Текст книги "Про/чтение"
Автор книги: Юзеф Чапский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В то время не Маритен, и тем более не Блуа, которого Маритен активно продвигал, а Жид и Пруст завоевывали публику, а Мориака если и читали, то «Souffrances d'un chrétien»[78]78
«Страдания христианина» (фр.).
[Закрыть], эссе, написанное в тот момент, когда он был близок к отступлению от Церкви, и «Destins»[79]79
«Судьбы» (фр.).
[Закрыть], которую писатель сам называл потом «le plus troublé de mes livres»[80]80
«Самая смутная из моих книг» (фр.).
[Закрыть].
Ведь даже Дю Бо[81]81
Шарль Дю Бо (1882–1939) – французский писатель и литературовед.
[Закрыть], ставший потом ревностным католиком, в 1924 году писал в своем «Дневнике»: «Сегодня… у меня бы вызвало резкое отторжение даже само употребление слова „грех“».
И в этом контексте выходит книга Бернаноса, хаотичная, стихийная, от начала до конца выносящая безжалостные оценки в таких «немодных» категориях, как добродетель и грех, повествующая о Боге и дьяволе, уж точно не путеводитель по плоской стране.
Было ли это уже тогда борьбой с сартризмом avant la lettre[82]82
Еще до изобретения термина (фр.).
[Закрыть]? Но в то время относительность всякой оценки подавалась не под соусом «La Nausée»[83]83
«Тошнота» (фр.).
[Закрыть], а под аппетитным соусом неиссякаемых радостей и оптимистического взгляда на будущее мира, освобожденного от удушливой и устаревшей морали, ветхих и отживших категорий религиозной жизни.
* * *
Бернанос по сравнению с Мориаком (а их имена всегда стоят в одном ряду, когда речь заходит о католических писателях современной Франции) – это джунгли в сравнении с Булонским лесом с расчищенными дорожками и скомпонованными группами деревьев (причем расчищены даже темные, укромные тропки, куда в сумерках сворачивают машины с задернутыми шторками). Если читать статьи одного и второго, статьи Мориака производят впечатление литературы гораздо более высокого класса: всегда точные, изысканные метафоры, которыми он не злоупотребляет, форма, идеально прилегающая к содержанию, цитаты исключительной красоты, меткости и эрудиции. Бернанос мучает, раздражает своими постоянными fortissimo, как монотонное рычание льва, мечущегося в клетке. Некоторые его статьи напоминают дебри обугленных крон бразильских лесов, о которых он иногда пишет, но внезапно эти пожарища джунглей взрываются цветением таких чудесных метафор, а сам Бернанос начинает наносить своим противникам такие точные, болезненные и неожиданные удары, что все остальные современные французские католические писатели кажутся по сравнению с ним анемичными и даже трусливыми.
Горячность у Бернаноса сочетается с абсолютной правдивостью, с готовностью критиковать не только противников, но и ближайших союзников. Может быть, поэтому политики и политические писатели называли его parfaitement inutilisable[84]84
Совершенно непригодным к использованию (фр.).
[Закрыть].
«Я писатель скромный, – замечает он в одной из своих статей, – но если есть читатели, которые меня читают и ценят, то они знают, что я никогда не вру». Более того, Бернанос всегда подкреплял свои убеждения образом жизни. Практикующий католик, отец шестерых детей, он, несмотря на славу, жил обычно в нищенских условиях, переезжая из страны в страну, изгоняемый из стран и выгоняемый из квартир.
* * *
В бесчисленных статьях Бернаноса критика обращена в первую очередь к «раскрашенным гробам», к католикам, не имеющим мужества, равнодушным к бедности и несправедливости, католикам поверхностным, формальным, всегда принимающим сторону сильного. Именно в них писатель видит гораздо большую угрозу для христианства, чем в любой революции. Главный грех христианина для Бернаноса – это неготовность рисковать жизнью, брать на себя риск выбора и решений. Сколько же статей, памфлетов в «Nous autres Français»[85]85
«Мы, другие французы» (фр.).
[Закрыть], написанных после Мюнхена, после которого Бернанос уехал в Южную Америку, или в книге «Cimetières sous la lune»[86]86
«Кладбища под луной» (фр.).
[Закрыть], написанной раньше, в период испанской войны, а затем и в статьях, опубликованных в годы последней войны, когда Бернанос стал одним из первых, кто примкнул к де Голлю. В них писатель не щадит духовенство, даже самых высокопоставленных представителей Церкви, критикует обращение испанских епископов, ставящее Церковь на сторону Франко, обличает жестокости франкистов и фашистов, которые вырезали и расстреливали целые ни в чем не повинные деревни при полном отсутствии каких-либо протестов со стороны испанских церковных иерархов. Как католик, он защищает не только право на веру, но и с тем же красноречием восстает против любого религиозного принуждения, отстаивая право на неверие.
Единственные, наверное, по отношению к кому Бернанос так же агрессивен, – это интеллектуалы, безответственные снобы, сидящие по кафе и барам и
давно не осмеливающиеся произносить слово «Польша» со страха, что их сочтут реакционерами, это тысячи интеллектуалов-буржуев, выдающих себя за марксистов… и с похотливыми минами рассуждающих между собой о массовых экзекуциях и чистках.
По польскому вопросу позиция Бернаноса для Франции поистине уникальна. Его высказывания о Польше не столь часты, но разительно отличаются от многочисленных банальностей типа «Pologne digne et malheureuse»[87]87
«Отважная и многострадальная Польша» (фр.).
[Закрыть] или поучений разных католиков вроде Мунье из «Esprit», как Польше надлежит примириться с Советами и создать симбиоз католицизма с марксизмом. У Бернаноса всегда ощутим ревностный культ героизма, чувствуется, что для него «заезженное» понятие геройства все еще имеет полную силу и значение. Для такого человека борьба поляков на родине, на всех фронтах с 1939 года и трагедия Варшавы действительно имеют значение.
Уже в январе 1944 года Бернанос пишет статью «Польский Мюнхен». Уже тогда он говорит о предательстве, о том, что союзники бросили Польшу, оправдываясь тем, что это последний шаг к победе. Последняя жертва для достижения мира. От Польши требовалось «отдать то, что ей принадлежит и что ей гарантировали еще накануне войны». В мае того же года Бернанос пишет об ошибках, прикрываемых ложью, и лжи, прикрываемой преступлениями. В качестве примера он снова приводит польский вопрос. «…Польша, раздавленная Германией за 15 дней, пока французские войска полировали линию Мажино, а английские спокойно высаживались на пляжи Франции».
Когда в 1946 году группа французских католиков поехала в Польшу, в том числе и Мунье и ксендз профессор Бюлье, тот самый, который вместе с Эренбургом и Фадеевым во Вроцлаве «защищал мир», и когда они вернулись, наводняя прессу, от «L'Humanité» до «Figaro», оптимистически-примирительными статьями, Бернанос был единственным, кто выступил в «Bataille» с язвительным текстом против банальной фразеологии, с помощью которой путешественники фальсифицировали польскую действительность.
Вся жизнь Бернаноса – неустанная схватка. Он встает на защиту Action Française[88]88
Французское действие (фр.) – националистическая и монархическая политическая организация во Франции, поддерживающая Орлеанскую ветвь Бурбонов, популярная во времена Третьей Французской республики.
[Закрыть], когда любому ее защитнику угрожает отлучение от Церкви, обличает жестокости Франко, и его тут же изгоняют с Майорки. После Мюнхена он демонстративно покидает Францию и с шестью детьми едет в Парагвай, а затем в Бразилию. Живет в местах, где за почтой нужно отправляться верхом, а его библиотека – это немногим более тридцати книг, романов, как он сам писал, в основном детективных. Его голос всю последнюю войну звучит со страниц всех газет деголлевской Франции, но, вернувшись домой после Libération, он быстро унюхивает какой-то смрад, начинает полемизировать, а затем и громить представителей того же направления французской мысли, с которыми сражался заодно всю войну.
Наконец, в марте 1947 года он публикует в «Комба» интервью, где высказывает в лицо Франции самую жестокую правду.
Французы… нестерпимый народ, если посмотреть на них пристально… Франция хочет только оправдаться, каждый француз оправдывается, но у него это не выходит… Вы же знаете, что 39 из 40 миллионов с энтузиазмом бросались в объятия Петена, а потом они же бросились в объятия де Голля, с тем же энтузиазмом… Французский народ отравлен болезнью элит, макиавеллизмом. Это цинизм. Французы утратили идею справедливости, заложенную в совести народа… Французы впали в маразм, потому что больше не играют роли в мире, а когда-то они верили, что от них, в частности, зависит качество и ценность мира.
…Страшно то, что французы мало-помалу привыкают быть несвободными. Это происходит постепенно. Может быть, им придется полностью утратить свободу, чтобы вновь обрести смысл жертвы и смерти.
Может создаться впечатление, что Бернанос не верил во Францию. Это не так. Именно потому, что он в нее верил, он требовал от нее столь многого. Именно вера во Францию придавала ему мужества правды.
Я не рассчитываю коснуться здесь всех тем, которые таят в себе джунгли статей и книг Бернаноса. Его борьбы с национализмом во имя патриотизма, его защиты монархии в споре с Моррасом, ярым врагом которого писатель становится во время фашизма и Франко, его католицизма, сочетающегося с одобрением, почти восторгом перед Французской революцией, его неприязни к капиталистической и либеральной буржуазии, почти столь же сильной, как его ненависть ко всем тоталитарным режимам, ко всему, что способствует росту насилия государства над свободным человеком, государства – «этого огромного чудовища с маленькой головкой». Все эти темы – лишь производные, сгруппированные вокруг одной центральной идеи защиты человека, «религиозного животного», от цивилизации, которая стремится в себе этот элемент полностью искоренить.
Бернанос умирал несколько дней, в тяжелой агонии. Люди, бывшие рядом с ним во время смерти, рассказывали, что он не переставал размышлять, мысленно возвращаться в своих последних разговорах не к личным делам, о себе он не говорил вовсе, но к будущему Франции, к трагедии современного мира, к будущему христианства.
За пару дней до смерти писателя вышел толстый сборник его статей, «Le chemin de la Croix-des – âmes»[89]89
«Путь Крус-даз-Алмас» (Креста Душ, фр., исп.).
[Закрыть], с предисловием. Оно заканчивалось осуждением современной цивилизации – тупикового пути, ловушки, расставленной духовной жизни человека.
Повторяю, современная цивилизация – это колоссальное предприятие, стремящееся любой ценой благодаря изобретениям механики дать развлечение, distrahere[90]90
Отвлечь, развлечь (исп.).
[Закрыть], человечеству, которому еще совсем недавно сделали ампутацию, чтобы оно не страдало по утраченному органу. Развлечение, которое стало порочным кругом и которое как будто никого не может развлечь, пока полностью не уничтожит внутреннюю жизнь, делавшую человека религиозным животным.Но самые проницательные умы уже наблюдают по миру первые признаки величайшей революции в истории, точнее говоря, единственной в истории революции, по сравнению с которой все остальные кажутся бледными, еле узнаваемыми тенями, – революции человека, созданного по образу и подобию Божьему вопреки материи, которая из века в век коварно его побеждает, когда ему кажется, что он ее себе подчинил. Друзья моей страны, ум и сердце этой революции будут во Франции, благодаря ей Франция завтра станет умом и сердцем возрожденного человечества.
Эти последние слова предисловия к последней книге свидетельствуют о том, насколько католический писатель Бернанос верил в будущее Франции, в ее религиозное возрождение, всю свою надежду предавая «в руки детей».
Ренан, за 70 лет до этого предсказывавший полную декатолизацию Франции, верил в необратимость эволюции. Бернанос со всей страстью стремился против течения, уносящего французский народ, – течения, подтверждающего гороскоп Ренана.
Знаем ли мы, какие течения, какие неугасшие продолжения религиозной традиции пробуждаются, набирают силу рядом с делом Бернаноса? Или его похороны в соборе Saint-Séverin[91]91
Святого Северина (фр.).
[Закрыть], полном молодежи, когда больше половины пришедших приступили к Святым Таинствам, ничего не значат?
«Веру мою во Францию я предаю в руки детей».
Не зря один из самых мрачных своих романов, в котором русский шофер, кокаинист, убивает девушку, почти ребенка, полную радости, Божьей любви к людям и жизни, Бернанос назвал «La joie», «Радость», потому что в его творчестве на каждом шагу, даже в самых мрачных книгах, чувствуется та безмерная любовь жизни и радость жизни, на которые способны люди, знающие, ради чего живут и ради чего готовы умереть, для которых каждая секунда жизни – абсолютная ценность. И в этом, может быть, и есть самое универсальное звучание книг Бернаноса. Всеми своими произведениями он призывает нас к жизни, в которой радость будет возможна.
1948
Пруст в Грязовце
Эти страницы – записанные моими друзьями в Грязовце лекции, скорее даже рассказы о Прусте, прочитанные в лагере во время так называемого французского лектория, который я вел в 1940–1941 годах.
С того времени прошло почти восемь лет, к Прусту я почти не возвращался, но тот писатель, о котором я здесь пишу, – это мой Пруст, ставший моим за многие годы чтения и еще больше за два года неволи, когда я думал о нем, не имея под рукой не только его произведений, но и ни одной хоть сколько-нибудь непосредственно связанной с ним книги. Все подробности его жизни, все цитаты, помещенные здесь, я вынужден был черпать из памяти.
Не уверен, что в том, что я тогда говорил, не было деформации Dichtung und Wahrheit[93]93
Поэзии и правды (нем.).
[Закрыть], вызванной дистанцией, пробелами в памяти и довольно специфическими условиями.
Эти лекции стали для меня самого неожиданностью, только там я понял, что значит так высоко ценимая Прустом, единственно важная и продуктивная для него в творческом отношении «непроизвольная память» (memoire involontaire). Я понял тогда, насколько усиливается эта память в отрыве от книг и газет, от миллиона мелких интеллектуальных впечатлений нормальной жизни. Вдали от всего, что могло бы напоминать о мире Пруста, мои воспоминания о нем, которые поначалу казались мне чрезвычайно скудными, начали неожиданно и бурно разрастаться со словно не зависящей от меня силой и точностью.
Этот мой Пруст совершенно сросся уже теперь с Грязовцем, где нам было разрешено собираться в определенные часы на запрещенных в Старобельске, а в Грязовце разрешенных лекциях и докладах – в низкой и темной комнате старой избы. Эту избу из толстых бревен, проложенных мхом, построил когда-то набожный странник, чтобы провести в ней остаток жизни у подножия грязовецкого монастыря, взорванного после революции большевиками, старого монастыря XVII века, в остатках которого в мое время на многоярусных деревянных койках, населенных мириадами клопов, разместили 300 поляков, в основном офицеров.
Я с благодарностью вспоминаю моих товарищей – помню, на этих французских лекциях о литературе их собиралось около сорока; когда смеркалось, они приходили в эту избу в фуфайках, в мокрых сапогах, часто после долгой работы в снегу и на сильном морозе. Вместо прежних икон и горящей под ними лампады[94]94
Здесь и далее курсивом выделены слова, написанные по-русски.
[Закрыть] в углу висели портреты Маркса, Ленина и Сталина в красных рамках. Красный уголок – непременная красная «часовенка» в каждом лагере, в каждом советском колхозе. Сидели на узких шатких лавках, в полумраке избы слушая о приключениях герцогини Германтской, о смерти Бергота, о муках ревности Свана.
Потом в большой монастырской трапезной, нашей столовой (где обычно воняло грязной посудой и капустой), я диктовал часть этих лекций моим лучшим друзьям, которым и посвящаю эти страницы.
Что пройдет, то будет мило, – сказал Пушкин. Нет, те часы общения с Прустом и друзьями в «красном уголке», часы диктовки текста под надзором беспокойной политручки, выгонявшей нас из столовой по подозрению в опасном политическом инакомыслии, те часы были и правда милы и, несмотря на все удары и полную неизвестность в будущем, были счастливыми.
Пруст, писатель без тени пропаганды, злободневности, «краткосрочного» утилитаризма или политической демагогии, подарил нам часы чистой радости и мысли.
* * *
В только что опубликованных отрывках из дневника Мориака я нашел абзац от 19 ноября 1933 года:
«Я выхожу из комнаты, где упокоился Марсель Пруст. Он перестал страдать вчера, 18 ноября. Прекрасное лицо уснувшего человека. Эта уродливая квартира (meublé sordide) свидетельствует о престранной аскетичности, которой достигает писатель в своем пароксизме. Какое обнажение творца через его творчество. Он жил только ради него. „Когда закончу мое произведение, тогда буду лечиться“, – говорил он Селестине[95]95
Селеста Альбаре (1891–1984) – горничная Марселя Пруста, оставившая книгу воспоминаний «Господин Пруст» (1973), записанных Жоржем Бельмоном.
[Закрыть]. Отказывался от еды, никого не принимал. В ночь с пятницы на субботу диктовал Селестине „впечатления от смерти“, говоря: „Это мне пригодится для смерти Бергота“. Поль Моран сказал мне: „Нельзя создать столько существ, не отдав им своей жизни“».
Это все, что Мориак записал в день после смерти писателя. Пруст, заточенный годами, как в гробу, в четырех обитых пробковым деревом стенах, с занавешенными окнами, на пороге смерти еще спешащий парой штрихов обогатить, углубить свое произведение, возможно, был бы тронут, возможно, рад, узнав, что когда-то, в самые мрачные годы истории, какие-то поляки, заброшенные на далекий и чужой север, будут переживать, даже полюбят его произведение, будут черпать утешение в таком далеком и таком близком мире искусства, созданном ценой жизни этого «писателя в пароксизме».
‹Лекции о Прусте›[96]96
Перевод с французского.
[Закрыть]
Томик Пруста попал мне в руки лишь в 1924 году. Только что приехав в Париж, зная из французской литературы в основном романы второго ряда вроде Фаррера или Лоти и сильнее всего восхищаясь столь мало оригинальным с точки зрения стиля и столь мало характерным для французского языка писателем, каким был Ромен Роллан, я пытался сориентироваться в современной литературе этой страны.
Это было время большого успеха «Бала у графа д'Оржель» Радиге, короткого романа в духе «Принцессы Клевской», время растущей популярности Кокто, Сандрара, Морана: отрывистые предложения, краткость, намеренная сухость. Вот что иностранец видел тогда на поверхности французской литературы.
Но тогда же Stock переиздал «Бедную женщину» и другие малоизвестные романы Блуа, а NRF[97]97
La Nouvelle Revue française, c 1919 Librairie Gallimard.
[Закрыть] – произведения Шарля Пеги. В это же время один за другим выходили толстые тома «В поисках утраченного времени», огромный роман некоего Пруста, награжденного Гонкуровской академией в 1919 году и только что умершего.
Увлеченный классицизмом «Бала» и поэзией иллюзиониста Кокто, я одновременно с волнением открывал для себя таинственный мир Пеги в «Жанне д'Арк», его странный стиль с бесконечными возвращениями и повторами, но был не в силах преодолеть барьеров, отделявших меня от Пруста. В одном из томов («У Германтов»?) я взялся читать описание светского приема – оно растягивалось на несколько сотен страниц.
Я слишком плохо знал французский, чтобы распробовать суть этой книги, насладиться ее редкостной формой. Я привык к книгам, в которых что-то происходит, где действие развивается быстрее, написанным более разговорным французским, у меня не было достаточной культуры чтения, чтобы браться за такие изысканные произведения, настолько выходящие за рамки и противоречащие тому, что казалось нам тогда духом эпохи, – духом преходящим, но в наивности нашей молодости казавшимся нам новым законом, который должен соблюдаться во веки веков. Бесконечные фразы Пруста с его постоянными «посторонними» замечаниями, далекими и неожиданными ассоциациями, странная манера рассуждать на запутанные и как будто несущественные темы. Я едва ли мог почувствовать достоинства этого стиля, его чрезвычайную точность и богатство.
Только год спустя я случайно открыл «Беглянку» (одиннадцатый[98]98
В тринадцатитомнике первого издания Grasset и NRF. В романе Пруста семь книг, разделенных на части (всего 21 часть), в первом издании они распределены по томам следующим образом: «В сторону Свана» (один том), «Под сенью девушек в цвету» (один том), «У Германтов» (два тома, второй включает начало «Содома и Гоморры»), «Содом и Гоморра» (три тома), «Пленница» (два тома), «Беглянка» (два тома), «Обретенное время» (два тома).
[Закрыть] том «В поисках…») и внезапно прочел с первой до последней страницы с растущим восхищением. Должен признаться, что поначалу меня захватила вовсе не стилистическая изысканность Пруста, а сама тема: отчаяние, тревога любовника, покинутого исчезнувшей Альбертиной, описание многочисленных форм ретроспективной ревности, болезненные воспоминания, лихорадочные поиски, эта психологическая проницательность великого писателя, весь этот хаос деталей и ассоциаций поразили меня в самое сердце, и уже только потом я увидел в книге новое измерение психологического анализа невиданной точности, новый поэтический мир, сокровище литературной формы. Но как читать, как найти время, чтобы воспринять тысячи плотных страниц? Только благодаря тифозной горячке, которая обездвижила меня на все лето, я смог прочесть все его произведения. Я без конца возвращался к ним, то и дело находя новые акценты и возможности интерпретации.
Литературный стиль Пруста и его взгляды на мир сформировались к 1890–1900 годам, а почти все свои тексты писатель создал между 1904–1905 и 1923[99]99
Пруст умер в 1922 году.
[Закрыть] годом. Что представляла собой эта эпоха в художественном и литературном отношении во Франции?
Напомним, что «Антинатуралистический манифест» учеников Золя датируется 1889 годом, антинатуралистическая реакция охватывает даже лагерь вождя этого движения[100]100
Речь идет о манифесте младонатуралистов, так называемом «Манифесте пяти» (1887), направленном против романа Э. Золя «Земля».
[Закрыть], это время символистской школы во главе с Малларме, профессором лицея, в котором учился Пруст, и Метерлинком, который завоевывал тогда мировую славу. 1890–1900 годы – триумф импрессионизма, в моде итальянские примитивисты в толковании Рёскина, волна вагнеризма во Франции, эпоха неоимпрессионистических поисков, которые, развивая определенные черты импрессионизма, в то же время противоречили его чисто натуралистической сущности. В музыке появляется Дебюсси и его сочинения, параллельные импрессионистическим и неоимпрессионистическим тенденциям в живописи. Это эпоха курсов Бергсона в Коллеж де Франс и его высшего достижения – «Творческой эволюции», это апогей Сары Бернар в театре. После 1900 года приходят Русские балеты Дягилева, расцвет русской музыки, яркий ориентализм в декорациях, Мусоргский, Бакст, «Шахерезада» и, наконец, Метерлинк и Дебюсси в Опере – «Пеллеас и Мелизанда».
Вот где берет свои корни творчество Пруста, вот те художественные явления, которые оно воспринимает и переосмысляет.
Не следует забывать, что натурализм (последний этап реализма) и его оппоненты, особенно символизм, были к концу XIX века течениями, исключительно богатыми всевозможными оттенками. Они одновременно конфликтовали и переплетались друг с другом, только в школьных учебниках, вышедших позднее, они строго разделены и классифицированы. Малларме при жизни был связан с Эдмоном Гонкуром, одним из основателей натурализма, часто бывал у Золя, и последний утверждал даже, что он и сам бы охотно «маллармировал», если бы у него было… больше времени, имея в виду, что поэтические поиски Малларме ни в коем случае не противоречили идее натурализма. Однако лучший пример такого переплетения элементов, концепций, кажущихся несовместимыми, но составляющих основу искусства той эпохи, – художник Эдгар Дега, близкий друг Малларме. Дега, восхищавшийся одновременно и Делакруа, и Энгром, выставлявшийся с самого начала вместе с импрессионистами, писавший танцовщиц, скачущих лошадей, прачек, зевающих с утюгом в руке, предельно психологические портреты, натуралист в высшем смысле слова, который первым использовал открытия мгновенной фотографии, который своим точным и безжалостным взглядом изучал парижскую жизнь в самых неизведанных искусством аспектах и который в то же время воевал со своими друзьями-импрессионистами. Его возмущали их презрение к принципам, их абстрактные правила, композиция, плоскость и тому подобное, противоречившие классической живописи. Всю свою жизнь он стремился соединить абстрактное чувство гармонии, композиции с непосредственным ощущением реальности, связать импрессионистские поиски с классической традицией Пуссена.
Он же писал сонеты абсолютно в духе Малларме, которыми восторгался Поль Валери. Герои «В поисках…» цитируют именно Дега как главный авторитет в искусстве своего времени.
Конец XIX века, откуда берет начало прустовское восприятие, – высочайший момент в искусстве. Франция рождает множество гениальных художников, которые, преодолевая все внутренние противоречия, раздиравшие эпоху, приходят к синтетическому искусству. Абстрактные элементы соединяются с непосредственным и точным ощущением реальности. Этот синтез – итог огромного личного опыта и анализа, а не компилятивная или заимствованная концепция. Но антинатуралитстическое движение, в литературе представленное символистами, а в живописи Гогеном («священная природа»), со временем разрушает этот краткий миг полноты и к 1907 году выливается в кубизм, иначе говоря – искусство, прямо противоположное реальности. В предвоенную эпоху кубизм сталкивается с футуристическими веяниями, идущими из Италии, с манифестами, требующими разрушить все музеи – святилища для Пруста. Но добровольная изоляция последнего все усиливается из-за его личных несчастий, непосильного труда и болезни. Одержимый своим произведением, Пруст продолжает его в полной независимости от художественных течений того времени. В послевоенные годы кубизм, футуризм и их производные победоносно расширяют сферу своего влияния. С помощью ловкой и крикливой рекламы они убеждают в том, что со всяким иным искусством покончено. Поэтому книги Пруста на первый взгляд кажутся творением из другого мира, «искусством пожарных»[101]101
«Искусство пожарных» («L'art pompier») – помпезный академизм; «пожарными» называли художников, изображавших античных героев в шлемах, которые напоминали шлемы пожарных того времени.
[Закрыть], архибуржуазным, устаревшим снобизмом. Для всей этой страстной молодежи, восторженной и принципиально революционной, слабо знающей историю французской литературы, да и саму французскую почву, огромную сокровищницу литературной традиции, плодом которой был Пруст, – для всех этих послевоенных «варваров», стекавшихся в Париж с четырех концов света, Пруст был слишком сложен, чужд и совершенно неприемлем.
Всякое великое произведение тем или иным образом глубоко связано с самим существом жизни его автора. Но эта связь еще заметнее и, возможно, еще полнее в случае Пруста. Ведь сама тема «В поисках…» – преломленная жизнь Пруста, поскольку главный герой пишет от первого лица, а многие страницы оставляют впечатление едва замаскированной исповеди. Глазами главного героя книги мы видим его бабушку, заботящуюся о своем единственном обожаемом внуке, черты которой чрезвычайно напоминают черты матери писателя; видим барона де Шарлю, прототип которого, барон де Монтескью, был одним из самых заметных (благодаря своему шику и оригинальности) аристократов того времени. Светские хроники 1900-х годов в романе никак не воспроизводятся, но он весь представляет собой отражение этого мира в своеобразном зеркале. Герой болен, как и сам Пруст, живет там же, где Пруст, и, как и молодой Пруст, страдает от своей творческой беспомощности; он так же на все реагирует и обладает той же сверхчувствительностью, что и автор, и так же, как и он, тяжело переживает потерю бабушки (автор – матери) и болезненный разрыв, которые имеют те же последствия – ощущение ирреальности радостей жизни и четкое понимание, что единственная подлинная жизнь и подлинная реальность возможны лишь в творчестве.
Друзья начинают видеть в нем зрелого человека, состоявшегося писателя, а самые проницательные из них уже предчувствуют его величие и гениальность. (Лучшие работы о Прусте: «Hommage à Proust», изданный в 1924–1926 годах Nouvelle Revue française со статьями Мориака, Кокто, Жида, Фернандеса, Ленормана и других, с самой живой и точной из известных мне характеристик Пруста Леона-Поля Фарга и других, которых я не помню[102]102
Имеется в виду специальный номер La Nouvelle Revue française, посвященный памяти Пруста (январь 1923).
[Закрыть].)
Пруст, будучи еще совсем молодым, начинает посещать самые модные и элегантные светские салоны Парижа. Мадам Штраус, урожденная Галеви, одна из самых интеллигентных светских дам высшего слоя французской буржуазии, называет его «мой маленький паж». Пруст, восемнадцатилетний мальчик с красивыми карими глазами, сидит подле нее на пуфе на еженедельных приемах. Он становится постоянным гостем мадам Кайаве и Анатоля Франса, в доме которых собиралась вся тогдашняя политическая и литературная элита Франции. У него даже устанавливаются тесные связи с самыми закрытым кругами Сен-Жерменского предместья.
В свои двадцать с небольшим Пруст обнаруживает, что его болезнь, развивавшаяся с детства, скорее всего, неизлечима. Он привыкает к ней и организует свою жизнь, принимая ее как неизбежное зло. Только после смерти писателя многие из его друзей поняли, насколько он был болен и каких усилий стоила ему бодрость – эти юношеские выходы в свет, когда болезнь давала ему несколько дней или недель передышки.
С возрастом Пруст утрачивает способность переносить какие-либо запахи, духи. «Выйдите немедленно и бросьте свой платок за дверью», – говорил он друзьям, случайно пришедшим к нему с надушенным платком в кармане. Автор восхитительных описаний цветущих яблонь одним прекрасным весенним днем решается вновь посмотреть на цветущий сад. Он отправляется в пригород Парижа в закрытом автомобиле и только через опущенные стекла позволяет себе взглянуть на свои любимые деревья. С тех пор как он зарывается в свой роман, малейший шум становится для него невыносимым. Последние долгие годы работы он проводит в комнате, стены которой полностью обиты пробковым деревом, лежа на кровати, стоящей вдоль пианино. На пианино – гора книг. На ночном столике – гора лекарств и листов бумаги, исписанных его нервным почерком. Он пишет в самой неудобной позе – лежа, опершись на правый локоть, и даже сам в своих письмах упоминает, что «писать для него – мучение».
Я уже рассказывал вам, какую огромную роль в жизни болевшего с детства Пруста сыграла его мать. Она обожала его, ухаживала за ним, не покидая почти ни на минуту. Пруст со своей женственной природой до самой смерти матери дышал этим воздухом редкостной и умной нежности. Часто в пылу сентиментальных, интеллектуальных или артистических страстей он, наверное, забывал, насколько она ему необходима. А она вопреки всему верила в его талант, в его гений, в то время как друзья юности считали его снобом и неудачником, а отец, человек деятельный и реалистичный, в образе жизни сына видел только досадную пассивность и неспособность сделать карьеру. Именно на отношения героя книги с его бабушкой Пруст переносит все оттенки своей любви к матери, своего юношеского эгоизма, зачастую своей неспособности понять, до какой степени материнская (в романе – бабушкина) любовь к нему была абсолютной, бескорыстной и возвышенной. Холодная точность, с которой спустя немалое время после смерти матери он неуловимыми намеками обличает жестокость своей юности, свою собственную жестокость, еще раз доказывает, насколько писатель, анализируя себя, был свободен от всякого самолюбия, от всякого желания если не приукрасить, то хотя бы немного подретушировать собственный образ. Один пример: молодой герой, мальчик пятнадцати или шестнадцати лет, проводит вечера на Елисейских Полях, где встречает девушку, Жильберту (дочь Одетты, бывшей, после Жанны, любовницы Свана). Ужин, во время которого он сгорает от нетерпения снова оказаться на Елисейских Полях, по силе переживаний можно сравнить с мучениями маленького мальчика, ожидающего вечернего появления матери в старом загородном доме много лет назад. Однажды его бабушка, тогда уже тяжело больная, сильно задерживалась и не вернулась со своей ежевечерней прогулки в экипаже перед ужином. Герой отмечает первым делом пришедшую ему в голову мысль: «У бабушки, наверное, снова случился сердечный приступ, может быть, она умерла, и я из-за нее опоздаю на свидание на Елисейских Полях». И добавляет с той же отстраненной объективностью и как будто безразличием: «Когда любишь кого-то, не любишь никого»[103]103
«Ибо, хотя теперь я только и думал о том, чтобы каждый день, без исключения, видеть Жильберту (до такой степени, что однажды, когда бабушка не вернулась домой к обеденному часу, я не мог подавить невольно возникшей у меня мысли, что если она попала под колеса, то на некоторое время мне придется отказаться от прогулок на Елисейские Поля; когда мы влюблены, мы никого не любим), однако эти минуты, когда я находился подле нее, минуты, которых я дожидался с таким нетерпением уже с вечера, за которые я трепетал, которым пожертвовал бы всем на свете, отнюдь не были минутами счастливыми; и я хорошо знал это, ибо они были единственными минутами моей жизни, на которых я сосредоточивал самое мелочное, самое пристальное внимание и не мог обнаружить в них ни крупинки счастья» («В сторону Свана», пер. А. Франковского).
[Закрыть]. Эти черты бесконечно углубляют светлые и темные стороны сыновней привязанности и материнской любви, неся на себе следы интимных душевных состояний и эмоций. Мать Пруста умерла в 1904 или в 1905 году[104]104
Жанна Вейль-Пруст умерла в 1905 г. в возрасте пятидесяти шести лет.
[Закрыть]. Это первое настоящее горе, первая серьезная потеря, пережитая Прустом. Вся его светская жизнь, нервная, несчастливая, хаотичная, стоившая невероятного труда, усугублявшая его болезненное состояние и заставлявшая по этим двум причинам так сильно, хотя и затаенно, страдать его мать, разбивается вдребезги. Пруст, убитый горем, надолго исчезает из поля зрения своих светских друзей. Именно тогда мечта матери видеть сына писателем начинает преследовать его настойчиво и решительно. Не написав до сих пор ничего, кроме нескольких светских статей и нескольких юношеских, но уже полноценных страниц («Улица Тополей, увиденная из окна автомобиля»[105]105
«Impressions de route en automobile» («Впечатления от поездки в автомобиле», 1907).
[Закрыть] и «Утехи и дни», никем тогда не замеченные), понимая свою неспособность пока что взяться за серьезное произведение, но уже чувствуя его внутри себя, Пруст начинает усиленно работать, всерьез берется за литературный труд, который формирует в нем способность писать не только под влиянием мимолетного вдохновения, но ежедневно и с усилием. Он решает перевести полное собрание сочинений Джона Рёскина. Рёскин оказал огромное эстетическое влияние на поколение Пруста. Открытие итальянского примитивизма, культ Венеции, обожание Боттичелли в 1890–1900 годах – все это идет от текстов Рёскина. Пруст издает своего Рёскина с собственным огромным предисловием. Так он начинает второй жизненный этап, с той же страстью, с той же неумеренностью, с какими он бросался в водовороты светской и чувственной жизни. Пруст погружается в литературную работу. С этого момента и до самой смерти он все сильнее замыкается в своей пробковой комнате. До самого последнего времени его еще можно было иногда встретить в салонах или в отеле «Ритц», но это были лишь эпизодические выходы, когда писатель оттачивал, проверял или «ботанизировал» материал для своей новой огромной Человеческой комедии.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?