Текст книги "Про/чтение"
Автор книги: Юзеф Чапский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Кусочек желтой стены, кусочек желтой стены, тихо повторяет Бергот, вот как мне надо было писать мои книги, снова и снова возвращаясь к написанному, переделывать, обогащать, наслаивать, как на этом кусочке стены. Я писал слишком сухо, обрабатывал недостаточно тщательно.
И тем же тихим голосом Бергот-Пруст произносит фразу, которая поражает нас тем сильнее, что слышим мы ее от ученика Анатоля Франса:
Какой смысл в этой упорной работе над едва уловимыми деталями, работе почти что неизвестного художника, к чему это неустанное совершенствование, которого, возможно никто не заметит, не поймет, не увидит в полной мере? Как если бы мы жили по законам справедливости, абсолютной истины и идеального мастерства, созданным в другом мире гармонии и правды, лучи которого проникают на землю и направляют нас[135]135
«Можно сказать лишь, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы вступали в нее с бременем обязательств, взятых на себя в какой-то предшествующей жизни; в условиях нашей жизни на этой земле не содержится никаких оснований для того, чтобы мы считали своим долгом делать добро, быть деликатными и даже вежливыми, нет в них ничего такого, что вменяло бы требовательному художнику в обязанность двадцать раз переделывать вещь, превознесение которой грядущими поколениями мало будет значить для его изглоданного червями тела, например, кусок желтой стены, с таким мастерством и такой тонкостью написанный художником, навсегда потонувшим в неизвестности, оставившим от себя только имя – Вермеер, – и то едва ли достоверное. Все эти обязанности, ничем не санкционированные в теперешней жизни, принадлежат словно к иному миру, основанному на доброте, совестливости, самопожертвовании, миру совершенно отличному от здешнего, откуда мы являемся, рождаясь на этой земле, и куда снова, может быть, вернемся под власть таинственных законов, которым мы повиновались, потому что носили в себе их предписания, не зная, кем они начертаны, – законов, к которым нас приближает всякая углубленная умственная работа и которых не видят – все еще! – только дураки» («Пленница», пер. А. Франковского).
[Закрыть].
Для не столь внимательного читателя, не осознающего степени ответственности Пруста за каждое предложение, эта фраза может остаться незамеченной или показаться несущественной. Но мы знаем, что эти страницы редактировались перед самой смертью Пруста, что они – брильянт редкой огранки среди тысяч страниц этого ученика автора «Восстания ангелов»[136]136
Новелла Анатоля Франса (1914).
[Закрыть]. Здесь нам неожиданно приходит на ум другая ассоциация, другой великий писатель, писатель, с самого начала и до конца своего творчества одержимый одним вопросом – вопросом Бога и бессмертия.
Многое в жизни скрыто от нас, – говорит Достоевский устами Зосимы в «Братьях Карамазовых. – Но взамен нам даны глубокое внутреннее чувство и живая связь с другим, высшим миром, и даже корни наших мыслей и чувств – не здесь, а в других мирах»[137]137
«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным, если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взращенное в тебе» (Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы»).
[Закрыть].
Достоевский добавляет, что все в нас живет благодаря глубокому чувству этой связи, что исчезни оно, и мы станем безразличны к жизни, даже начнем ненавидеть ее. В тот самый момент, когда Бергот понимает, каким должно быть искусство, когда он обозревает все написанное им, все достоинства и недостатки своих прошлых произведений в свете маленького фрагмента желтой стены на картине дельфтского художника, он чувствует, что с ним сейчас случится сердечный приступ. Он пытается сесть на ближайшую банкетку, повторяя себе, что это ничего, что это, вероятно, следствие плохого пищеварения – зря он съел несколько картофелин. Но это длится лишь несколько секунд. Его самочувствие резко ухудшается, и, не дойдя до банкетки, он падает замертво. И тут Пруст снова бросает свою коронную фразу: «Бергот мертв, мертв совсем?»[138]138
«Бергот был мертв. Мертв навсегда? Кто может на это ответить?» («Пленница», пер. А. Франковского).
[Закрыть] И дальше он развивает предыдущую мысль, которая напомнила нам Достоевского, добавляя, что не исключено, что Бергот не исчезнет и не растворится полностью. И заканчивает возвышенной поэтической фразой, которой я не в состоянии передать вам в точности: «И всю ночь, во всех освещенных витринах парижских книжных магазинов его раскрытые книги, по три в ряд, осеняли, словно ангелы с распростертыми крыльями, тело покойного писателя»[139]139
«Бергота похоронили, но всю траурную ночь его книги, выставленные по три в освещенных витринах, бодрствовали, словно ангелы с простертыми крыльями, и казались символом воскресения того, кого больше не было» («Пленница», пер. А. Франковского).
[Закрыть]. Смерть Бергота и долгая болезнь, предшествующая ей, сливаются в памяти с близкой смертью самого Пруста, и я хотел бы закончить эти воспоминания несколькими запомнившимися мне подробностями. В последние годы болезнь Пруста все усиливалась. Друзья не понимали всей серьезности положения, поскольку в те редкие моменты, когда они виделись, Пруст блистал, был полон энергии и огня. Его произведение начинает выходить том за томом и поражает читателей. Вот как описывает Пруста в последние годы его жизни Леон-Поль Фарг: во фраке, с лицом зеленоватого оттенка, с иссиня-черными волосами на приеме у Миси Годебской-Серт на фоне фиолетово-серебряных декораций Боннара. Фарг замечает, что этот Пруст сильно отличается от того нервного светского юноши, каким он знал его до войны, что у него появилось что-то удивительно зрелое в улыбке и позе. В нем чувствовалась дистанция, отстраненность, уверенность. К последним годам относится также письмо Пруста, о котором Мориак упоминает в своем «Дневнике»: «Я хочу вас видеть. Я несколько недель не выходил, едва встаю с постели, я был почти мертв». И Пруст подчеркнул в своем письме слово «мертв». Из-за того, что Пруст болел всю свою жизнь, это легко можно было бы принять за литературную гиперболу, а не правду. Но врачи видели, что его состояние ухудшается день ото дня, усугубляемое «ужасной гигиеной труда», потерей всякой веры в лекарства и режим, который они хотели ему навязать. Он впадал в жуткую ярость, когда его друг-врач пытался заставить его лечиться. Он не мог не понимать, что в том состоянии, в каком он находился, огромное лихорадочное усилие, которого требовала от него концентрация на произведении, ускоряло приближение смерти. Но он сделал свой выбор, не обращал на это внимания и был совершенно равнодушен к смерти. Она застала его так, как он того заслуживал, – за работой. Утром его нашли мертвым в постели. На ночном столике лежала опрокинутая бутылочка с лекарством, залившим клочок бумаги, на котором своим мелким нервным почерком он той ночью записал имя более чем второстепенного персонажа «В поисках…» – Форшевиля.
«Я»
Шопенгауэр писал, что когда нет времени разобраться, кто из двух собеседников глупее, достаточно подсчитать, кто сколько раз произнес слово «я». Кто чаще говорит слово «я» – тот глупее.
Под впечатлением от этой, в частности, мысли, услышанной в далекой молодости, я всегда, готовя свой текст для печати, с осторожностью относился ко всему, что отдавало исповедью. А ведь это совсем не так просто, как язвительно сформулировал Шопенгауэр. «Я» говорят и пишут очень часто (иногда слишком часто) не только дураки, да и всякая литература – форма более или менее замаскированной исповеди. Ведь даже Флобер на вопрос, кто такая мадам Бовари, ответил:
– Madame Bovary, c'est moi[141]141
Мадам Бовари – это я (фр.).
[Закрыть].
Тургенев язвительно пишет, что люди с интересом говорят о многих вещах, а с аппетитом – только о себе.
– Так значит, даже о себе нельзя говорить, – жалуется Розанов[142]142
«„Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом – только о себе“ (Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению как очень удачному… Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично» (В. В. Розанов. «Уединенное»).
[Закрыть], резко нападая на Тургенева за его невинную остроту.
В Ираке я дал Адольфу Бохеньскому прочесть мои грязовецкие лекции о Прусте. В них я упоминал, что писатель, поначалу для меня непонятный, открылся и ослепил меня только тогда, когда я перечитывал его в период долгого праздного выздоровления после тяжелого тифа. Бохеньский прочел мои записки, осыпал меня – как только он один умел – преувеличенными комплиментами и закончил неожиданно острым упреком: «Как ты мог написать о своем тифе? Кого интересует, что у тебя был тиф».
Когда здесь, в Париже, я попросил оценить рукопись своей книги «На бесчеловечной земле» французского писателя[143]143
Даниэля Галеви.
[Закрыть], чуткому вкусу которого я более всего доверяю, он сделал мне в первую очередь один упрек:
– Почему вы так редко говорите «я»? Это очень вредит вашей книге. Читатель должен знать, с кем имеет дело. Обратите внимание, как часто писатели употребляют слово «я». – И он принялся иронически пародировать пафос и апломб, с которым свое «я» то и дело выпячивают некоторые из его коллег. – Но пускай вас это не смущает, в воспоминаниях, при передаче переживаний «я» необходимо. Читатель должен выработать к вам отношение, если вы хотите заинтересовать его своими впечатлениями, наблюдениями. Пишите чаще «я».
Поди тут разберись!
* * *
Сегодня я хочу поговорить о той литературной форме, где «я» неизбежно, о писателях, для которых возмущавшая Бохеньского смесь самых универсальных проблем с самыми интимными переживаниями была стилем мышления и восприятия. Я хотел бы привести здесь сокращенную цитату из дневника Бжозовского: «Что не биография – того нет вовсе». Для тех писателей их мысли о мире были их биографией так же, как и их пищеварение, материальные заботы или анализ собственных чувств или ошибок. И читать их не стоит, если не принимаешь их и как часть своей биографии тоже.
О сказках тысячи и одной ночи, о «Mémoires»[144]144
Мемуары (фр.).
[Закрыть] Сен-Симона Пруст писал, что он к ним «superstitieusement attaché, comme à mes amours»[145]145
Суеверно привязан, как с своим возлюбленным (фр.).
[Закрыть]. К нескольким книгам-исповедям, разбросанным на отрезке ста-двухсот лет, я тоже superstitieusement attaché, comme à mes amours, ощущая их частью и моей биографии. Эти дневники, страницы записных книжек, французских, польских, русских, кормили меня, учили, внутренне сопровождали, принижали и придавали мужества. Когда-нибудь я хотел бы об этом мире написать более подробно: от Амьеля вплоть до последней гениальной Симоны Вейль (потому что и ее записки, не предназначенные для печати, это все еще «я», но «я», обреченное на гибель, уничтожение на пути мистики и полного самосожжения).
Меня никогда не возмущала, наоборот, привлекала эта смесь дневника, незначительных личных приключений и великих вопросов, эта близость физиологии и метафизики. Из известной мне лишь отчасти огромной массы «интимной» литературы XIX и XX веков я выбрал пару книг, сильно отличающихся по мировоззрению, атмосфере, но очень схожих в чем-то самом главном, во взгляде на самые универсальные вопросы, пропущенные сквозь интимный внутренний мир.
Где у Розанова начинается «философия», а где заканчивается исповедь или анекдот из личной жизни? Все это не только смешивается, но и буквально сплавляется: украденные калоши и шуба на революционном собрании в 1917 году, Апокалипсис, «занавес, со скрипом опускающийся на русскую культуру»[146]146
«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес» («Апокалипсис нашего времени»).
[Закрыть]; а Мен де Биран показывает нам исторические события, фиксируя их одновременно со своими реакциями на них, не только психическими, но и физиологическими. Он внезапно узнает, что Наполеон (ужаснейший из тиранов, по его мнению) снова прибыл во Францию (1815 г.), и пишет в своем неизменном дневнике: «Бонапарт во Франции… у меня сжимается желудок».
Мен де Биран (1766–1824).
«Я испытываю с книгой Бирана что-то вроде удушья и, как всегда, паралича от уподобления, сочувствую и боюсь своего сочувствия, потому что ощущаю, насколько сам близок к тем же страданиям и тем же ошибкам»[147]147
«Я испытываю с книгой Бирана что-то вроде асфиксии и то же, как и всегда, омертвение по сочувствию и внушение по симпатии. Я чувствую к нему сострадание, и я боюсь своей жалости, потому что я чувствую, как я сам близок к тем же страданиям и тем же ошибкам». («Из дневника Анри Амиеля», пер. М. Л. Толстой).
[Закрыть].
Так пишет о дневнике Мен де Бирана Амьель, автор второго «Journal intime»[148]148
Интимный дневник (фр.).
[Закрыть]. Четырнадцать тысяч страниц дневника Амьеля цитировались и обсуждались бесчисленное количество раз. Его цитировали Толстой, Ренан, Тибоде, Дю Бо, и сколько еще тех, кого я не знаю, писали о нем работы. Амьель и Мен де Биран, по мнению Дю Бо, – это два барометра, чувствительнее которых нет, отмечающие малейшее колебание человеческого духовного опыта.
Сент-Бёву (ставящему Бирана в один ряд с Фенелоном и Паскалем), как и Амьелю, были известны лишь фрагменты дневника Бирана (сейчас у нас есть два огромных тома его «Journal intime», изданные только после 1930 года, да и то еще в них Биран основательно купирован издателем).
Что так привлекает в дневнике, по сути монотонном, полном самоповторов, однообразных мелких жизненных фактов, описанных довольно бесцветно, миллионов несдержанных обещаний самому себе? Кем был этот философ? Ученик сенсуалиста Кондильяка, Биран оказал значительное влияние на Кузена и спиритуалистов XIX века. Сын врача из Бержерака, состоявший в гвардии Людовика XVI, он не уезжает из Франции после революции, при Директории служит администратором департамента Дордонь, в 1797 году избран депутатом в Совет пятисот, во время Империи назначен супрефектом, а при Реставрации состоит в палате депутатов вплоть до смерти. В его личной жизни бывали трагические периоды. В 1795 году он женится на своей кузине Луизе Фурнье дю Фардей, креолке, вдове якобы умершего в Германии эмигранта. Спустя восемь лет счастливого брака (у них родилось трое детей) возвращается первый муж, который провел одиннадцать лет в эмиграции; его смерть оказалась слухом. Луиза, не в силах вынести трагизма ситуации, сходит с ума и умирает.
Но два тома дневника, дошедшие до нас, охватывают почти исключительно период зрелого возраста (1813–1824). Молодость позади, Бирану уже больше 45 лет, он женится во второй раз, и дневник течет сообразно его жизни, обремененной должностями и обязанностями, степенной – в палате депутатов, в политическом и научном высшем свете Франции периода Реставрации, и в семейном кругу.
Я смотрю на его лицо на портрете Дювивье: изящный овал, чересчур длинный нос, но очень красивые глаза и мягкие, почти женственные губы. Красавец? Вряд ли, но точно обаятелен. Дневник Мен де Бирана – это в первую очередь свидетельство постепенного крошения физических сил, которое больше всего докучает философу. Те, кто знал его во второй половине жизни, не находил, пишет Сент-Бёв, в его высокой, немного сгорбленной фигуре и измученном лице, сам цвет которого свидетельствовал о страданиях, ни следа былой привлекательности.
Не ставший ни великим политиком, ни героем, болезненный или, скорее, вечно жалующийся на здоровье, Мен де Биран до конца жизни страдает от самых приземленных слабостей, свойственных человеку: он тщеславен, страстно желает всем нравиться, глупеет, едва почувствовав неприязнь к себе в окружении. На фоне неутоленных и довольно мизерных амбиций, на фоне тщеславия он ежедневно испытывает мелкие унижения. От его чуткой наблюдательности не укрыться ни одной кривой улыбке, ни одной собственной неловкости и комичности; преувеличивая значение мелких жестов, он неустанно возвращается к ним, истязая себя и мучаясь. За сто лет до Пруста Биран с той же точностью, с «нечеловеческим» отстранением регистрирует самые личные переживания. Анна де Ноай пишет, что Пруст после смерти любимой матери прислал ей письмо, в котором эта смерть была обрисована с таким мучительным реализмом, что поэтесса восприняла его почти как святотатство (это описание впоследствии в лишь слегка транспонированной форме было помещено в описание смерти бабушки в «À la recherche»[149]149
В поисках[утраченного времени] (фр.).
[Закрыть]…).
Но у Бирана этот «нечеловеческий» взгляд направлен, по сути, только на внутренний мир самого философа. Собственную деградацию, собственный комизм он фиксирует так же бесстрастно, с той же холодной скрупулезностью, с какой Пруст перед смертью отмечал симптомы своей болезни, потому что они могли пригодиться для описания смерти Бергота.
То, что Мен де Биран, вникая в свой внутренний мир, записывает в свой «Journal intime», – как от него уходят память, силы концентрации, запасы энергии, – все это безукоризненно точно.
Есть незабываемая сцена, когда Мен де Биран описывает свою речь в палате депутатов, «cette terrible Chambre»[150]150
Этой ужасной палате (фр.).
[Закрыть]. Перед выступлением с ним случается нервная горячка, уже на трибуне он изо всех сил старается кричать, но никто его не понимает, и он сам вдруг перестает понимать, что говорит, и во всем этом ужасе и унижении не может оторваться от трибуны, хотя уже вконец запутался. Сцена почти как из Кафки.
В другой раз он описывает, как, убегая от самого себя в погоне за впечатлениями, развлечением за один вечер, он объезжает восемь салонов, всюду находит лишь пустоту и скуку и возвращается домой опустошенный и с отвращением к самому себе.
С возрастом в нем усиливается религиозность. Через стоицизм, через Марка Аврелия он приходит к Паскалю, Фенелону, Боссюэ. То и дело цитирует «О подражании Христу», Послания святого Павла. Все чаще в его записях встречается обращение к Богу, «без которого человек ничего не может».
Сцена в парламенте замечательна тем, что жало наблюдения вновь направлено на себя самого. Палата – лишь туманный фон. Когда Биран говорит о людях, с которыми общается, о политических событиях, он, как правило, совершенно банален. Отмечает, как в ежедневнике, встречи с наиболее выдающимися политиками, философами, учеными, ходит на обеды с Талейраном, Шатобрианом, Руайе-Колларом, Ампером и Кювье. Но заметки не передают ни колорит, ни вес этих встреч. Только вглядываясь в себя, Биран становится значительным, открывает новое. Нарциссизм? Отнюдь. В нарциссизме кроется элемент самолюбования, которого у Бирана нет и в помине. Может быть, он и был нарциссом, но в зрелом возрасте расплачивается за это и видит у себя на лице, вглядываясь в зеркало дневника, только морщины и признаки распада.
«Кто может меня любить, если я сам не в состоянии себя вынести, – коротко пишет он перед смертью, – если я чувствую, что я ничтожество, что мое существование граничит с небытием, что я едва живу морально и физически».
Внутреннее состояние Мен де Бирана усугубляют вовсе не какие-то сильные удары судьбы, его ранят жалкие уколы повседневности, унижая и снова и снова аннигилируя его.
На первый взгляд, насколько же трагичнее жизнь Пруста: тяжелая болезнь долгие годы, а не мелкие недомогания, настоящее одиночество, в последние годы старая служанка, несколько друзей, от которых его отделяет болезнь и работа (Мен де Биран до конца жизни окружен любящей семьей и многочисленными друзьями), но у Пруста нет и следа этой неудовлетворенности. Пруст весь живет для своего произведения и жизнь ощущает лишь как функцию романа, который он пишет и в значимости которого с того момента, когда он полностью ему отдается, Пруст, кажется, ни разу не сомневался. Пруст реализует себя. Счастлив ли он? Да он наверняка и не задается этим вопросом, его волнует только одно: успеть. Завершить свое дело, победить в гонке со смертью.
Но вернемся к Бирану: можно ли назвать поражением жизнь человека, чье самосознание год от года углубляется, чей дневник Сент-Бёв называет «дневником моральной горячки, вызванной ростом» («fièvre de croissance»), когда в последние годы ежедневные страдания Бирана все больше наполнены созерцанием?
С обывательской точки зрения, в человеческом смысле, жизнь Мен де Бирана была поражением. Как государственный муж, он явно был не из первых, равно как и в качестве политика и тактика (одни из выборов он проиграл, потому что хотел быть как можно честнее и на избирательном собрании произнес хвалебную речь в честь своего конкурента). Как философ, он, судя по текстам, не написал и части того, что хотел. Рожденный для научной работы философ крупного масштаба не реализовал себя в творческом плане, проводя бесчисленные часы за чуждой ему политической работой, в которой порой к нему относились со всем уважением, но лишь как к третьеразрядной фигуре, и тратя время на взаимоотношения с сотнями людей, из которых он почти ничего для себя не вынес. Решись он окончательно бросить эту работу – так нет, он привязан к ней и вечно жалуется. Но, может быть, стоит желать подобного поражения, которое светского, умного и обаятельного щеголя, высокопоставленного политика, вхожего во все салоны, превратило в человека такой глубины и поразительного внутреннего смирения.
Свою философию, свою психологическую аргументацию Мен де Биран черпает из анализа собственных переживаний и наблюдений за одним существом – самим собой. Полемизируя с Бональдом, он утверждает, что вовсе не способен подходить к вопросам морали или теологии ex abrupto, без основ знаний, абстрагируясь от чисто индивидуальных черт человеческого «я». Биран видит в Бональде ум сильный, замечательный, но чуждый медитации и идущий совершенно ошибочным путем.
Эти систематичные умы без любви, без жажды и чувства истины, а единственно с потребностью действовать и произвести внешнее впечатление, всегда оперирующие, – считает Биран, – заданными, а не самостоятельно выработанными языком и номенклатурой, совершают ошибки материалистов, с которыми сами же борются.
Как же не возвращаться то и дело, – пишет он дальше, – к великой тайне собственного существования хотя бы из-за того удивления, которое она пробуждает в каждом мыслящем существе.
Неустанное удивление, плод неустанного внимания, это premier vu[151]151
Увиденное впервые (фр.).
[Закрыть], верный знак творческого взгляда («…на природу нужно смотреть так, словно видишь ее впервые и словно до тебя ее никто не видел», – говорил Сезанн) – главная черта дневника Мен де Бирана. Заметки философа на фоне разбитой, полной ежедневных забот жизни, на фоне бесчисленных невыполненных обещаний самому себе, грустных и светлых минут, ощущения собственного ничтожества и провала хочется цитировать целыми страницами. Чаще всего они отмечены унынием.
Все аномалии жизненного инстинкта, который меняется с минуты на минуту, все непроизвольные аберрации воображения – все это нужно терпеть, то есть терпеть себя, как горячку (II, 321).
Когда человек молод, – пишет де Биран в другом месте, – он счастлив уже тем ощущением, что живет, не нуждаясь в искусственных опорах, должностях, всех тех вспомогательных средствах, поддерживающих, удерживающих жизнь, которая все сжимается и вот-вот рухнет.
Но совсем рядом, в тот же период, мы находим у него и слова утешения, исходящего из глубины.
«Пока мы точим истину, чтобы в нее проникнуть, она точит нас, чтобы войти в нас и стать субстанцией нашей души» (II, 322).
Еще в апреле 1824 года (Биран умер в июле того же года) он жалуется на то, что, сравнивая себя с людьми, лишенными внутренней жизни, человек с более глубоким внутренним миром неустанно ощущает преимущество первых над собой; это чисто житейское преимущество – успех, овации, почести – терзает его даже «за полчаса» до смерти! «Не сравнивать себя с другими, живя среди людей, невозможно. Надо бы сделать мой сомнамбулизм еще более полным». (Слово «сомнамбулизм» повторяется у него часто.) «Я сомнамбулист в мире дельцов, – пишет он в другой период жизни, – На что мне все это, все эти общества, куда я отправляюсь, чтобы забыть о себе? Все это[лишь] физические средства возбуждения чувствительности, они дают временное оживление, чтобы тут же ввергнуть нас в постыдную инерцию». Еще в мае 1824 года он записывает:
Как же печально утратить вкус к жизни и всем вещам осязаемым и не обрести вкуса к вещам духовным… Если бы болезненное состояние моего тела открыло мне глаза на вопросы духа, если бы изменило мое сердце, я был бы счастлив страдать, но меня по-прежнему больше влечет суета, нежели истина. Я ищу людей, чтобы подогреть остатки слабеющих физических сил, хотя их мир мне противен, хотя я не поддался ни одному из мирских соблазнов!
В последние месяцы его болезнь заметно усиливается, а вслед за ней учащаются моменты бессилия; не получается уже даже наблюдать за собой, как хотелось бы. Биран жалуется на свою «предвидимую смерть».
Если внутренний человек, – пишет он в последний год своей жизни, – вынужден заниматься мирскими делами, он никогда не отдастся им без остатка. Даже в моменты самого оживленного внешнего движения его взгляд обращен вовнутрь; он в присутствии Бога и самого себя и никогда окончательно не теряет из виду эти два полюса существования. И когда внешнее движение заканчивается, он снова возвращается в себя и возвращает себе полную власть над собственной жизнью. Как сделать так, чтобы вещи, которыми приходится заниматься, никогда не поглощали, чтобы не останавливалось внутреннее движение… Боже, избавь меня от зла, то есть от того состояния тела, которое оскорбляет и поглощает все силы души.
Последние записки, последний абзац перед смертью: «В ежедневной борьбе, заполняющей жизнь, я терпеливо жду, когда наступит великая перемена, о которой вздыхал Иов: „Cunctis diebus nunc milito, expecto donec veniat immutatio mea“»[152]152
«Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне смена» (лат.).
[Закрыть] (Иов 14, 14). И в последнем предложении своего дневника он пишет, что человек может взбираться по лестнице, подниматься в иерархии все выше именно тогда, когда его воспитание будет окончено, «когда смерть будет полностью поглощена жизнью».
Если Мен де Биран то и дело сомневается, должен ли выполнять свою работу, потому что знает, что делает ее довольно плохо, то в ценности и значении своих заметок, дошедших до читателя через сто лет после его смерти, да и то не полностью, он не сомневается никогда.
«Кто знает, на что способна сосредоточенная мысль, нет ли внутреннего Нового Света, который сможет однажды открыть новый Колумб метафизики».
Разве некоторые страницы дневника Бирана – не тропы, ведущие как раз к этому внутреннему Новому Свету?
Судя только по моим ощущениям, – пишет философ, – и оценивая лишь психологические факты, я думаю, что во мне есть высший смысл, как бы обличье моей души, которое порой обращается (причем чаще в определенные периоды и определенные времена года) к порядку вещей и высших идей поверх всего, что касается повседневной жизни, всего, чем занят мир и что только занимает людей. Тогда у меня создается внутреннее впечатление, предчувствие («suggestion») некоторых истин, относящихся к невидимому порядку, к форме лучшего и совершенно иного бытия, нежели наше[153]153
Как тут снова не вспомнить о Прусте и его фразе из описания смерти Бергота: «Как если бы мы подчинялись законам абсолютной справедливости, правды и совершенству усилия, созданным в другом мире гармонии и истины…»
[Закрыть].
Но тут же он отмечает, что это лишь проблески, не оставляющие следа в жизни, и что он сам, вознесшись таким образом, тут же возвращается назад. И снова думает: «…откуда берутся эти суггестии престранных истин, выражение которых уже в следующую минуту кажется моему уму мертвой буквой».
Эти моменты осознанности озаряют Мен де Бирана словно молния.
«Какая-то пелена, покрывающая мой интеллект, вдруг спадает, чтобы тут же опуститься вновь», – жалуется философ.
Что дает читателю этот дневник человека слабой воли, течение жизни которого как будто всегда зависело от внешних событий и никогда от него самого?
Чему обязано это ощутимое в обоих томах неустанное внутреннее развитие философа? Только сознанию.
Здесь я должен сослаться на Симону Вейль, на ее гениальные заметки, собранные и изданные посмертно[154]154
La pesanteur et la grâce. Librairie Plon, 1947.
[Закрыть]. В цепи заметок-исповедей, заметок-мыслей это последнее по времени звено.
Вот что пишет Тибон в предисловии к ее книге:
Воля хороша для служебных задач, она обеспечивает правильное функционирование врожденных добродетелей, которые для работы Благодати – то же, что труд пахаря перед посевом… Как Платон, как Мальбранш, Симона Вейль придает в этой сфере бесконечно большее значение вниманию, нежели воле.
И вот поразительные строки Симоны Вейль: «Нужно быть равнодушным к добру и злу, но поистине равнодушным, что значит направлять и на одно, и на второе одинаковый свет внимания. Тогда добро автоматически побеждает». Вся жизнь Симоны Вейль – это стремление к созданию «высшего автоматизма добра» путем неустанного углубления сознания, все более очищенного от удобных иллюзий, неосознанной лжи.
Воля властна лишь над парой мускульных движений… разумна только внутренняя мольба, потому что благодаря ей мы избегаем необходимости напрягать мускулы. Что может быть глупее, чем напряжение мускулов и стискивание зубов в ответ на добродетель, поэзию или необходимость решения проблем… Гордыня дает такой зажим.
Не воля, а внимание может дать нам толчок на пути развития.
«Внимание в высшей ипостаси, – пишет Симона Вейль, – это молитва».
«Если мы обращаем ум к добру, невозможно, чтобы постепенно и вся душа к нему не устремилась».
Я упрощаю мысли Симоны Вейль, цитируя отрывки, которые, может быть, способны «играть» только в свете ее совершенно суровой атмосферы.
В главе «Dressage»[155]155
Дрессура (фр.).
[Закрыть] Симона Вейль делает главный акцент на моменте «исправного употребления, согласно обязанности, свойств воли любви, познания…»; она отвергает (следуя в этом за Иоанном Крестителем) вдохновение, отвлекающее нас от добросовестного, четкого выполнения «простых и низких» обязанностей. Однако для нее исправное действие воли – непременная, но второстепенная база.
Это как будто пренебрежительное отношение, с которым она несколько раз пишет об усилии воли, основано, возможно, на том, что у самой Симоны Вейль – насколько можно судить по ее биографии и записям – воля была железная, на том, что для нее лично воля не представляла почти никакой проблемы, и что она остерегалась как огня подмены сознания «напряжением мускулов», сознания, превосходство которого над волей она всюду подчеркивает.
Мен де Биран, человек тысячи слабостей, избавиться от которых он не сумел до самой смерти, может служить самым убедительным примером абсолютно беспристрастного сознания, которое с годами поднимает его, словно вопреки ему самому, вопреки его слабой воле, – все выше и выше.
«…При одном условии: чтобы не лгать и оставаться в напряженном внимании» – эта фраза Симоны Вейль могла бы послужить эпиграфом ко всей жизни Бирана. Неустанно всматривавшийся в себя, писавший все время о себе, этот человек с лицом, как на портрете Грёза, «не лгал и всегда оставался в напряженном внимании». Свет, подаренный нам его «Journal intime», свидетельствует о том, чего он достиг в работе над собой.
Шопенгауэр был не прав: «я», так часто повторяемое Мен де Бираном, точно не звучало как признак глупости.
1949
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?