Текст книги "Синенький скромный платочек. Скорбная повесть"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Последние минутки, понимаю, мне остаются. Обвожу вполне нормальным взглядом действительность. Одно уныние. С обезьяной, плевать на то, что он – сексот-стукач-наседка, и то веселей было. Прыгает, бывало, с койки на койку и наяривает на ходу свою женилку неутомимой волосатой лапой и орет:
– Мы-мы-мы-мы жи-жи-живем в пер-пер-первой фа-фа-фа-зе-зе коммунистической формации… разведем Крупскую пожиже-же-же, на всех хватит.
Смех один… А сейчас уныние. Диссиденты письмо на волю очередное химичат. Маркс молодой под хмельком Ленину свою правду втолковывает:
– Чтобы народ развивался свободнее в духовном отношении, он не должен быть больше рабом своих физических потребностей, крепостным своего тела…
– Польским профсоюзам плевать на этот ваш тезис, – говорит Ленин.
– Очень приятно, что наконец профсоюзы соцстран становятся врагом тиранической партии, – вставляет тихо Степанов. Не вытравил из него Втупякин правого дела.
– Над нашим прахом прольются горячие слезы благодарных людей, а мировой капитал всегда шествует одной и той же поступью, – сказал Маркс и вдруг горько, горько зарыдал. – Как я люблю свободу. Клюй, проклятая птица, больную печень Прометея, камни выклевывай из нее… Ой вы гой еси члены первого интернационала, да вы ударьте того орлика по головке, кликните верных отчужденному труду пролетариев, пущай они блокаду аллахоловую предпримут против птицы-хищника-злодея. Печень моя прометеевская страдает… А вы – усевшееся на Олимпе политбюро, погрязшее в разврате Зевса, вы – развалившиеся на вершине власти чушки с рылами неумытыми – держите орла за ноги, выдерните у него крылья из гузна и оперения, поклонитесь низко прибавочной стоимости, замолите грехи перед нею, и хватит небо штурмовать, толку от этого нету никакого, а Демиург толечки и посмеивается да заносит над нами дубинку возмездия страшного. Ой, что тогда будет, Фридрих ты мой батюшка, Клавдия Шульженко – матушка, что тогда будет, завтрака-обеда-ужина не дадут, шприц полметровый в левую и в правую фракцию влепят, передачку отменят, на свиданку накажут, априорили мы, априорили, вот и доаприорились, говнюки, до всемерного развития самых ехиднопакостных способностей человека в правительственном аппарате псевдосоциалистических стран и постепенного обогащения рабочего класса под сладким игом капитала… Уберите орла, уберите, всего Прометея отдаю за здоровую печень, дай, Ильич, мозговухи рюмашечку, боль залить несусветную, харкнуть на предысторию моей болезни, частной собственностью занюхать, Фридрих-Федя, друг бестолковый, мать твою ети в диалектику природы, плач мой младомарксовский услышь и все начнем сначала, антикоммунизма святого и с Божеского происхождения семьи и государства абстрагируясь от обезьяны полностью вплоть до седин моих, выбритых МВД, услышь плач мой титанический, Зевс, засратый до партбилета…
Тоска. Кажется, маршал, нет на земле человека, довольного своим местом в жизни… Я ведь пишу тебе и для того еще, чтобы совесть в тебе проснулась от прочитанного, пока не поздно. Пока не предстал ты перед Всевидящим и не спросил он тебя:
– Всю, говоришь, отдал ты жизнь в борьбе за счастье советских людей, неуклонно проводя через них твердую линию марксизма-ленинизма, и за это самое побрякушки сам себе навешиваешь на выпяченную грудь? Ну-ка, поглядим, какого ты им счастьица подкинул, государь хренов.
И оглянешься ты и увидишь все как оно есть, а не как тебе докладывают отдрессированные шестерки. Уши откроешь и услышишь правды народной рыдание, лживости вашей бесстыдной партийной чертовскую хохотищу. Ноздрей воспрянешь – не учуешь, маршал, душка пельменного с уксусом, с маслицем, со сметаною, порохом нынче, серою, полем боя несет, гибелью нашей потягивает поутру от твоего пролетарского интернационализма…
Тыщу раз прав Гринштейн Моисей, что если кухарка начинает руководить государством, то кухаркины дети осатаневают и превращают свою жизнь в рай на земле, а нашу в ад кухонный здесь же.
Тоска… Вдруг Ильич на стол залазит. Руки – вперед и вопит:
– Все на демонстрацию, товарищи.
Диссиденты подушкой в него запустили, я куда подальше послал, а Маркс вышел. Качается, но как бы участвует в демонстрации. Голый разделся, ходит мимо Мавзолея, а Ильич с трибуны орет:
– Смело продолжайте дестабилизировать экономику Запада. Ура-а. Обрубим серпом руки, покушающихся на социалистические завоевания в Польше. Ура-а. Афганистану – первую пятилетку. Афганцев – в колхозы. Шагом марш из-под дивана. Да здравствуют советские профсоюзы – школа коммунизма… Сотрем с лица малой земли Израиль… Повысим производительность труда до неузнаваемости…
Тоска. Маркс окосел совсем, бормочет:
– Деньги-товар-деньги-товар-деньги-товар-деньги. – И при этом «цыганочку» бацает. – Ух… ух… ух…
Ну, все, думаю, хватит, Петя, гулять по буфету, что тебе смерть? Есть заварушки пострашней смерти. Смерть все твои узелки развяжет и разрубит. Пора. Воевал ты, как фронтовой певец и мировая умница, жил же, как вша в неприличной прическе, чубчик пропил кучерявый, Нюшкину судьбу, сволочь, разбил, лезь в петлю, солдат, поболтайся слегка между небом и землею, Семирамида пропащая, Герой Советского Союза…
Плачу последний, по моим прикидкам, раз. Последние слезки лью горькие и сладкие от прошлого и будущего… Конец моего времени подпирает. Не могу смотреть на действительность. Не могу…
Тут Ильич трясет меня за плечо:
– Товарищ Вдовушкин, исполните-ка нам в честь танкистов, раздавивших польского профсоюзного гада, свою нечеловеческую музыку на слова Кржижановского, буквы Иоганна Федорова.
Выслушал я всю эту белиберду ровно с того света, и взыграла во мне вдруг солдатская совесть. Есть она у меня, есть, слава Богу. Неужели уж вот так, без песни покинуть мне навсегда это унылое местожительство? Ужасная была бы, Петя, ошибка, стратегическое, более того, поражение, жалкий плен в мосластых лапах смерти. Я петь желаю.
Беру расческу, бумажку папиросную прибереженную к ней прилаживаю, вступление делаю и начинаю глоткою своей луженою, промытой алкогольной мутью из-под мозгов Маркса, Энгельса, Канта, Гегеля, Буденного: двадцать второго июня, ровно в четыре часа Киев бомбили нам объявили что началася война синенький скромный платочек падал с опущенных плеч чувствую рядом любящим взглядом ты постоянно со мной…
На одной ноге стою, без костыля и без палки, потому что успел выкинуть в окно их ввиду ненадобности, пусть мальчики подберут их и в инвалидов поиграют, память обо мне на краткий миг побудет безымянная… Долго ли, думаю, до табуретки доскакать и башку непутевую сунуть в петлю? Не долго.
Но вот стою, пою и чую, что каким-то чудесным образом я – Петр Вдовушкин, без пяти минут самоубийца, оживаю. Оживаю в себе, как говорит Маркс, когда ему жена пожрать по воскресеньям приносит… Веселею. Не может так быть, чтобы я сам этот жуткий клубок не распутал беспощадно и скромно. Чую, что чего-то не хватает мне для повешения, пренебрегаю смертью, пою, заливаюсь: синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…
Помру, но не отступлю, повоюю с Втупякиным, попытка – не пытка, елки зеленые, Петя, певец ты мой фронтовой и мировая умница, – сколько заветных платочков ровно в четыре часа…
Хлобыстнул еще от радости продолжения жизни полкружки мозговухи ужасной и смотрю – Ленин с Марксом на полу посинели, хрипят, согнулись в три погибели от корчей… Батюшки… отрава.
Диссиденты от письма своего оторвались, пальцы им в горло вставляют, чтоб сблевали, но, видать, крепко мужичков прихватило. Мне же хоть бы хны. Я, как говорится, веселый и хмельной. Даже не мутит. Отрыжка только очень зловредная и ненатуральная, преисподней слегка отдает… А Ленин хрипит:
– Наденька… помираю… политическое завещание… зачитать на «голубом огоньке» …последний и решительный бой… шагом марш из-под дивана… проклинаю…
Скачу в процедурную, тормошу Втупякина. Тот пьяный в драбадан. Диссиденты вопят: «Ленин дуба врезает! Врачей! Маркс загибается!»
Снова тормошу Втупякина, а он орет невменяемо:
– Не мешай отдыхать, гад, не то вторую ногу из жопы выдеру. Прочь!
Ужас что творится. На помощь никто не приходит. Какая уж тут помощь в День танкиста? Все в свое удовольствие живут. Спирта у санитаров хватает… у Маркса на губах пена желто-зеленая, глаза на лоб от боли лезут. Тут здоровый человек тронулся бы на моем месте. Что делать, спрашиваю Ильича, водой его попаивая. Растерялся я.
– В Мавзолей… Ежова прочь… гроб дезинфицировать хлоркой… – продолжает хрипеть Ленин. Сам я вроде не поддаюсь отраве. Зачем ей меня брать, если я сам ТУДА собрался (курсив мой. П. В.).
– Петя, поди ко мне, – зовет вдруг Маркс. Подхожу и наклоняюсь. – Я тебе одному доверяю… больше некому… кончаюсь нелепо… передай во что бы то ни стало жене… весь капитал… под девятой яблонькой слева… в саду у тестя… запомни… не в нашем саду… в тестевом… поклянись надо мной… выполни с честью и эту мою заповедь…
– Клянусь, – говорю, – если жив буду и волен, передать все как есть твоей бабе.
– Хорошо… кончаюсь… над нашим прахом прольются слезы благодарных людей… Ленин – говно… отравил-таки… их бин глюклих… Петя… призрак коммунизма бродит по палате… Я честно тебе скажу… Балабан я… Состояние имею… от диктатуры спасал… не вышло… хрен с ним… болит…
Тут врач наконец приперся дежурный. Еле на ногах стоит. Маркса почерневшего приказал унести на промывание, а у Ленина пульс пощупал. Простыней его накрыл и говорит:
– Ленин мертв всерьез и надолго. Пусть до утра здесь возлегает. У меня ключей нет от морга. Нечего дрянь жрать всякую.
Прикрыли мы Ленина казенной простынкой. Маркса, зашедшегося в крике, на носилках утащили. Над Лениным Степанов, как батюшка, всю ночь остальную молитвы читал. А мне уже не до смерти было. Петлю свою самодельную, с нехорошим к ней чувством, выкинул в форточку. Под окном костыль мой с палкой валяются. Пригодятся ведь еще, а я их, дурак, выкинул, мудрости нету во мне ни на грош.
С историей болезни Марксовой поступил зато своевременно в предчувствии шума и генерального шмона. Тут я был мировой умницей, маршал.
А шум был из-за истории великий. Втупякин просто посерел до прозелени на физиономии, когда хватился. И стращал он нас, выпытывая, где история, и заманивал, и короба гостинцев сулил, только отдали бы обратно, если стырили по несознательности. Никто из нас не раскололся. Хорошо, что Ленин вовремя дуба врезал. Этот продал бы всех наилучшим образом. Не раз продавал по пустякам, потому что у него, видите ли, от партии нету никогда никаких секретов… Все же я его жалел. Он, как-никак, первый поверил, что я не Леня, а Петя Вдовушкин, Петр…
Уперлись мы все на одном: нам своих историй болезней хватает. На хрена нам еще чужие? Мы что, сумасшедшие, что ли?
Особенно диссидентов пытал Втупякин. Сгною, говорит, сволочи, всех до конца, сами себя узнавать перестанете в зеркале. В ЦРУ решили переправить и в Израиль? Кроме вас, некому было стырить секретную документацию, я вас в органы передам, манию величия преследования пришью на веки вечные, чтоб Америка вас, психов, к себе не пустила, на Родине, скоты, до гроба загорать будете, век свободы не видать, отдайте, три литра водки принесу… А Гринштейн со Степановым, к большой моей радости, отвечают:
– Ты сам продал, скорей всего, сверхсекрет истории болезни нашего Прометея английской разведке и следы заметаешь. Врачи, соблюдавшие клятву Гиппократа как зеницу ока, они никогда не теряют истории болезней. Сам расхлебывай теперь кашу, а мы жаловаться будем и голодовку объявим за все твои угрозы. Конституцию соблюдай хотя бы, свинья тупая с вымазанным нашим здоровьем пятачком…
Как ни странно, примолк Втупякин. Осунулся. Калечить нас прекратил и вышел из положения очень ловко. Новую историю целую неделю писал ночами с двумя повышенцами. Ведь Маркс выжил в конце концов, но ослеп от мути алкогольной из под чьих-то мозгов напрочь. И пошел слух по дурдому, что Втупякину жена Маркса взятку дала приличную, типа десяти тыщ новыми, за комиссование мужа. Втупякин созвал консилиум под своим руководством, и решили Маркса освободить на поруки родственников как тихого и слепого безумца. Вот как, маршал, дела свои надо устраивать. Тут я Втупякина не осуждаю. Ему тоже жить как-то надо, не таскать же с кухни помои для поросят в портфеле, как это наловчились санитары поступать ввиду отсутствия мяса на прилавках.
Повеселел Втупякин. Помягчел слегка от самодовольства и наличия крупного капитала. Снова за свою диссертацию, то есть за меня, принялся. Я и делаю тогда резкое заявление:
– Ты хоть и Втупякин, но не мировая умница, и тебе меня не перегнуть ни шоками, ни химией, раз я уцелел от смертельной мути из-под чужих мозгов, только свет помрачился в глазах. Раскроется рано или поздно, что я – Вдовушкин Петр, Герой Советского Союза, фронтовой певец, ныне калека, страдающий за свое же раскаяние души и лукавые помыслы ума. И ты погоришь тогда со всеми потрохами, ибо тебе генералы и маршалы не простят глумления над памятью страшной битвы и страдания народа. Не перегнуть тебе меня все равно, если я не то что совсем, как Маркс, не ослеп, но и не подох, как Ленин. Говорю так смело, потому что желаю сделать основное заявление для новейшего доказательства натуральности своей личности и ничего не боюсь. Слушай и передай дальше: в целях спасения личного состава дивизии от безумных приказов комиссара, гнавшего всех на верную и бесполезную смерть, я выстрелил в него из боевой винтовки, номер ее забыл, виноват, и сэкономил сотни солдатских жизней, прорвавших затем окружение, отстояв честь Родины и жизнь на земле как таковую… Что скажешь?
– Фамилию комиссара помнишь, Байкин?
– Во-первых, – отвечаю вежливо, – не Байкин, а Вдовушкин, а во-вторых, фамилия комиссара была Втупякин. Хорошо помню.
– Очень интересно, – обрадовался Втупякин, – Умница. Ты у нас прямо гений паранойи. Большую задачу помогаешь мне разрешить и кое-что повернуть по-новому. Спасибо тебе.
– Стараемся, – говорю, – как можем. Правда – она всегда концы с концами свяжет, – смутился я, как человек прямодушный, от втупякинской похвалы, не дошла до меня его радость.
– А теперь поясни – какую ты цель преследуешь таким решительным признанием?
– Хочу, – говорю, – предстать перед любым судом во имя правды всей этой истории. Доказать желаю, что это я, а Леня это Леня, мой друг, и что нога моя правая закопана вместе с ним. Почему он должен числиться неизвестным по моей вине и оттого, что на месте нашей законной могилы Втупякин дачу выстроил для своего паразитского семейства?
– Кто построил дачу? Повтори, пожалуйста.
– Втупякин, – повторяю, – Секретарь обкома тогдашний. Теперь в ЦК небось перекочевал.
– Очень хорошо. Конфетка у нас с тобой получается, а не картина заболевания. Ну, а дальше что, Вдовушкин?
Веришь, маршал, вновь заплакал я, услышав от Втупякина родную фамилию. Прошибаю все ж таки стену эту толщенную, непрошибаемую вроде бы.
– Дальше, – говорю, – могут отобрать у меня геройство за ликвидацию комиссара. По уставу не положено было убивать его в бою. Готов держать ответ за это недоразумение. Я не ради Золотой Звезды стараюсь, не за побрякушку борюсь. Желаю перед женой предстать таким, каков я есть на очной ставке. Суда ее желаю. Убедительно об этом прошу. Враз меня Нюшка признает родным супругом. Надо только нашатыря припасти на случай кондрашки. У баб от таких дел ноженьки подгибаются и дух пропадает… Тут и конец твоей диссертации, доктором станешь, пивка попьем на хоккее.
Ручки потирает Втупякин и смеется, довольный.
– Занятно. Комиссара никакого ты, конечно, Байкин, не убивал. Это у тебя бешеная ненависть к партии и правительству, остроумно под болезнь замаскированная. Ведь ненавидишь ты их вполне разумно? Не бойся говорить, под следствие ты с этим диагнозом все равно не попадешь. Ненавидишь?
– Разумеется, – говорю откровенно, – любви мне к ним питать нечего ни за свою судьбу и жизнеустройство, ни за распорядительство хозяйством, снабжением и прочей народной жизнью. Не за что мне их любить, но и я от них к себе лично любви не требую. Не унижусь, хоть и дошел я до последней жалкости и распиздяйства, извини за выражение. Я лишь прошу по закону раскаяния не затыкать мне в глотку правду моей судьбы и ложь заблуждения. Раз ты есть государство, то восстанови право гражданина на обретение похоронного имени, а прожить я и без твоей ласки и заботы проживу, в гардеробе театра устроюсь пальто подавать и с биноклей гривенники сшибать. Так-то вот.
– За откровенность лишнюю котлету велю дать тебе сегодня, – говорит Втупякин. – Ну, а скажи со всей откровенностью: настроений и мыслей ты у Степанова с Гринштейном нахватался? Ихнюю музыку повторяешь.
– Они, – говорю, – сопли еще глотали, когда я горя помыкал из-за фамилии и колхозной отвратительности, для крестьянина почти невыносимой. Я и сам поучить могу десяток дисссидентов настроениям и мыслям. Так что давай бери ближе к очной ставке с моей женой, а то я Сахарову письмо накатаю.
– Сахарова ты скоро на психодроме увидишь. Там и потолкуете о бесшабашных претензиях к нашей Родине… Добьюсь, чтоб перевели его к нам из Горького… А насчет Нюшки так называемой… Устроим вам очную ставку по линии научного эксперимента. Отчего не устроить? Ты ведь в руках советской психиатрии, а не зарубежной. Женщина сама просит повидать тебя. Смутил ты хамством жену героя. Ради нее на это иду. А если расскажешь, кто стырил историю Карла Маркса, я тебя раньше времени выпишу и в санаторий помещу хороший. Укол могу сделать, чтобы желание половое в тебе проснулось. По рукам?
– Насчет желания – не боись. Проснется, когда надо будет, не проспит… Болезнь же, то есть историю, Ленин сжевал. Странички вырывал, на кусочки мельчил и ту самую муть мозговую ими закусывал. Глотал, пока не помер. Унес с собой, как говорится, в могилу всю историю. Такие дела.
– Ну, иди, скотина. Чтоб через два дня бритый был, не вонючий от мочи и не оборванный. Штанину подверни поизящней и культю свою не демонстрируй. На ставке, при эксперименте, не вздумай беситься. Я тебе потом так побешусь, что дерьмо собственное за конфету «Мишка на севере» примешь, выть две недели под сеткой будешь и железо кровати кусать. Понял?
Я – в слезы от безумной надежды. Снова открылся от радости ихний источник.
– Спасибо, – говорю, – доктор… спасибо… век не забуду… спасибо… все ж таки какой ты ни на есть злодей ученый, а русская в тебе под халатом теплится душа… спасибо…
– Души нету в нас, дурак. Есть лишь душевные болезни ума, – говорит Втупякин без бешенства обычного.
Отковылял я в палату вприпрыжку, рыдая от счастья. Близок мой день, близок. Ничего не боюсь. Сгорю от стыда, вины и позора, но возрожусь. Непременно возрожусь, за убийство комиссара готов срок отволочь, хотя и не жалею, что убрал его с поля боя, самоубийцу очумелого и погонялу казенного, прости Господи, грех вынужденный, ради солдатских жизней и победы принял я его на душу, прости… Свет ведь засиял в мрачной пещере моего последнего времени. Есть для чего и для кого жить тебе, Петя, сын Родины и, как говорится, враг народа… Много света, маршал, просто глаза режет, невмочь, ничего не вижу, руками ощупываю себя, койку, диссидентов обоих и еще какого-то нового мужчину в палате, а в глазах – лишь свет с искорками, ровно в кино или по телику, застлало глаза.
– Это у тебя, Петя, от ленинской бормотухи слепота пошла. Взяла наконец. Не нервничай. Ты мужик дюжий. Терпи. Может, еще прозреешь. Так бывает.
Степанов так меня успокаивал, а новый мужчина руку мою взял и целует с ласковыми словами:
– И не сумлевайся, подпиши наряд на три скрепера, а мы тебе железа листового подкинем и шарфов мохеровых три кило. Уважь, Данилыч.
– Уважу, – говорю, – милый, уважу, не береди себе душу говном всяким. Что нам стоит дом построить? Лишь бы по праздникам на работу не гоняли.
Отвлекла меня на чуток от своих мытарств чужая беда… Даже полегче стало, да и новый сосед привязался ко мне, за какого-то министра принимает важного, который наряды на бульдозеры в Москве подписывает. Чиркаю на бумажках подпись – Вдовушкин. Не глядя, чиркаю. Вспомнила рука, как буквы по трудодням выводила и протоколы допросов подписывала в НКВД… В сортир меня водят люди по очереди и на прогулку. А я, не переставая, терзаю себя: вот тебе и ход судьбы тухлым конем, Петр Вдовушкин, фамилия твоя больно печальная.
Затих во тьме уныния. Неужели за комиссара выпало мне такое наказание? Больше не за что. Остальное я себе только поднаваливал, себя казнил и подводил под монастырь. Больше я никого не обижал. Баб жалел. Сам голодал, а Машке последний кусок подкидывал… Или за врачиху карает меня Господь?.. Может, если б не холодный тот разговор с презрением и обидой, не равнодушие мое к любящей твари женского рода, и осталась бы в живых она, разродившись ребеночком?.. Кто знает?.. В темноте видней вроде бы становится отдаленная жизнь, маршал, и ничто не мешает разобраться в ее непоправимостях… Затих я. Не было в моей жизни бедовее минут, часов и дней. Порешил бы себя, если бы не свидание.
А Втупякин изгиляется:
– Поделом тебе, пьянь, не будешь гадость казенную глотать. Как же ты теперь жену свою опознаешь? Пощупать пожелаешь? Пропил зыркалки?
Умираю от этих слов, умираю, не могу…
– Мы напишем жалобу генеральному прокурору, – заступился за меня Гринштейн. – Это садистическое издевательство над инвалидом и глубоко несчастным человеком.
– Да, да. Именно – глубоко несчастным человеком, – заявляю.
– Лечить не нас надо, а таких уродов племени людского, как вы, – кричит Степанов, а новенький мужчина об стену лбом забился и повторяет нервно:
– Дайте нам бульдозеры… дайте нам олифы… дайте нам джема клубничного…
– Так, значит, – говорит Втупякин, – опять забунтовали? Подновим блокаду. – Крикнул санитаров, паскудник. Вяжут, чую, диссидентов со строительным человеком, рты им заткнули, мычат они невыносимо, к койкам ремнями пришвартованы. Меня в этот раз в покое оставили. Без глаз я, без ноги, без костыля и палки – полный калека. Язык бы еще отнялся, думаю, к чертовой матери и – совсем был бы как статуя в парке, пацанами оболваненная…
Но, с другой стороны, в темени сплошной как бы отдыхаю я от долгой неправильной жизни, в память ухожу все глубже и глубже, назад, так сказать, покатился, ровно обрубок войны на тележке с колесиками с асфальтовой горки… Мамашку и папашку только вспомнить не смог, потому что кутенком еще слепым был, когда ваша зловонная власть разлучила их со мною жестоко и по очереди… Бабка Анфиса… деревушка… рыбалка… телок в сенцах зимних теплым и кислым дышит мне в нос… пауков в летнем сене ловлю, косикосиножек… ноги им отрываем и гогочем… каково пауку без ног, Петя, понял теперь?., вот она – гармонь моя с малиновыми колокольчиками… волна в руках, а не инструмент… ты сыграй страдание, Петя… Нюшка это просит голосом своим небезразличным к чубчику моему… Господи… жизнь ведь была у меня, несмотря на втупякинскую власть… была, потому что сильней она Втупякина, и будет жизнь, если не для меня, то для других женщин и мужчин, сколько бы ни отвлекал от нее Втупякин горловыми, натужными зазывами вперед – в пропасть зловещую… по краю пропасти дружной кучкой идут, крепко взявшись за руки, Ленин с дружками безумными.
Как бы, думаю, остановить их вежливо и обратить к другому, менее рискованному для людей делу?.. И как же скончавшийся от мути Ленин мог заглядывать в пропасть, если он высоты терпеть не мог?..
Ковыляю, прыгаю от койки к койке, водицы подношу братишкам привязанным, кляпы изо ртов вынул им, успокаиваю, ухаживаю, одним словом, слепой, но вольный сравнительно человек… Два дня продержали бедняг в путах с замками…
Еще одного нового привели, вместо Маркса, очевидно. Священник, как понял я из разговоров. Голос мягкий, веселый и спокойный поразительно. Как в палате дома отдыха после обеда, когда размор забирает полдневный. Дайте, говорит, мне лист бумаги, и я с карандашом в руке докажу вам, как дважды два, что в патриархию проникло КГБ с погонами под рясами. Православные люди всей планеты обязаны изгнать сатанинское отродье из лона Святой Апостольской Церкви. Как можно считать безумцами тех, кто лишь указывает на очевидные факты и разумеет их смысл? Молюсь за исцеление гонителей и лжесвидетелей… Степанов заспорил с ним:
– От Бога советская власть или нет?
– Не мучьте меня, голубчики, – тихо и весело взмолился бедный, – сомневаться и я в этом изволяю – грешен. Должно быть, приятная душе власть – нам в утеху, поганая же советская – в наказание, в испытание. Сказано: всякая власть от Бога. Но если кто полагает, что он ни в чем не повинен, а терпит измывательство и удушение сердечных стремлений с покушением властей на Дар Божий – на Свободу, то я дерзну сказать следующее, открыв вам свои сокровенные уразумения. Если выпало нам счастье и радость унаследовать ЖИЗНЬ, то как же, унаследовав ее, оставить себе в долю лишь сладкие милости, а накопленные за долгие грешные века неприятности отделить от судьбы частной и общих судеб? Не отделишь, сколько бы ни рыпался, милок. Принимай сладость с горечью, свободу с неволей, свет со тьмою… – примолк батюшка, ибо понимаю, что на меня он в данный момент глядит с испугом и сожалением.
– Мне, – говорю, – не горько от ваших слов, а наоборот… светло.
– Помоги тебе Господь, милок. Я вот помолюсь за твое исцеление.
– Спасибо, батюшка. Исповедуй меня до обеда. Давно не исповедывался… А таблетки, выблевывай обратно. Я тебя научу. Лучше тело вывернуть наизнанку, чем душу и имя.
– Хороший совет. Непременно выблюю. Не поддамся адской отраве.
– Нет, отец Николай, – вдруг после рассудительного молчания говорит Гринштейн, – советская власть – не власть вовсе. Вот в чем дело. Она – выродок идеи власти. Произвол она гнусный кучки морального, бескультурного, безликого отребья, присосавшегося к нашим душам и шеям. Вот и все.
Тут Втупякин заявился.
– Ну, – говорит, – приготовляйся, Байкин. Завтра рандеву я тебе устрою, чтобы от мании ты избавился и остаток слепых дней провел в престарелом доме. Хамств не позволяй. Вдова всю жизнь, можно сказать, на ожидание мужа ухлопала, а ты хамишь при вручении ей наград законного героя. Если бы не диссертация, ни за что не устроил бы такого дела. Понял?
– А ты, милок, вообрази на одну лишь секундочку, всего лишь на одну единую, что сосед наш не ошибается, но правду сущую открывает, – говорит батюшка. – Разве в науке отменен метод предположения, каким бы парадоксальным он ни казался смущенному разуму?
– Умничаешь, Дудкин. Если я как советский врач-психиатр предположу такое, то всех вас надо шугануть отсюдова, а меня заключить на ваше место для принятия курса активного вмешательства в пораженную безумием психику. Фрейдизм пущай предполагает. Мы же – медицинские большевики – и впредь намерены исключительно утверждать.
Все трое почему-то в смехе закатились безудержном над Втупякиным.
– Посмейтесь, посмейтесь. Завтра я вас приторможу слегка. Поплачете, – говорит Втупякин и снова в какие-то рассуждения о здравом смысле пускается.
Не прислушиваюсь. Уходит душа моя в единственную пятку от безумного страха и еще более безумного восторга… Ты действительно представь и себя, маршал, в моей страдающей шкуре хоть на минуточку, если способен еще представлять что-нибудь, кроме премий, бриллиантов и сабелек… Лежу, ослабший от искреннего нежелания принимать пищу… Лежу, молодость свою припоминаю и как задыхался от одной только мысли о Нюшке… жена моя, Настенька, Анастасия, что же я с нами обоими наделал, подлец… и – тьма в глазах, лишь слезы тьму подчеркивают, ровно звезды июньскою ночью в четыре часа… Киев бомбили нам объявили, что началася война… чем же занимался я, когда ты, ни за грош пропадая, баба красивая и молодая, Петра своего, любимого больше жизни… ты говорила, что не забудешь… ждала, Господи, прости, вот она, кара небесная, за все грехи мои пришла, сил нету выносить, порази меня, Господи, убей или исцели хотя бы частично… как же не учуял я Нюшкиной жизни, чудом спасенной… с целым колхозом спал, пацанвы наплодил видимо-невидимо, все голубоглазые, кровь с молоком и щеки красные, теперь уж сами небось в отцах ходят, отчего же не с тобой я их прижил, ешак блудливый…
Лежу на койке дурдомовской, мечтаю во тьме, как все у нас с Нюшкой могло быть иначе, красивей и со счастьем, спирт проклинаю ленинский из под чужих мозгов умалишенных, загубил он фронтового певца. Пули не взяли человека, осколки не взяли, Бог его миловал чрезвычайно, и Ангел Хранитель берег, а Ленин доконал-таки, проказа… Зачем такому человеку жить? Смотреть на него страшно, сам же он никого и ничего уже не видит. Тьма… Однако самоубиваться не рассчитываю почему-то. Достичь жажду бережка правды, а там авось во благо какое-нибудь по-новой вынесет…
Побрили меня диссиденты. Приодели. Ободрили. Ни в ком сомнения нет, что случай мой натуральный, а не мания преследования величия. Батюшка молитву вознес за меня:
– Господи, прости рабу Твоему Петру тяжкий грех лжи, убийства и подобострастья с пребыванием в чужой личине, не ведал, дурак, что творил, прости и помоги, Отче наш…
– Ну, пошли, – говорит Втупякин, – хамить, повторяю, не вздумай, пощупать не стремись. Она сама не слепая. Не ошибется.
– Это верно, – говорю, – я ведь узнал ее, и она должна не промахнуться, что с того, что много очень лет прошло…
Костыль сует мне новый Втупякин. Выкинутый мальчишки утащили для игр военных. Разорилось родное правительство на костыль инвалиду, калеке войны, на палку, видать, не хватило, все в космос ушло… Ладно…
Идем куда-то по коридорам. Прихожую дурдомовскую миновали… Налево. Направо… Дышу с трудом… На костыле обвисаю… Сил нет ни в ноге, ни в сердце… Тьма… Зуб на зуб не попадал бы, если б таковые имелись…
– Ну, садись, Байкин, и сиди спокойно. Воды вот попей. – Втупякин это сказал. К стулу меня подтолкнул. Сел я. Водички попил. Валерьянка в ней была. Сижу. Жду. Сейчас, думаю, Нюшку введут, по шагам узнаю ее, помню, как летала по хате, половица не скрипнет, только ветерком тебя обдает… Дождались свиданки. Какой я ни на есть развалюха, а все же живой человек, не мертвый, вроде Лени и Ленина… Простишь ли ты мне, жена, тех бабенок колхозных, несчастных вдов и горячих во вдовьей безысходности существ? Простишь ли грех, обрекший двух родимых людей на вечную почти разлуку?
– Кто тебя мерзостью этой напоил? – спрашивает с интересом Втупякин.
– Ленин, – отвечаю с охотой поговорить, потому что невмочь молчать в ожидании свиданки.
– Одни пили или еще кто с вами был?