошли судить: «Одна только русская женщина из всех женщин и бесстыдна, и ни перед кем не стыдится», ну, а стало быть, и перед русской женщиной никто и ни за что не должен стыдиться. Завязался спор. Явились и защитники русской женщины, но какие гуманные доводы посыпались на их головы!

Неужто же никогда не придет в либеральные головы упившихся шампанским гуманных помещиков, на чьи труды упиваются они и напитываются устриц? А как попадают оскорбленные целомудренники в «местечко Париж-с» – тут же бегом на канканчик и долго потом тают еще, рассказывая с подробностями о своих утонченных впечатлениях. И никого это не возмущает, напротив: помилуйте, скажут, да ведь это все так грациозно – и подергивание задком, и задирание ножек (ах, какие ножки у парижанок!) выше носа – ведь это изящно, это в своем роде искусство, а тут что? Тут баба, просто русская баба, обрубок, колода…

Достоевский чуть не задыхался от переполнявшего его чувства.

– Да, – как-то тихо согласился Белинский, – краснобайства о гуманном рабовладении не терплю, меня мутит от него, и спуску давать нельзя…

Всегда с восторженным вниманием глядевший на своего нового кумира, ловивший каждое его слово и каждое слово о нем, Достоевский и в этот раз старался слушать его и не мог, хотел глядеть на него и не умел, и не хотел отвести глаз от нее… Он ощущал каждой клеткой, каждым нервом своего, словно не принадлежавшего уже ему сознания, его воле тела, что это то, именно то, о чем прежде он только мечтал, но не ведал, не догадывался, что это будет так, именно так, когда весь мир зазвучит ее голосом и – больше ничего не нужно ни видеть, ни слышать. Он уже любил ее всей фантазией души и тела. Не полюбил сейчас, но – любил.

Ах, кабы полюбила такая женщина! Тогда… Он не мог сказать себе, что тогда, но он уже знал: для нее он будет гением, станет первым в России писателем, и она полюбит его, не может не полюбить, она будет гордиться им, потому что как же это можно не полюбить его, потому что как же тогда он – без нее?

Она очень хороша… кабы еще и добра была, и она добра, она бесконечно добра, и она глядит на него, нежно глядит, она не может быть не добра, она много страдала, об этом говорят ее глаза, ее высокий лоб…

Авдотья Яковлевна Панаева, хозяйка дома, с восемнадцати лет жена Ивана Ивановича Панаева, действительно отличалась удивительно открытой, какой-то чистой, немного грустной красотой. Детство ее не было счастливым, родители ее, актеры императорской сцены, образования ей почти не дали и с жесткостью, присущей людям, причастным искусству, но не обладающим особым даром, воспитывали ее в суровости, надеясь видеть ее со временем примой российского балета. Она страдала от обязанности непременно соответствовать честолюбивым надеждам и требованиям родителей. Выйдя замуж за доброго, известного уже, но неглубокого Ивана Ивановича, страдала от его фатоватости, от сознания его вторичности среди окружающих его талантов, страдала от неудовлетворенной жажды собственного дела, хотя ей и нравилась роль блестящей и гостеприимной хозяйки «литературного салона» Панаевых. Казалось, не было знаменитости в Петербурге, не побывавшей в их доме, не очаровавшейся прелестной хозяйкой. Ей этого было мало. Слишком мало.

Вот и это новое дарование, Достоевский, совсем еще мальчик, робкий, нервный, тоже, конечно, влюбился в нее… Он сейчас ошеломлен своим первым успехом, первыми похвалами таких известных литераторов – как тут не закружиться голове. И как наивно-откровенно он смотрит на нее влюбленными глазами, совсем еще не умеет владеть собой, так явно высказывает свое авторское самолюбие, гордость своим талантом перед другими, нелегко ему будет в кругу любящих посмеяться, попытать вновь принятого в свою среду колкими, а то и ядовитыми шутками; заметят его самолюбие – перемоют все косточки… Не так ли – три года уж прошло – впервые привел в их дом Белинский и Некрасова, тоже совсем еще молодого, робевшего, постоянно сутулившегося и забавно подносившего руку к едва заметным усам. А теперь вон какие усы отрастил! И любит ее безнадежной – впрочем, может, еще и нет? – любовью. Правда, он и тогда выглядел много старше своих лет, а было-то ему всего двадцать один год. А ей двадцать три… Достоевский ровесник ему, но посмотреть – совсем мальчик перед ним.

Спустя год Авдотья Яковлевна стала гражданской, как тогда говорили, женой Некрасова. Потрясение Достоевского было не столь уж долгим, но бурным. Потрясения творцов уходят в их творения, чтобы потом дать возможность людям еще и еще раз пережить пережитое ими.

2. Испытания

Как-то за одну ночь он написал рассказ «Роман в девяти письмах». В самом конце 1845-го читал на квартире Белинского главы своего «Двойника» – Белинский был в восторге, и на остальных роман произвел впечатление. Перебрался на новую квартиру, в угловой дом купца Кучина, что у Владимирской церкви.

15 января 1846 года наконец появился столь жданный им «Петербургский сборник»; открывали его «Бедные люди», хотя в сборнике участвовали известные уже литераторы: Тургенев выступил здесь с рассказом в стихах «Помещик» и повестью «Три портрета», Владимир Одоевский с повестью «Мартингал», здесь же были помещены стихи Некрасова «В дороге», «Пьяница», «Отрадно видеть…», «Колыбельная песня», стихотворение Владимира Соллогуба и поэма Аполлона Майкова «Машенька», переводы из Шекспира, Гёте, Байрона; статья Герцена, выступавшего под псевдонимом Искандер, «Капризы и раздумья»; очерки Панаева. Заключала сборник статья Белинского «Мысли и заметки о русской литературе».

А через несколько дней, 28 января, Достоевский завершил и второй свой роман, работа над которым буквально измучила его, но он слишком рассчитывал на него, ему необходимо было доказать, что его «Бедные люди» не случайный метеор, одиночная вспышка таланта, но только первый шаг, за которым последует нечто еще более значительное.

Как ни был робок и необщителен молодой Достоевский с людьми «высшего круга», ему мало-помалу приходилось привыкать и к «светской жизни». Однажды, когда он сидел у себя на Владимирской, по обыкновению в своем поношенном домашнем сюртуке, к нему постучали. Гость, известный писатель, граф Соллогуб, автор знаменитого «Тарантаса», тут же начал с восторгом говорить о «Бедных людях». Достоевский совершенно смутился, подал ему старое кресло, единственное в комнате, и, стараясь скрыть смущение, отвечал на вопросы как-то уклончиво, скромно, но не теряя внутреннего достоинства. Человек слишком опытный в таких делах, граф Соллогуб сразу же понял, что перед ним «натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная», по его собственным словам. Прощаясь, граф пригласил его запросто бывать у себя.

– Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…

– Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!

Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным…

В кружке Белинского с Соллогубом считались, но он не принадлежал к числу «наших». О нем говорили как о человеке талантливом, но часто он бывал и невыносим: в светском обществе щеголял своим званием литератора, в среде писателей своим графством. Говорили, будто, знакомясь с новыми людьми, низшими по родовитости, граф имел обыкновение подавать им два пальца и уже на следующий день не узнавать их. Достоевский этой причуды не заметил, граф был с ним сама любезность, да и приглашал он в свой дом далеко не каждого. Зато дом его тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, был настоящим литературно-музыкальным салоном, в котором могли встречаться лица большого света, придворные дамы и писатели, музыканты, актеры… Сам Михаил Юрьевич играл на фортепьяно, сочинял романы, но походил на Россини, как язвили завсегдатаи его салона, не столько талантами, сколько жирным двойным подбородком и вечно съезжавшим на сторону встрепанным париком.

Сюда-то и удалось однажды Соллогубу затащить с собой Достоевского. Ему и без того было не по себе здесь, а тут еще почувствовал вдруг наступление чего-то накатывающегося изнутри, тяжелого, неодолимого, как тогда, при встрече похоронной процессии с Григоровичем. В этот момент и подвели к нему юную Сенявину, великосветскую красавицу, «с пушистыми буклями и с блестящим именем», непременно пожелавшую познакомиться с автором нашумевшего романа. Достоевский едва успел представиться, как стройное белокурое видение вдруг померкло и он, качнувшись, тяжело осел на пол…

Анекдот о «сногсшибательной» Сенявиной и упавшем перед ней в обморок Достоевским весело разнесся по Петербургу.

– Ну и стоит из-за этого переживать, – расхаживая по своей комнате и качая в такт шагам головой, утешал его Белинский.

Он и сам терпеть не мог бывать в светском обществе и всегда ужасно терялся, когда бывать все-таки приходилось. После вечера, проведенного «между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником Третьего отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались», он, по воспоминаниям Герцена, обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать. После подобных вечеров ему не раз приходилось возвращаться домой в состоянии, близком к кончине… Но ничего, живет еще помаленьку. И в салонах приходится бывать, и анекдоты случаются. Эка беда! Вот от чего избави Бог, так от других встреч: время от времени зовет к себе Дубельт Леонтий Васильевич – шеф Третьего отделения полиции – кого-нибудь из писателей. Нет, нет, просто так вызывает – приятно побеседовать о делах литературных, о том о сем – преприятнейший и прегуманнейший человек. Улыбается ласково, пожурит, бывает, а как же? Но с пониманием, образованный человек, либерал! Некрасова вот недавно вызывал, так на того, правда, наорал: «Как он смеет нападать на чиновников в своих стихах?» Распек Николая Алексеевича, а вообще вполне гуманен… А вот Скобелев, комендант Петропавловки, – тот, как случится встретить Белинского на Невском, прелюбезно раскланивается, будто старому приятелю, и непременно поинтересуется: «Когда же к нам, в крепость, пожалуете? У меня для вас и казематик тепленький совсем готов-с. Так для вас и берегу…» Любит Белинского начальство, заботится… Вот и его, Достоевского, дождется – полюбит. Непременно даже полюбит…

Белинский только что вернулся из поездки с труппой Щепкина по России. Поездка не слишком поправила его здоровье, но еще более укрепила старое, высказанное не однажды, глубоко живущее в нем чувство: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но… ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние…

Россия… страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего…»

В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту – оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать «Отечественные записки» – им столько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку “Отечественных записок". Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской – моя жизнь и моя кровь».

Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время «Современник» перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору…

– Боже мой, – не раз восклицал Белинский, рассказывая о Краевском, – если бы я мог освободиться от этого человека – я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, – это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя… Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!

Достоевский все это мог вообразить, поскольку успел уже почувствовать и понять, что любезность, оказанная ему Краевским, предложившим взять у него 500 рублей, – это система всегдашнего, постоянного долга, которой опутал его любезный Андрей Александрович, превратив ее в систему рабства и литературной зависимости.

О Белинском отзывался как о вздорном крикуне: «Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!», предпочитая пустого Межевича, и только настоятельные просьбы Панаева, породнившегося с Краевским – Андрей Александрович женился на актрисе Александрийского театра, красавице Анне Яковлевне, старшей сестре Авдотьи Яковлевны Панаевой, – и смекалка литературного предпринимателя (понял наконец, что с Белинским хоть и хлопот не оберешься, но он сможет привлечь новых подписчиков журналу) заставили в конце концов пригласить его к себе. И вот московские друзья – Боткин, Кетчер (известный переводчик), Катков, Константин Аксаков – провожают Виссариона Григорьевича в холодный Петербург. Краевский положил ему три тысячи с половиной в год – сумма вполне достаточная, чтобы «не помереть с голоду», но зато и выжимал из нового сотрудника все, что можно было из него выжать. Андрей Александрович, отличавшийся чуткой заботой к собственному здоровью, о здоровье Белинского такой же заботы за делами проявлять, конечно, не мог, хотя и стоило бы: статьи критика приносили ему доход, и приличный.

Немало любопытного узнавал Достоевский от своих новых друзей о сильных мира сего, с которыми теперь сталкивала его жизнь. Краевский был одним из первых в России буржуазных дельцов, родившихся, по замечанию Панаева, для того, чтобы богатеть на винных откупах, но предпочитавших богатеть на российской литературе; он быстро сумел сделаться нужным или хотя бы казаться таковым Пушкину и Гоголю, Лермонтову и Погодину, Дубельту и Канкрину… Кто такой Канкрин? Граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, – человек замечательный; дед его, раввин Канкринус, перешел в протестантство и, прибыв в Россию, умер всего-навсего управляющим старорусским солеваренным заводом. Внук же достиг куда большего. Правда, на посту министра он умел, несмотря на жестокое обложение налогами крестьян, привести российскую финансовую систему в упадок, зато гордился тем, что, имея с женою вместе всего 6 тысяч годового дохода, быстро довел эту цифру до 300 тысяч. Несмотря на то, что один только питейный доход при нем давал 50 миллионов рублей, когда перед ним был поставлен вопрос о необходимости выделить какую-то сумму на строительство железных дорог, граф сумел как дважды два доказать, что, конечно, с одной стороны – медленность и затруднительность сообщения влечет за собой невозможность управлять сиим колоссом, называемым Российской империей, но с другой – строительство железных дорог при таких пространствах – вещь нецелесообразная, да и нечего нам смотреть на Европу, пусть-де себе тешатся, а нам нужно развивать коннопочтовую связь…

Граф был необходим Краевскому своими высокими, далеко идущими связями, благо, что он питал личную слабость и к словесности; искренне считая себя превосходным стилистом, он с гордостью утверждал, что никто лучше его не может писать по-русски. Говорить по-русски он, правда, так и не выучился, но любил российскую литературу, конечно, только в лучших ее образцах: Гоголя не терпел – когда Николай I послал его посмотреть «Ревизора», граф доложил царю о спектакле как о глупом фарсе. Но Краевского выручал не раз, обменивался поклонами и с Панаевым.

А вот знакомство с Дубельтом, Леонтием Васильевичем, не всегда радовало Краевского, о чем он не раз говаривал даже и Белинскому, а уж через него и Достоевский начинал постигать причинно-следственные связи между правительственными и промышленными хозяйствами российской словесности: зайдет издатель к Дубельту по делу – в две минуты решить можно, а тот целую проповедь прочитает. После гибели Пушкина Андрей Александрович решил испросить разрешение у Леонтия Васильевича на посмертное издание сочинений покойного – немалый доход могли принести, так нет же, государственные интересы для «хозяина русской литературы» – дело наипервейшее, так прямо и заявил: «Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать их печатать и после смерти оного!» Да еще присовокупил: «Первая обязанность честного человека есть любить выше всего свое отечество, быть самым верным подданным и слугою своего государя». Но вообще-то Дубельт человек хоть и строгий, но справедливый, даже и рискующий своим положением в случаях, когда дело касается его внутренних убеждений. Достоевский был наслышан от друзей и о таком либерализме генерала Дубельта, которому позавидовали бы многие его недоброжелатели из записных либералов: как-то (дело было еще при покойном Александре I) император приказал ему по доносу посадить в крепость одного то ли фактора, то ли ростовщика. Переговорив с ним откровенно, Леонтий Васильевич пришел к убеждению, что виновность посаженного еще не совсем доказана, а стало быть, лишать его свободы негуманно и противозаконно. И тогда Леонтий Васильевич осмелился вступиться за несчастного перед царем: «А если он окажется невиновным, то чем вы искупите его невинное заключение, государь?» Александр I взглянул на него так, что любой другой сквозь землю бы провалился или, во всяком случае, отправился бы тотчас в места не столь, а то, пожалуй, и столь отдаленные. Но не таков Леонтий Васильевич – он не провалился и не отправился… А через четыре месяца «невиновность» заключенного действительно была наконец доказана. Александр позвал Дубельта и сказал: «Ты был прав, чем я могу вознаградить его?» – «Деньгами, – ответил генерал, – этот народ готов за сто рублей просидеть и год в крепости». Его величество приказал выдать не ожидавшему такой милости ростовщику четыре тысячи рублей… Ну кто мог ожидать такой отчаянной милосердности от жандарма?

Впрочем, разве же и Краевский не заслужил звания либерала, пытаясь нажиться даже и на смерти Пушкина? В его умелых руках литература скоро оказалась делом вполне коммерческим, принесшим ему серьезные доходы: купил журнал, дом в Петербурге, дачу в Павловске, и какую великолепную, у одного из великих князей, нуждавшегося в деньгах…

Но литература давала не одни материальные доходы, Краевский сумел выжать из нее для себя и славу, и даже ум. Да, он прослыл умным человеком, и не только в смысле деловом, но и, так сказать, в философском. Правда, мысли сами по себе были не его, а все большей частью Белинского, но он умел и их обращать в капитал. Но зато и платил ему… А теперь мальчишка, от которого ему пришлось терпеть даже прозвище Ванька-Каин, всем ему обязанный, от него уходит. Ничего, при случае и этот уход тоже можно будет пустить в доходный оборот. К тому же Белинский давно уже не скрывает своих убеждений, а это – Андрей Александрович знал хорошо – чревато!

Не скрывал своих убеждений Белинский и от Достоевского и едва ли не с первых дней знакомства приступил образовывать новичка, или, как писал сам Достоевский, – «с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом… Я страстно принял тогда все учение его».

«Человек экстремы» – так назвал его Герцен, – Белинский провозглашал: «К дьяволу все субстанциальные силы… Да здравствует разум и отрицание!.. Проклятие и гибель думающим иначе!.. Чувствую, что без драки не обойдется». Настороженно вслушиваясь в рассуждения Белинского о «матери святой гильотине», Достоевский не раз поражался удивительной его способности, – расхаживая по комнате и ссылаясь на Дантона и Робеспьера, понюхав вдруг табачку, без всякого перехода заговорить о грибах, о том, как должно быть хорошо сейчас в лесу, – так что Достоевскому тут же вспоминались его Даровое, маменька, «Федина роща», овраги…

– Что-то грудь болит, – жаловался Белинский, – будь отцом родным, принеси воды запить проклятую микстуру, – честное слово, помирать буду – воды никто не подаст.

В комнату входила Аграфена Васильевна, его свояченица, со стаканом воды, а вслед за ней являлась и только что научившаяся ходить маленькая белокурая Ольга, Олюшка, на которую изливалась вся любовь нерастраченной души Белинского. Жена, Мария Васильевна, вот-вот снова должна родить…

Белинский женился неожиданно для всех три года назад на воспитаннице одного из московских институтов, служившей гувернанткой в частных домах, а одно время даже и в доме знаменитого автора «Ледяного дома» Ивана Ивановича Лажечникова. Ко времени знакомства с Белинским она служила уже классной дамой в том самом институте, в котором сама воспитывалась. Виссарион Григорьевич встретил ее случайно во время поездки в Москву.

Говорили, что в молодости Мария Васильевна Орлова была недурна собою, но, «выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервической дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикою, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии…

На маленькую квартиру в доме Лопатина переехала… вскоре и свояченица его, Аграфена Васильевна, называвшаяся, впрочем, Agrippine. Обе сестры, уже не молодые… смотрели и на весь мир преимущественно сквозь институтскую призму. Говорили они между собою почти всегда по-французски… Понятно, что в этой среде Белинский не мог найти того, что искал, – …полного духовного общения, семейного союза в высоком значении этого слова. Но когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых, сиделок…» Но многие ли не показались бы пустыми рядом с Белинским? А «придурковатая» свояченица оставила о нем отнюдь не придурковатые воспоминания, правда, касающиеся прежде всего его домашней, частной жизни; но тем-то они и ценны: в них не хрестоматийный Белинский, но живой, «смертный», лишний раз напоминающий о том, что и великие не рождаются закованными в бронзу памятниками самим себе.

«Раз вбегаю я в комнату, – рассказывает Agrippine, то есть Аграфена Васильевна Орлова, – Белинский лежал на диване, а на полу я увидела пятна крови и в испуге ахнула. “Ну, чего вы испугались и ахаете: это у меня часто бывает". Иногда Белинский вдруг упадет с дивана на пол и начинает кататься; волосы у него были прегустые, покроют все лицо, собаки начнут визжать и теребить его, а он от всей души смеется, так что раскашляется. Чай он пил обыкновенно столь сладкий, с большим количеством сливок и вливал в него немного рому; однажды ему не захотелось чаю, почти целый стакан остался, он вздумал дать собакам, которые… выпили все и опьянели так, что и на четырех лапах не могли держаться… Белинский смеялся как ребенок. Жена говорит ему: “Ведь они могут сбеситься! Что ты наделал!” Он сейчас же побежал к колодцу, накачал воды в лейку и стал поливать собак до тех пор, пока они совсем не отрезвились и не стали валяться по песку…»

Достоевский знал из рассказов Панаева, что многие солидные люди, и в первую голову Краевский, считали Белинского, да и все его окружение, мальчишками. Достоевскому его замечательный друг тоже часто казался мальчиком, ребенком, но не в том презрительном, уничижительном смысле, который вкладывали в это понятие такие люди, как Краевский, но в ином, может быть, до конца еще и не вполне им осознанном: русские мальчики — это образ, это идея. Солидный человек ради карьеры упрячет в самый потаенный карман свои убеждения и забудет вскоре об их существовании, а мальчики пренебрегут карьерой, оставят доходное место ради убеждений; там, где серьезный человек рассчитает все заранее, они не станут тратить время на расчеты – поступят как велит им совесть, часто даже будучи вполне уверенными в самых ужасных для себя последствиях. Это такие мальчики, как Шидловский, оставляют теплую службу в министерствах и идут проповедовать крестьянам, выползающим из шинков, в минуту опасности для отечества оставляют дом, невесту, мать – и идут добровольцами, ополченцами, чтобы стать героями Бородина; забывают о своей тысячелетней родословной, и благах, и привилегиях, кои она им обеспечивает, обрекая себя на виселицу или кандалы, выходят на Сенатскую площадь, ибо честь и слава отчизны, освобожденной от крепостного права и подчинения немецкой чиновничьей бюрократии, для них превыше благ и привилегий спокойного ничегонеделанья; это они бредут тысячи верст пешком по матушке-России в Петербург, чтобы за несколько лет стать гордостью российской науки…

Какой-нибудь немецкий профессор Вагнер, всю жизнь просидевший над мудреными книгами, в конце ее посмеет вывести формулу, по которой можно будет предположить, что в такой-то точке небесного свода, возможно, существует неизвестное, невидимое нам небесное тело. А русский мальчик, ни слова не зная по-немецки и услыша в передаче из других уст слух о гипотезе такого профессора, уснет под утро, промучась всю ночь над тайной вселенной, а утром на смех всем европейским, да и отечественным профессорам начнет доказывать, что не в такой-то точке, а в такой-то; и не предположительно, а пренепременно; и не какое-то небесное тело, а именно звезда, да еще и со спутниками… И с такой страстью будет доказывать, будто от этой звезды вся его дальнейшая карьера зависит: карьера его, конечно, от этого зависит – это уж точно, только совсем в обратном смысле, – короче, загубит он свою карьеру окончательно, так и помрет осмеянный. А через два-три года после его безвестной смерти какой-нибудь другой ученый Вагнер математически докажет его правоту. Только это уже будет не его правота, а ученая, вагнеровская…

Нетерпеливы русские мальчики, им хочется сразу всего, одним разом либо пристукнуть весь мир зла и несправедливости, либо обнять и жизнью своей защитить его красоту от прихлопывания других. Все или ничего…

Но сердцем, но страстью, но провидением душевным, но убежденной устремленностью бескорыстия им открывается многое и такое, чего не возьмешь простой ученостью и усидчивостью.

Таким вот великим, нетерпеливым мальчиком представлялся порою Достоевскому и Белинский, когда он жег собеседника глаголом своих откровений. «Я весь в идее гражданской доблести… Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фантастическая любовь к свободе и независимости человеческой личности… Я понял французскую революцию, понял и кровавую любовь Марата к свободе…»

Таким мальчиком был в ту пору, да и во всю свою жизнь в этом смысле не очень-то повзрослел, и сам Достоевский.

О своей первой страсти, дающей пищу сознанию и выход в реальный мир душе мечтателя, он вспоминал уже в зрелом возрасте так: «Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма… Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге… казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего, “обновленного мира" и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским… в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий…»

«Учение» Белинского произвело огромное впечатление на молодую, социально еще не сформированную душу писателя. Мечта о золотом веке, о «рае» на земле, устроенном по законам человечности, разума, добра и справедливости, стала для него только инобытием его фантастических снов. Мечта жаждала обрести формы реальности, искала почву для воплощения. Взоры таких людей, как Белинский, с надеждою обращались к Западу, в недрах которого рождались социалистические теории, зрели социальные революции. Только в этом смысле Белинский и был «западником». Вместе с тем именно он же, Белинский, провозглашал публично: «Настало для России время развиваться самобытно, из самой себя, пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское… Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении… Мы… выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…»

Это страстное учение, конечно, не только не могло оскорблять глубоко национальное, патриархально-национальное чувство Достоевского, заложенное в нем с детства, но, напротив, должно было рыхлить почву в его душе для вполне осознанного революционного патриотизма. Идея высокого предназначения России, ее призвания сказать миру свое, новое слово глубоко заляжет в сознании писателя-мыслителя. Не могла отпугнуть мечтателя Достоевского и особая, «странная» любовь Белинского к России, любовь, сочетающаяся с ненавистью к определенным сторонам ее действительности. Глубоко в сознание молодого писателя проникла мысль критика о том, что «ненависть иногда бывает только особенною формою любви» (как скажет потом Некрасов: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть»), ибо и эта ненависть была лишь формой патриотизма, верой в возможность лучшего, а не скептицизмом по отношению к великому предназначению России. Такой скептицизм был ненавистен Белинскому: «…признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество страны, не верю я их интересам». Жадно впитывал в себя Достоевский и эту страстную ненависть критика, и его убежденность в великой социальной значимости художественного слова. «У нас общественная жизнь преимущественно выражается через литературу, – справедливо утверждал Белинский. – Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации