Текст книги "Про/чтение"
Автор книги: Юзеф Чапский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Могилы или клады
Я шел по Пон-Нёф. Был туман, не голубой, как часто бывает в Париже, а серый, почти лондонский. Тяжелый купол Института цвета сажи выныривал над старыми серыми домами на фоне серого неба. Дома на острове тоже были серы, один из них, ощетинившийся тонкими металлическими лесами, выглядел как горшок в проволоке. Ведь именно по этому мосту – вспоминал я – ехал Сулковский[52]52
Юзеф Сулковский – польский офицер, адъютант Наполеона Бонапарта (1770–1798).
[Закрыть] в Египет, они вместе с Вентурой[53]53
Джоакино Вентура – итальянский политический и религиозный деятель, католический проповедник, философ и богослов (1792–1861).
[Закрыть] выезжали в карете, отсюда неподалеку, из дома Бреге на Quai de l'Horloge[54]54
Набережная Часов (фр.).
[Закрыть], В этом доме, заметном с моста и построенном в 1610 году, где сейчас живет великий писатель Даниэль Галеви[55]55
Французский историк (1872–1962).
[Закрыть], в комнатах, увешанных картинами Будена, Русселя, Сезанна и Гогена, в узких коридорах и коморках, заваленных книгами, не осталось и следа воспоминаний о нем. Когда Сулковский проезжал по этому самому мосту, у его кареты сломалось дышло. Тогда он сказал: «Видно, не вернусь я из Египта». И не вернулся.
Я шел по мосту усталый, ни о чем не думая. Последний кусочек Ситэ, сад под мостом, врезающийся острым шипом в Сену, был почти затоплен. Деревья сада касались воды, их кроны были того же цвета, что и купол Института, среди них стояла и старая низкая ива со сломанным стволом, подпертым палками. «Плачущая ива на берегу Сены»…
Она склонялась над густой, непрозрачной, матовой серо-зеленой водой. Короткие тяжелые волны шли быстро и бурно. Я смотрел на город непроизвольно, полусознательно, отмечая сочетания красного, серого и отражающуюся от этой серости глухую зелень быстрых волн поднимающейся Сены.
Вдруг я почувствовал, словно без участия сознания, что Париж уже умер, что это не Париж, а руины Парижа, что я смотрю на тяжелую зеленую волну, которая вот-вот зальет, затопит этот город.
В другой день я поспешно шагал по мосту Турнель из Польской библиотеки, с острова Святого Людовика. На вершине здания на противоположном берегу сверкали огромные окна ресторана La Tour d'Argent[56]56
Серебряная башня (фр.).
[Закрыть]. Его закрыли после Libération[57]57
Освобождение (фр.).
[Закрыть] на какое-то время, поскольку он якобы слишком радушно принимал немцев. Ресторан, один из самых дорогих в Париже, давно уже снова открыт, а ведь в том же La Tour d'Argent (тогда он, должно быть, выглядел иначе и гораздо скромнее) друзья Мицкевича давали обед в его честь в 1855 году, перед его отъездом в Константинополь, всего за два с половиной месяца до смерти. На фоне голубого неба, в свете теплого, почти весеннего январского дня, в легкой голубой туманной дымке над темными кронами деревьев вырастал Нотр-Дам, сиреневое кружево. Лишь высокий шпиль, построенный в середине XIX века Виолле-ле-Дюком при реставрации собора, разрушенного во время революции, был темно-сапфировым. Весь пейзаж, такой нежный в розово-голубых тенях и световых пятнах, казался почти нереальным – и снова меня пронзило странное впечатление: пейзаж этот, пропитанный французскими и польскими воспоминаниями, не существует в реальности, он может в любой момент развеяться, это мираж.
Откуда берутся такого рода переживания? Я возвращаюсь на Пон-Нёф, на домах не заметно сильных следов разрушения, высокий уровень воды в Сене – явление частое и привычное; возвращаюсь на мост Турнель, кружево Норт-Дам ничуть не изменилось с 1924 года, когда я впервые его увидел – видение каменное, прочнее не бывает, почти вечное.
Если бы я был Блоком, может быть, я написал бы стихотворение вроде «Скифов», да еще и почувствовал бы себя пророком, но, не будучи поэтом, я начал исследовать источник своих видений. «Затопленный» Париж, или Париж-«мираж», был вторичным переживанием, навеянным, с одной стороны, теориями катастрофы, с которыми мы то и дело сталкиваемся в разговорах, журналах, книгах, с другой – пассивным пораженчеством, с которым очень многие эти теории принимают; мои «видения» Парижа были формой инфекции[58]58
Предыдущий фрагмент был повторен автором – с небольшими изменениями – в эссе «Парижский фон», перепечатанном в сборнике «Patrząc» («Глядя»). Последнее предложение в нем развернуто: «Зараза эта попала на благодатную почву – слишком много разрушений я видел прежде». Примеч. польск. ред.
[Закрыть].
Потому что катастрофизм уже действительно проник в массы. Например, вчерашний «Комба»[59]59
Фр. «Combat» – «Бой» – печатный орган французского Сопротивления, выходивший с 1941 по1974 г.
[Закрыть] напечатал письмо от читателя-врача, который пишет о своей пациентке, хозяйке небольшого магазинчика, что та после реформы Блума, реформ Майера не в состоянии заплатить 150 тысяч франков за лечение, и на основании этого только факта делает вывод, что у Франции «началась агония», вместо того чтобы требовать от врачей снизить цены на лечение. А сколько еще таких голословных утверждений «последнего дня» даже в желтой прессе!
Параллельно и симметрично действует, наоборот, «метод Куэ»[60]60
Эмиль Куэ – французский психолог и фармацевт, разработавший метод психотерапии и личностного роста, основанный на самовнушении.
[Закрыть] советской и советизирующей прессы. Газета «L'Humanité» и пропагандистское издательство France-URSS рассказывают о всегда целенаправленном, всегда жизнерадостном и бодром творчестве в странах победившего пролетариата, об энтузиазме каждого жителя России и ее стран-сателлитов и показывают фотографии вечно улыбающихся и цветущих граждан «народных демократий», подчеркивая при этом разложение капиталистических государств.
Эти два параллельных течения, фразы, повторенные тысячу раз, делают свое дело, и отношение к реальности среднего человека складывается в обстановке крайне распространенного пораженчества и ощущения угрозы «потопа», идущего с Востока. Панические настроения идут волнами, то усиливаясь, то ослабевая, но многие французы в последние несколько лет заняли осторожную позицию, принимая в расчет вероятность необходимости нового коллаборационизма с новым оккупантом с Востока.
«Настоящую опасность представляет сегодня, – пишет вдумчивый наблюдатель Вальмеру в „Écrits de Paris“, – не количество членов коммунистической партии, но чудовищная совокупность слабости, оппортунизма и нечистой совести, которую коммунизму удалось мобилизовать в свою пользу».
* * *
Последняя книга Мальро, «Психология искусства», была воспринята критикой также в контексте «катастрофизма». Поспешная, со множеством пропусков и повторов, как будто говорящий запыхался после долгого бега и из последних сил выплевывает из себя слова, с трудом хватая воздух, она характерна для своего времени. Ее пока мало кто прочел, она слишком дорога и отнюдь не проста, ее никогда не будут читать толпы, но «кто обращается к двоим, обращается ко всем».
Авторские грозные или трагические заключения, отбросив балласт философии и истории, уже пересказывают журналы и газеты.
«Умирающая или нет, но определенно находящаяся под угрозой Европа осмысливает себя уже не в понятиях Свободы, а в понятиях Судьбы» – так заканчивает Мальро главу своей книги, напечатанной в «Культуре» (№ 2–3). А затем, в одной из последних глав, пишет:
Сегодня мы уже знаем, что современные формы перемирия так же уязвимы (vulnérables), как и предшествующие, что демократические системы несут в себе семя капитализма и тоталитарной полиции, что наука и прогресс предполагают атомные бомбы, что разум не выражает человека целиком. Для XIX века цивилизация была сначала миром, а затем свободой, но от человека Руссо до человека Фрейда уж точно не свободы прибавилось больше всего. Даже города-призраки Центральной Европы не так разбиты, как разбито понятие человека, которое вылепила себе Европа. Какое государство XIX века осмелилось бы устраивать пытки?
Беген[61]61
Альбер Беген (1901–1957) – швейцарский академик, литературовед и переводчик.
[Закрыть] в «La Semaine dans le Monde»[62]62
«Неделя в мире» (фр.).
[Закрыть] называет эту книгу Апокалипсисом живописи, а самого Мальро – писателем, «захваченным потопом истории».
Морис Надо[63]63
Морис Надо (1911–2013) – французский литературный критик, историк словесности, издатель.
[Закрыть] в «Комба» говорит о Мальро со смесью восторга и горечи, у него проскальзывает сожаление, что писатель и мыслитель такого масштаба, вступивший когда-то в искусство, как в орден, ударился теперь в политику, «как в самоубийство». Надо видеть в этой книге тризну по умам и эпохе, слишком верившим в западного человека, а теперь потрясенным могуществом сил, которые против этого человека объединились.Но сама книга предлагает не заламывать руки от ударов судьбы и не оглядываться вслед утраченному прошлому, а стойко бороться за свободного человека, противопоставляя искусству, основанному на аксиомах, «искусство великих мореплавателей», людей, которых впереди может ждать не только крушение, но и открытие Новой Земли. Мальро противопоставляет мир поиска системе утверждения.
«Художник, а может, и вообще современный человек, – считает автор, – знает только свою исходную точку, знает только метод, стремление, направление».
В этой книге есть осознание угрозы для Европы, но есть и желание противостоять разрушительным силам, которым многие готовы подчиниться, как слепой судьбе.
Неужели и правда художники и критики, бывшие друзья Мальро и его злейшие враги, не понимают, что его уход в политику (я здесь даже не пытаюсь задуматься, насколько политическая линия Мальро правильна) в совокупности с его последней книгой свидетельствуют о том, насколько писатель осознает, что у нас «горит крыша над головой», насколько сильно он связан со своей эпохой и не устает быть живым доказательством того, что во Франции не исчезли ни новаторская мысль, ни воля к борьбе.
* * *
В 1945 году, после десятилетнего отсутствия, я приехал в еще пустой, словно скукожившийся и грустный Париж. Монпарнас был совершенно безлюден, по улицам лишь изредка проезжали автомобили, в основном американские, по бульварам слонялись без цели толпы американских и английских солдат. Несмотря на Libération, несмотря на огромные «V» из прожекторов на фиалковом небе над Триумфальной аркой, каков же был контраст с прежним Парижем. Одна из первых книг, попавших мне тогда случайно в руки, была книга Жироду[64]64
Ипполит-Жан Жироду (1882–1944) – французский новеллист, эссеист, драматург; дипломат.
[Закрыть], ее названия я даже не помню.
Жироду прелестно, как всегда, немного манерно описывал маленькую гостиницу в районе Пантеона, живущих в ней студентов из Центральной Европы, какую-то студентку-румынку или венгерку, может быть, еврейку, которая приехала в Париж учиться. Не только каждый парижский камень был для нее святыней и символом свободы, но и каждый французский адвокатишка, защитник по забытым делам двадцатилетней давности, казался ей по крайней мере равным Цицерону. Жироду писал об этой любви к Франции с нежностью, с небольшой долей иронии, но как о чем-то само собой разумеющемся. Привыкли французы к этому всеобщему поклонению.
Для молодежи, приезжавшей во Францию отовсюду после 1918 года, Франция – это был 1789 год, это был Наполеон, огромная волна эмиграции XIX века, гостеприимно здесь встреченная, это были великие писатели, историки, это было «дело Дрейфуса и Пеги» для одних, а для других – Сорель, Моррас, Бенвиль, это была прежде всего Франция-победительница, страна полутора миллионов убитых и шестисот тысяч калек, которые помогли обрести свободу и расширить границы многим странам Центральной Европы.
Я как сейчас вижу перед собой потное, красное и счастливое лицо моего знакомого, студента Краковской академии. Его фамилия была Моторный. Я встретил его в 1925 году, он шел с вокзала direct[65]65
Прямиком (фр.).
[Закрыть] из Кракова с каким-то невероятным старосветским чемоданом в руке на Edgar Quinet. Он бросился мне в объятия, хотя мы почти не были знакомы. Но ведь ему надо было кому-то выразить свое счастье, радость, что на последние гроши ему удалось добраться до этой земли обетованной, чтобы терпеть здесь неимоверную нужду, но здесь, в Париже. Тогда этот Моторный был еще одним героем упомянутого романа Жироду.
– Это вы задержали Басю в Париже? Что за идиотка, ведь она могла поехать в Оксфорд, Миня уже оттуда получила предложение в Америку, на журналистику. Она что, с ума сошла тут оставаться! – так говорила мне совсем молоденькая студентка-героиня из АК, которая после Варшавского восстания, пройдя через немецкие лагеря, добралась сюда с той самой Басей в 1945 году. Меня удивил ее тон полного пренебрежения к Франции. Поразило отношение, на 180 градусов отличавшееся от присущего моему поколению. Что эта девушка знала о Франции? Ей было лет одиннадцать, когда началась война, затем были оккупация, лагеря, конечно же, отсутствие книг, и при этом память о сдаче Парижа без единого выстрела.
«Этого не может быть, это очередное немецкое вранье», – кричали, буквально плача, варшавские торговки, когда первые новости о сдаче Парижа дошли до Варшавы через немецкие агитки. Торговки рвали эти газеты прямо на улице, потому что не желали, не могли поверить в то, что Франция настолько отличается от мифа о ней в Польше. Тот момент молодая девушка явно помнила и в героини романа Жироду не годилась. И ведь на каком коротком отрезке истории Франции было основано ее пренебрежительное отношение.
* * *
В статье Бернаноса в третьем номере «Cheval de Troie»[66]66
«Троянский конь» (фр.) – литературный журнал, основанный в1947 г.
[Закрыть] великий романист описывает впечатление, произведенное падением Франции в Южной Америке, – как же оно напоминает реакцию в Польше. Для тех стран Франция тоже была очагом новых идей, символом свободы, страной уважения человека к человеку и борьбы за это право. Бернанос рассказывает о старом аптекаре, воспитанном на культе Франции; он был уже в агонии (сразу после июня 1940 года), но перед смертью открыл глаза и произнес: «Боже мой, боже мой, Франция!» Бернанос пишет, что Франция не должна отрекаться от своего мифа, если не хочет погибнуть, что люди во всем мире слишком любили ее, чтобы теперь над ней сжалиться, и что никто там не соглашался принять покорную Францию с минимальной программой. Не соглашались и варшавские торговки в 1940 году.
Бернанос обличает разные формы лжи, присутствующие в современной Франции. Он уверяет, что знаменитое Résistance раздувается, что участие французов в освобождении Парижа преувеличивается. И здесь я помещу его цитату о Варшаве (Бернанос уже не раз яростно выступал в защиту поляков и Польши):
Мы пишем об освобождении Парижа так, словно никогда и не слышали, нет, не слыхали вовсе о великом, несравненном, о непревзойденном восстании Варшавы – Варшавы преданной, сданной, распятой между двумя злодеями, когда русские противовоздушные орудия стреляли вместе с немецкими противовоздушными орудиями по эскадрилье английских самолетов, пытавшихся сбрасывать оружие повстанцам. Когда Советская армия держала под немецким огнем эту повстанческую армию до последнего, как работник на скотобойне, сжимая коленями животное, ведомое на убой, резко вздергивает его голову вверх, чтоб мяснику сподручнее было перерезать горло.
Безжалостная правдивость, с какой старик Бернанос пишет о современном состоянии Франции, – еще один довод в пользу смелости и стойкости Франции.
Каждый, кто знал Францию и находится здесь сейчас, видит, как сжалась ее сфера влияния, как сжалась ее вера в себя, как часто слабеет отвага ее мысли. Как часто можно услышать: «Это уже не та Франция, которую я знал!» Но способны ли мы посмотреть на Францию с другой, не самой очевидной и, может быть, наименее прочной стороны, удалось ли нам добраться до живых народных сил, до людей, работающих в тени, без рекламных прожекторов, до французов большого масштаба, не парализованных страхом?
Может быть, наша критика поверхностна, по крайней мере, одностороння?
Я вспоминаю фрагмент, прочитанный мной много лет назад в «Путешествии по Италии» Тэна.
Лиутпранд Кремонский, хроникер, в X веке писал так: «Мы, лангобарды, как и саксы, и франки, и лотарингцы, и баварцы, и швабы, и бургунды, – все мы так сильно презираем имя римлян, что в своем гневе не знаем, как еще сильнее оскорбить наших неприятелей, нежели назвать их римлянами, этим словом мы называем все, что есть подлого, трусливого, жадного, похотливого, лживого, в общем – полного недостатков».
В XII веке Фридрих Барбаросса, проходя через эти страны, рассчитывал найти в Ломбардии своих людей, людей своего языка и обычаев, и очень удивился, обнаружив совершенно латинизированный народ.
Какова наша роль – роль этого огромного, растущего эмигрантского сообщества в стране, которая уже перед войной приняла около полумиллиона наших эмигрантов и которая в течение стольких веков была связана с нами тысячей культурных узлов, в стране, переживающей трудный и темный период? Несопоставимость жертв во Франции и в Польше во время последней войны, недостаток энтузиазма и воли к восстановлению своей отчизны, все то, что так возмущает и раздражает приезжающих из Польши, не должно перечеркнуть в нас память о том, что Франция началась не в 1939 году, что старые страны многократно переживают эпохи взлетов и падений, что Франция – одно из главных государств Европы, к которой все мы принадлежим. Нам следует относиться к Франции не как германские варвары относились к Риму в X веке, а как защитникам нашего общего цивилизационного достояния, не поносить ее презрительно, чтобы в следующем же поколении утратить свою национальную идентичность; мы должны трудиться сообща, по мере наших сил, на благо возрождения этой страны.
На фасаде дворца Шайо, построенного в 1937 году на месте дворца Трокадеро, золотыми буквами написаны слова Валери:
От тебя зависит, прохожий, могилой мне быть или кладом.
Молчать мне или говорить,
От тебя зависит, мой друг: не входи сюда без желания.
Мы на Французской земле, и от нас тоже зависит, будет ли эта земля могилой или кладом.
1948
Памяти Бернаноса
Два года назад я провел пару недель в небольшом местечке под Парижем. Была поздняя осень. Я жил в маленькой гостинице, среди лесов. Хозяева, гостеприимные, тучные, в разговорах со мной были чрезвычайно добродушны. Сезон давно закончился. Дачников уже не было. Лишь редкие заезжие парижане навещали иногда низкую столовую моей гостиницы, украшенную головой чучела оленя. Потому что местная кухня того стоила. В крошечном, затерянном в лесах городке-крепости подавали любые овощи, любые фрукты, рыбу и мясо, приготовленные отменно. Все это, включая фазанов и оленей, съедали, конечно, гости, запивая лучшими винами после оргии аперитивов. Я как, скромный постоялец, получал скромные и умеренные порции, но так питались парижские гурманы и прежде всего сами хозяева, независимо от того, были ли у них гости.
Когда однажды в другой гостинице с грязными лестницами и постоянно засорявшейся канализацией, где хозяин сам ежедневно готовил для себя и своей семьи великолепные блюда, я похвалил его кулинарный талант, то услышал в ответ сентенцию:
– Que voulez-vous, on vit un peu pour ça[67]67
Что вы хотите, мы живем и для этого тоже (фр.).
[Закрыть].
Мои хозяева из лесного городка, широкоплечие, краснолицые, явно разделяли его мнение, что мы живем, чтобы есть, и обед и ужин были для них главными моментами дня. В первый же день они мне сообщили, что были «des grands résistants»[68]68
Активные участники Сопротивления (фр.).
[Закрыть]. Они любили рассказывать, но я так и не понял, в чем, собственно, их «Résistance» состояло, слушая длинные истории о том, как у них обычно собирались немцы, охотившиеся в окрестных лесах «с гончими и псарней» (в тех местах еще занимаются chasse à courre[69]69
Псовая охота (фр.).
[Закрыть]).
– Представляете, сколько труда, сколько сноровки требовалось, чтобы вкусно накормить, как немцы любили, до пятидесяти офицеров. Всегда бывало пару генералов, целые немецкие штабы сюда обедать приезжали.
Сомнительное «Résistance» хозяев не мешало им прекрасно зарабатывать на немцах и жить всю оккупацию так же сыто, как во время моего приезда, когда парижские перебои с хлебом или мясом были им неведомы.
Через несколько домов от гостиницы стоял костел. Восстановленный чуть больше десяти лет назад владелицей этих лесов, он не таил в себе никаких художественных редкостей, кроме вмурованной в стену старой надгробной плиты с выбитым в камне наивным силуэтом лежащего рыцаря в доспехах и полустертой надписью на латыни. Настоятелем был сорокалетний, не больше, очень моложавый, добродушный на вид, круглолицый ксендз-алжирец. В Алжире он с семьей держал магазин, дела шли хорошо, а когда ему исполнилось тридцать шесть, он вдруг все бросил, стал священником и уже в начале войны получил приход на родине. Я навестил его в ризнице. Он говорил о семье с нежностью, об Алжире – с гордостью и любовью, с каким-то кресовым[70]70
Кресы – польское название территорий нынешних Западной Украины, Западной Белоруссии и Литвы, входивших в состав межвоенной Польши (с 1918 по 1939 г.).
[Закрыть] пылом и задором.
– Вы, наверное, думаете, что там дикая страна, – сказал он мне при первой встрече. – Это неправда, я тут, тут, на Île-de-France, чувствую себя как среди варваров. Поймите меня правильно, там тоже мало христиан, но там мусульмане, и они, вы знаете, в Бога верят. Насколько же проще с ними сойтись… ближе.
Здесь как ксендза меня принимают очень плохо. Вы не поверите, что в моем первом приходе, в районе Мо, в первые годы войны я бы умер с голоду, если бы не один-единственный порядочный крестьянин, да и тот… коммунист («Значит, печальные истории о французской деревне, которые описывает Бернанос, недалеки от правды», – подумал я удивленно).
Крестьяне решили не продавать мне ничего, ни одной картофелины, пусть поп дохнет. А этот коммунист пришел ко мне и сказал: «Я против религии, но мой принцип таков, что каждый человек имеет право есть». Он обошел все дома, велел хозяевам продавать мне картошку, а не то, как наступит «le grand soir»[71]71
«Когда придет тот день» (фр.).
[Закрыть], он с ними расправится. А его там боялись и уважали.
Так этот коммунист, – продолжал ксендз, жестикулируя и быстро шагая по крошечной, пустой и пропитанной влажностью ризнице, – не только заставил крестьян продавать мне картошку, но и сам мне огород растил, потому что у меня никого не было, а как резал свинью, всегда приносил мне два куска свинины. Вот такие большие!
И он сосредоточенно обвел пальцем по вытянутой вперед ладони от запястья до основания пальцев.
– Здесь немногим лучше, на мне два храма, в пятнадцати километрах друг от друга, два прихода. Каждый день я бываю в обоих, езжу на велосипеде, ни тут ни там мне никто не помогает, ни ризничего, ни помощницы. Сам себе готовлю, сам обо всем забочусь в храме. Недавно я сильно разболелся, высокая температура была больше месяца, так думал, что конец мне, никто, ни один человек, за две недели не пришел помочь, но, видно, Бог сжалился надо мной. Когда я уже совсем обессилел, пришла ко мне старушка, незнакомая, готовила еду, ухаживала, спасла мне жизнь.
И чего тут только обо мне не рассказывают, что если я пошел в священники, значит занимался каким-то постыдным ремеслом, держал публичный дом – какой публичный дом? какое постыдное ремесло? Я с Корсики, из потомственных «des couteliers»[72]72
«Ножовщики» (фр.).
[Закрыть], мы торгуем ножами. У нас это очень уважаемая профессия, чего мне стыдиться.
Он говорит все это без тени злости, запальчиво, но добродушно. Порой чувствуется грусть, но не злость.
– На что я живу? Уж точно не на пожертвования прихожан, большинство тут некрещеные (позднее я узнал, что этот городок с давней традицией борьбы против Церкви был одним из первых, где только гражданские браки и похороны стали нормой). На то, что я получаю от епископской курии, содержать два храма, да еще и себя, было бы совершенно невозможно. Я живу на то, что посылает мне семья и что перепадает от парижских дачников. Парижане – другие люди. Там нет ненависти к Церкви и священникам. Вы себе не представляете, сколько народу бывает летом в пустом теперь храме.
Встреча с ним произвела на меня впечатление. Столько рвения, отваги, молодости сердца почувствовал я в этом человеке, живущем в живописном, оживленном, полном, как мне казалось, веселых и доброжелательных людей регионе Иль-де-Франс как в пустыне. Это была не первая моя такая встреча во Франции; я очень плохо знаю французскую провинцию, но 20 лет назад на Луаре, в богатом районе Сомюра, так же случайно в чудесной старинной романской церкви столкнулся с ксендзом, тоже жившим «в пустыне», но только в еще большей нищете.
– Мне помогает в приходской работе старушка-монахиня, у нее, к счастью, очень больные почки, ей совсем нельзя есть мясо, только благодаря этому нам обоим хватает на жизнь, потому что мяса мы себе позволить не можем. – Это было сказано совершенно спокойно.
Мне запомнились лицо того ксендза, бледное, как облатка, его изношенная ряса, так что впоследствии, когда при мне кто-то заговаривал о французском духовенстве, я всегда его вспоминал.
Я возвращался в гостиницу моего лесного городка после разговора с ксендзом-алжирцем. Никаких парижских гостей не было, но хозяева сами сидели за уставленным яствами столом и запивали белым вином устрицы, специально заказанные ими для себя из Рамбуйе, находившегося неподалеку.
– Где вы так долго пропадали? – по-дружески поинтересовалась хозяйка.
– Я навещал вашего настоятеля.
– Ксендза, этого алжирца?
От удивления она застыла в дверях с полной тарелкой пустых устричных раковин.
– Вы знаете, – добавил я, – он живет очень бедно, почти в нищете.
Лицо хозяйки окаменело.
– А почему он не работает, как все?
В ее голосе прозвучали нотки такой неприязни, презрения, чувства собственного превосходства, что я прямо онемел. Откуда это высокомерие? Я не мог убедить ее, что священники тоже работают «как все», а часто и гораздо больше.
В день отъезда, возвращаясь в свою комнату, я столкнулся с хозяйкой, лущившей фасоль.
– Этот… этот ваш ксендз тут был и оставил вам какую-то посылку, – сказала она мне тихо, не поднимая глаз.
И снова тот же оскорбленный тон, осуждающий меня за столь… компрометирующие связи.
У себя в комнате я нашел тщательно завернутую в бумагу книжицу о чуде Божьей Матери в Португалии с сердечной надписью.
* * *
Сегодня я вспоминаю об этих двух встречах со священниками во французской провинции под впечатлением от известия о смерти Бернаноса. В последнее время во французской литературе никто, наверное, с такой глубиной и резкостью взгляда не затрагивал тему христианства, окруженного враждебным, равнодушным миром здесь, во Франции. «Ничто меня больше не заботит, кроме несчастья моей страны и агонии христианства», – говорил Бернанос.
В 1875 и 1876 годах («Souvenirs d'enfance et de jeunesse[73]73
Воспоминания о детстве и юности (фр.).
[Закрыть]») Ренан, один из величайших покровителей «светской» Франции, писал: «Даже если нам еще придется пройти (во Франции), что кажется весьма вероятным, через короткий период католической реакции, никто уже не увидит возвращения народа в церковь».
Семьдесят лет спустя для прибывшего из Алжира в Иль-де-Франс священника французский народ стал как раз проявлением мира, совершенно оторванного от религии, не только от католичества, но и от всех источников религии, настолько, что мусульмане показались ему во сто крат ближе, чем его соотечественники-французы. Бернанос в течение двадцати лет со свойственной ему прямотой то и дело возвращался к этой теме, мрачной для каждого католика: безбожие французской деревни, ставшее, с одной стороны, последствием многих ошибок и грехов власть имущих католиков, с другой – результатом нескольких декад последовательной борьбы за секуляризацию Франции, более плодотворной, чем хотелось, может быть, некоторым ее инициаторам.
Перед самой войной Даниэль Галеви, которого сложно заподозрить в фанатизме, писал: «Из лексикона среднего француза исчезли слова Бог, молитва, душа – слова, вычеркнутые светским образованием, французы не знают, насколько из-за этого обеднел не их лексикон, но их мир».
Во всех своих романах, от первого, «Под солнцем Сатаны», до «Господина Уина», Бернанос описывает заброшенные церкви, ксендзов на опустевших приходах, одиночество верующего человека в мире если не враждебном, то совершенно чуждом религии. Я перечитал «Дневник сельского священника» (насколько помню, его сразу после публикации в 1933 году перевели на польский[74]74
«Pamiętnik wiejskiego proboszcza» в переводе Вацлава Роговича (Варшава, 1937). Примеч. польск. изд.
[Закрыть]). Пятнадцать лет спустя книга показалась мне не только замечательной, но и в каком-то смысле уникальной. После этого деревенского священника, умирающего от рака, которого считают дурачком и пьяницей, все известные мне литературные образы святых или полусвятых выглядят немного плоскими, кроме пары персонажей Достоевского (но даже старец Зосима вызывает впечатление какого-то чуть ли не духовного комфорта по сравнению с настоятелем Бернаноса).
В таинственном, полном лакун и недомолвок последнем его романе, «Господин Уин», есть незабываемая сцена, когда настоятель, снова одинокий и святой, сгибается под грузом ответственности за вверенный ему враждебно настроенный приход. Все это представляется мне сегодня лишь слегка транспонированной реальностью, гораздо больше обязанной конкретным наблюдениям за французской провинцией, нежели фантазии писателя.
Святость у Бернаноса бесконечно далека от нимбов и расхожих сладеньких изображений святых всего мира, у него она прежде всего почти никому не заметна, презираема, она раздражает, иногда по-настоящему возмущает, порой комична и всегда унижена. Святые у Бернаноса беспомощны в жизни, не знают, как распутать, разорвать сеть несправедливости, непонятной жестокой враждебности, которая их душит, и сами противостоят ей только тем, что не лгут, не смиряются со злом и видят его во всем его ужасе там, где остальные ничего не замечают. Эти люди не сдаются в борьбе, кажущейся безнадежной, в молитве, и только на краю пропасти, на грани отчаяния на них вдруг нисходит спасение – счастье Милосердия. И то и дело повторяется фон – жестокий приход, занятый погоней за деньгами, эротоманией и интригами.
Бернанос писал и издал свой первый роман, «Под солнцем Сатаны», в 1925–1926 годах; ему было уже 38 лет. Именно зло той эпохи помогает нам понять психологический портрет этого писателя. В 1940 году в одной статье, написанной в Бразилии, он характеризует те времена:
Когда 15 лет назад я писал «Под солнцем Сатаны», в период полной послевоенной эйфории, когда моя несчастная страна, не заботясь о своих героях, казалось, занята одним только потреблением, когда Париж, наводненный, оккупированный спекулянтами, напичканными золотом, напоминал игорный дом или огромное казино, у книги, действительно, было мало шансов завоевать читателя, книги, которая с первой до последней страницы хулила эту святотатственную радость живых и производила впечатление книги, написанной для мертвых. Я и правда писал ее для них.
Сегодня, читая этот фрагмент, я вспоминаю те годы. Не только спекулянты, напичканные золотом, текли тогда в Париж, но и студенческая молодежь всех национальностей и цветов кожи наводняла тогдашний Монпарнас и Латинский квартал, и большинство этой молодежи было, вероятно, ослеплено именно этим эйфорическим Парижем, веселящейся Францией, где любое понятие и любая иерархия ценностей казались относительными, а будущее – несомненно розовым благодаря «машине прогресса», которая почти независимо от нашей воли несет нас навстречу лучшему будущему.
Галеви был тогда редактором «Cahiers verts»[75]75
«Зеленые тетради» (фр.).
[Закрыть] в Грассе и уже издал в этой серии таких дебютантов, как Мориак, Монтерлан, Мальро и другие. Он слыл одним из самых проницательных «сомелье» молодой литературы. Когда в 1926 году Бернанос принес ему рукопись своей первой книги, Галеви, прочтя ее, сказал, в частности, такие слова: «Вы пришли слишком рано или слишком поздно».
У Галеви тогда были основания отнестись скептически к шансам книги на успех. Фраза Жида о том, что литература не пишется высокими чувствами, была почти аксиомой, категории нравственности в словесности понимались все чаще как категории исключительно эстетические. Напрасно Маритен в тоненькой брошюрке «Cheminement»[76]76
«Ход» (фр.).
[Закрыть] писал, признавая до определенной степени la fertilité des régions basses[77]77
Плодородность низин (фр.).
[Закрыть], что, отбрасывая моральную оценку добра и зла, человек «путешествует по плоской стране».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?