Электронная библиотека » Юзеф Крашевский » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Красная пара"


  • Текст добавлен: 2 ноября 2017, 12:00


Автор книги: Юзеф Крашевский


Жанр: Классическая проза, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Как это? – крикнула Ядвига. – Что ему угрожает? Он такой осторожный.

– Он не столь осторожен, как мы его оберегаем, но сложились странные обстоятельства. В начале предприятия мы не видели так ясно, не отличали друзей от недругов, говорили с разным людьми, которые, казалось, имеют какое-то чувство к родине; тем временем несколько из них перешло в неприятельский лагерь. Мы с уверенностью знаем, что один из тех людей подал Маркграфу письмо с особами, которые могут иметь наибольшее влияние. Старались их привлечь на свою сторону, некоторые поддались, Кароля признали непобедимым, я точно знаю, что на этих днях под каким-то самым простым предлогом его посадят в цитадель.

– Тихо! Тихо! – воскликнула встревоженная Ядвига, беря Млота за руку. – Нужно ему дать денег и устроить побег.

– Прошу прощение, пани, – сказал Млот, – он может быть полезным за границей, но никто не заменит его в Варшаве, нужно подумать, где и как его укрыть. Наши схоронения не слишком надёжны, прошу, пани, о совете и помощи.

– Послушай, пан, – отозвалась Ядвига после минуты раздумья. – У меня есть мысль. Нужно добыть одного из тех панычей штурмом глаз, лаской, улыбкой, и вынудить его, чтобы укрыл Кароля. Те паны все верно посещают салон Маркграфа, никто их не заподозрит, Кароль будет в безопасности.

– Но, Боже мой, кто же поручится за опекуна?

– Но я, я! – шепнула Ядвига. – Я!

– Позволь, пани, признать, что эти проекты слишком смелые.

– Значит, что же предпринять? – немного заколебавшись, сказала женщина, но вскоре с новой силой вернулась к своей мысли. – Дай мне, пан, четверть часа, – сказала она, – придержи здесь Кароля; ты не будешь отрицать, что граф Альберт, человек честный, имеет тот недостаток, что слишком граф и, кроме того, экономист, пойду с ним в другой покой и приведу его вам готового на всё. Он, должно быть, наверное, какой-нибудь кузен Маркграфа, графы и маркграфы все родственники, у него Кароля искать не будет: между тем я поеду в Брюловский дворец и потребую там, чтобы Кароля не трогали.

– Как это, пани? – спросил Млот недоверчиво.

– Ты веришь мне?

– Больше чем себе.

– Теперь другой вопрос: веришь ли, пан, в меня?

– Я ещё не видел, чтобы вы совершили чудо, но когда захотите! Кто знает?

– Ты, по крайней мере, знаешь, что я не предам, и дело, за которое берусь, не испорчу; ты позволяешь мне попробовать с графом Альбертом?

– Полагаю, что следовало бы спросить Кароля, но нужно бы ему всё рассказать.

– Мне кажется, что, говоря с ним открыто, не испугаешь его, пан.

В эти минуты Ядвига увидела, что Альберт брал шляпу, и задержала его от ухода одним словом.

– Останься, пан, мне необходимо с тобой поговорить.

Тем временем Млот отошёл с приятелем в сторону и начал с ним живую беседу. Кароль отскочил от него и побежал к Ядвиге. На лице молодого человека рисовалось наивысшее беспокойство.

– Ради Бога, заклинаю, пани, – сказал он с самым большим запалом, – прошу забыть о том, что Млот ей поверил; никакой опасности нет, у меня есть двадцать самых отличных укрытий в случае необходимости, в течении нескольких месяцев никогда не ночую дома, я спокоен и умоляю вас, пани, чтобы меня под опеку графа не отдавали. Это был бы также вид ареста, в котором научился бы, может, политической экономике, но умер бы от скуки. Не хочу и не могу.

В красивых глазах Ядвиги блеснула слеза, которая растаяла где-то под веками.

– Ты бы напрасно меня успокаивал, я не могу быть за тебя спокойной, ты слишком дерзкий. Смилуйся, пан, подумай о себе или разреши, чтобы твои друзья о тебе подумали.

Тут она явно смешалась, голос её изменился и слов не хватило; Кароль заметил волнение, это не был первый признак чувства с её стороны, но честный парень, ступая на порог этого дома, предвидел опасность и поклялся, что ей не поддастся. Он был слишком гордым, чтобы тянуться за сердцем женщины, оправленным в такую дорогую золотую раму, знал, что Ядвига быть его женой не может, запретил, поэтому, себе её любить. Это решение, исходившее из благородной гордости, не защитило его от смертельной любви к Ядвиге, но любовь эту погребал в сердце, как в гробу, и также заботливо её скрывал, как иные ею рисовались. Боясь невольно её не выдать, Кароль старался быть не только холодным, часто был резким и пренебрегающим. Входил обычно в салон, защитившись самыми торжественными решениями холодного и резкого поведения, но вскоре влияние Ядвиги смягчило его, прояснило лицо, открыло уста и вынудило забыть о себе. Часто в течении беседы поддаваясь двум противоположным чувствам, доходил вдруг до странно кажущейся жёсткости. Тогда глаза Ядвиги, уставленные в него с удивлением, смущали его и направляли в одинаково необъяснимую весёлость. Эта добродушная неловкость человека, который не умел играть комедию, не могла уйти от глаз женщины, Ядвига, скорей, догадалась, чем узнала.

В этот раз Кароль признал правильным быть с Ядвигой почти невежливым, на её умоляющие слова отвечал живо и жёстко:

– Не опекайте меня, пани, умоляю и прошу! Что сегодня значит один человек по отношению к обществу, следует ли обо мне думать, когда нас каждый день к жертвам призывает родина? Я признаюсь, что мне даже неприятно, что так защитился от случая, который каждый день может встретить тысячи более достойных. Прошу, пани, ни слова о том.

Ядвига зарумянилась, но привыкла к подобным странностям, отвечала почти с покорностью, подавая ему руку:

– Извини меня и позволь дружбе быть такой горячей, как должна.

Кароль в свою очередь устыдился своего поведения и на его глаза навернулись слёзы, но прежде чем имел время произнести, к Ядвиге подошёл слуга с таинственной миной и шепнул ей, что какой-то солдат ждёт её в сенях.

Под московским правительством достаточно мундиров, чтобы людей пугать; эти защитники родины есть, наверное, более грозные в собственной стране, чем в отношении к неприятелю.

Само упоминание о солдате в минуты, когда ей дали знать об опасности Кароля, ужасало, не могла только понять, почему этот солдат хотел с ней увидеться.

Она живо выбежала и нашла в сенях худого человека, одетого в серый солдатский плащ, с болезнью, выступившей на лице. Он несколько раз ей поклонился, а Ядвига ещё этого понять не могла, только когда он начал говорить, она узнала его по голосу.

Был это Томашек, бывший дворский паробок, взятый в войска по принуждению с последним набором, о котором с той поры слышно не было.

Это тот страшный налог кровью, когда детей отбирают у матерей, мужей у жён, у детей отцов, но когда его простой человек, не понимающий святого долга, оплачивает собственной землёй, имеет хоть то утешение, что её грудью заслонит.

Что же, когда пришелец уводит народ, чтобы истощить страну, когда каждый, ими схваченный, знает, что идёт на смерть, что к своим не вернётся или придёт хромающим старцем, когда их могилы порастут дёрном. Что же должно происходить в душе тех людей, когда им оглашают тот приговор, такой же страшный, как этот: Идите, осуждённые на вечный огонь! Сколько же должны были сойти с ума, сколько умирать от тоски, а сколько засохнуть от отчаяния! С воспоминаниями этой покинутой родимой хатки, в служении ненавистным людям, голоде и нужде, что это за доля изгнанников!

И бедный Томашек принадлежал к этим мученикам московской тирании и он, пожелтевший и побледневший, служил где-то за Волгой, скучая по Мазовии. Перебрасываемый из лазарета в лазарет, из полка в полк, наконец попал в тот, который нёс службу в Варшаве. Неоднократно всё, что в душе начало зарастать плесенью, в ней резко ожило. Молчаливый, ошеломлённый он ступил на эту землю, на которой родился, аромат которой, краски, звуки, всё напоминало ему его молодость. Уже из наполовину сломленного солдатской жизнью человека-машины достойный мазур снова сделался грустным и счастливым. Ничего не понимал, что делалось вокруг него, но после тех церквей, измазанных дикими красками, после тех индуистских пагод серые костёльчики показались ему восхитительными, он плакал под всеми крестами, которые встречал по дороге, каждый тёмный облик Божьей Матери Ченстоховской напоминал ему хату, в которой висел подобный образок. И на его груди, ещё семьёй повешенное в колыбели, дрожало такое же изображение. Дабы не выдать себя, бедняга молчал среди товарищей-русских, но когда его не видели, здоровался со своей землёй, целуя её и горстями прикладывая к страдающему сердцу. Томашек, может, в результате болезни и изнеможения был чрезвычайно жалок, вспоминал и панский двор, на котором ему было так хорошо, и маленькую панинку, которая им делала полдник. Настоящей удачей он узнал, что панинка с тёткой живут в Варшаве, и воспользовался первым позволением отлучиться, чтобы напомнить им о себе.

– А! Вы меня не узнали, панинка, – сказал он ломанным языком, – но это правда, много лет, как меня русским сделали! А это я, Томашек Чуприна, что был паробком в усадьбе в Залесье…

– Что же тут делаешь? – с удивлением воскликнула Ядвига.

– А что ж? Куда солдата толкнут, туда и идёт, человек своей воли не имеет, прикажут есть, тогда ест, прикажут спать, тогда спит, а стрелять, тогда стреляет. Приказали мне с полком в Варшаву прибыть, в цитадель, вот и притащился.

– Давно?

– Эх! Уже несколько недель, но я и не ведал, что паника тут есть, и не очень нас выпускают, потому что эта служба – та же неволя.

Не зная, что с ним делать, Ядвига, как-то странно взволнованная видом исхудавшего человека, ввела его за собой в салон, чтобы напомнить тётке.

Она нашла её также уже в дверях, несмотря на тяжесть, идущую узнать, какой там солдат её звал. Тётка гораздо лучше себе припоминала Томашка, его матушку, бедную коморницу, которая пряла в усадьбе, дядю, который какое-то время был смотрителем. Томашек аж заплакал, слыша о своих. Ядвига принесла ему чашку чая, а всё общество обступило солдата, слушая его красноречивые вздохи и нескладные выражения. Паробок, который не ожидал такого приёма, был сердечный и приветствовал своих, как потерянную семью. Ядвиге сразу блеснула мысль, чтобы его обратить и использовать как инструмент обращения. Была, поэтому, чрезвычайно заботлива с ним, расспрашивала его о здоровье, напоминала ему, как их лечили в усадьбе, и сильно рекомендовала, чтобы часто к ним приходил.

– Если бы я мог, – отвечал Томашек, – но, панинка, хоть мы там других заключённых охраняем, сами словно невольники; выйти из цитадели, упаси Боже, не разрешено, пожалуй, только с позволения и с письмом коменданта, а ещё, так как докопались, что я поляк, то на меня глаза обратили, как на предателя, и тут с поляками не вольно ни в какую дружбу вдаваться, приказали быть бдительным, а даже следить за панами офицерами, чтобы они ни в какие сговоры не входили. Когда раз в неделю разрешают человеку вылезти в город, то ещё великое счастье!

– Значит, хоть раз в неделю ты можешь к нам прийти, – сказала Ядвига, – по крайней мере, ты бы тут у нас лучше подкрепился.

– А! Прошу, панинка, – сказал, вздыхая, солдат, – если бы вы видели, кушая белые булки, чем мы не раз, бедные, живём. Хлеб затхлый и плесневелый, выпеченный из горькой муки, немного тёплой воды, в которой крупа плавает, иногда твёрдый сухарь, иногда сырой картофель, а человек живёт, потому что должен; как его стиснет голод, водка кормит, когда нет воды, водка поит, когда больной, водочкой лечится, когда у него сердце трещит, то ею память заливает.

Он вздохнул, а в глазах слушателей стояли слёзы; все потянулись в карман, чтобы скинуться ему на какой-нибудь маленький подарок, но Ядвига упросила, чтобы это предоставили ей.

Образ этого ребёнка нашей деревни, так подло переделанного в страдающее и несчастное существо, говорил сердцам, может, сильней, чем другие московские притеснения. Плачут над трупом, но отчаиваются над живым, которого из невинного существа переделали в инструмент и прислужника без воли.

С таким чувством мы не раз смотрели на этих бедных наших детей, закованных в мундиры российских кадетов, отравленных дыханием порчи, выученных, как попугай, катехизису против собственного Бога…

Томашек так разговорился, что ему как-то уходить не хотелось, из его глаз лились слёзы и минутами шалел, когда вспоминал ясные годы свободы, расчувствовался и, наконец, ушёл, целуя руки панинки и тётки, кланяясь всем и обещая, что вернётся…

Всё общество не спеша начало расходиться с тем чувством сострадания, которое пробуждает каждая непоправимая недоля.

Один Эдвард вышел, сильно задумываясь, не компрометировало ли его часом его присутствие в салоне, в котором явно баламутили русского солдата?

Со времени прибытия Маркграфа был он ещё сильней orthodoxus, чем когда-либо. Салон панны Ядвиги казался ему наполненным всё более худшим обществом и если бы не её миллионы и не та рана, которую получил в обороне её чести, дающая ему уже некоторые права, совсем бы отступил. Ядвига обходилась с ним вежливо, но рассматривала его сверху и немного как студента. Самолюбие, которое в нужде умеет себе всё объяснить на свою сторону, рисовала пану Эдварду его положение в этом доме самыми прекрасными красками. Нужно было его безделье и тщеславие, а отчасти и глупость, чтобы так ошибаться. Однако в этот вечер пан Эдвард, выйдя грустными испуганным, начинал догадываться, что в убеждениях и мнениях никогда не согласится с панной Ядвигой, наконец-то созрел, что она как-то очень близка была с Каролем, а Кароля инстинктивно не терпел. Двое этих людей не могли никогда друг с другом быть в согласии, потому что стояли на двух противоположных краях.

Эдвард был создан для слепого послушания, которое избавляло его от размышления, Кароль – для самостоятельной работы. Эдвард родился достойным урядником, добивающимся пенсии и дружелюбного отношения своих начальников, Кароль – республиканцем.

Последний считал Эдварда, с позволения, телёнком, Эдвард смотрел на него, как на страшно красного… демагога.

Вместе с Маркграфом прибыл в Варшаву, распущенный им, как будто бы знающим страну, ужасный призрак червоности; объясняя себе, не желая признать, что собирался бороться с родиной, Маркграф представился как защитник общественного порядка. Все, которых он вёз с собой из Петербурга, были заранее напоены тем убеждением, что всё польское движение – это одетые в контуш и жупан социализм, коммунизм, революция и т. п. Эта аксиома так укоренилась в головах маркграфского двора, что едва позднейшие события более здоровых и менее предубеждённых сумели обратить. Слово красный означало тогда всех наиболее горячих, а в устах брюловских судий было безоговорочным осуждением. Всё, что сближалось с Маркграфом, должно было, вторя ему, верить, что в Польше речь шла не о Польше, но о каком-то общем деле европейской революции. Верил ли сам в неё автор той сказочки, ловко пущенной, а скорее слуха, – этого мы не знаем, но он до самого конца пытался всех убедить, что боролся с гидрой социальной революции. Говорят, что пан Олифант умело отвечал на это обвинение, учинённое Польше.

– Очень может быть, что это есть социализм, – говорил он, – везде, где плохое правительство, он должен родиться; в Англии мы его не опасаемся.

Эдвард, обеспокоенный тем, что соприкасался с красными, подозревая и панну Ядвигу в яркости, повернул к себе в Европейский отель, на пороге которого столкнулся с несколькими знаменитостями брюловского флигеля. Он был неизмерно счастлив, когда эта группка людей порядка потянула его за собой на ужин. Среди них он дышал как-то вольней, чувствовал себя более безопасным, очень находил вкус в доктринах и остроумиях Чешникевича и считал его известным гением, а, что смешней, за доброго поляка. Поэтому он с радостью пошёл наверх с великопольчиками, чтобы отмыться от впечатлений, которые вынес от панны Ядвиги, из салона её выходил всегда испуганный и дрожащий, грезя о цитадели; среди этих панов он испытывал блаженное чувство спокойствия. Мы не видим необходимости говорить, что он всем сердцем разделял их убеждения.

Этим вечером немного возбуждённый шампанским энтузиазм маркграфят доходил до наивысшей степени.

Один из собравшихся встал и, убедившись, что все двери защищены от подслушивающих, имел следующий спич.

– Паны, – сказал он, – законопослушные поляки и люди, которым дорог общественный порядок, должны взяться за руки и пойти все под штандарт Маркграфа! Ежели он не избавит Польши, Польша погибла! Мы не должны отступать перед самыми тяжёлыми гражданскими обязанностями; если нужно, я готов выдать родного брата. Каждый из нас должен сделать подобное!!

Мы не пишем этого из домысла, мы слышали это собственными ушами, утверждаемую подобную теорию: были люди, которые это делали с бараньей доброй верой.

Эдвард почувствовал себя таким взволнованным, восхищённым и счастливым принятием в общество достойных мужей, что выпил одни за другим четыре бокала шампанского и дал слово чести, что иначе как в цилиндре (символе уважения законной власти и общественного порядка), никогда на улице не покажется.

Глупого парня охватило ещё большее безумие, когда после ужина известная (ростом) фигура взяла его под руку, отвела в угол и начала доверительный разговор. Эдвард, который давно желал сблизиться с этими звёздами нового неба, готов был (как госпожа Севинье после того минуэта) выкрикнуть, что Маркграф есть великим мужем!

Разговор, явно очень ловко ведомый высоким мужчиной, начинал походить на инквизицию и допрос.

Эдвард был в таком расположении, что дал бы из себя вытянуть внутренности, как св. Варфоломей.

– Скажи мне, пан, – сказал медленно товарищ, – ты, вроде, бываешь и принимаем близко в салоне панны Ядвиги? Это собрание красных?

– Действительно, – сказал Эдвард, – разные туда люди приходят, товарищество очень смешанное…

– Ты встречал, пан, когда-нибудь там некоего Кароля Глинского?

– Я встречаю его там каждый раз!

– Говорят, что это очень опасный человек!

Эдвард легко мог понять, что, говоря с такой значительной фигурой, имеющей в руках власть и тогда почти всемогущей, посодействовал осуждению, приговору человека, на которого в правительстве уже плохо смотрели; в ином случае он, может, закрыл бы уста либо воздержался от объяснений, но от вина он был в приподнятом настроении, взволнованный речью и вежливостью того пана, с которым говорил. Желая отплатить ему откровенностью, он совсем забылся. Притом в его сердце пробудилась ненависть к Каролю, поэтому он начал шептать с запалом.

– Несомненная вещь, что это очень опасный человек! Я уверен, что он или стоит во главе какого-нибудь заговора или к нему принадлежит, постоянно какие-то махинации, беготня, совещания, секреты, постоянные посланцы. Обо всём в городе он лучше всех осведомлён, как если бы имел свою полицию. О! Это очень опасный человек!

– Но, как вы думаете, если бы его схватили, нашлось бы что-нибудь при нём?

Только теперь Эдвард догадался, как далеко зашёл и что стал доносчиком; ему сделалось как-то холодно, но отступать было невозможно.

– Этого не знаю, – сказал он тише, – потому что никаких более близких с ним отношений не имею, вижусь только у панны Ядвиги.

Высокий мужчина поглядел на эту жабу сверху, усмехнулся и фамильярно добавил:

– Нужно его заключить под стражу, как отсидит реколлекции, может, остынет.

И добавил на ухо Эдварду:

– Завтра его схватят, тут нечего церемонии делать, не будем повторять ламбертовских ошибок! Нужна энергия.

На этом разговор окончился, все начали расходиться, высушив до дна бутылки. В похвалу Эдварда нужно признать, что, совершив предательство, хоть из убеждения, что выполнил какой-то общественный долг, он почувствовал себя как будто отравленным. Обливал его холодный пот, начал дрожать и едва дотащился до своего жилья. Не запалив свечи, ходил он с час, натыкаясь в темноте и думая над тем, не подобает ли пойти предостеречь Кароля; но это честное решение поверг страх, как бы не раскрылось его предательство. Промучившись до белого дня, он наконец уснул с убеждением, что приложил руку к спасению общества под угрозой.

* * *

Несколько последующих дней прошли для панны Ядвиги в беспокойстве, которое должна была утаивать. Хотя Кароль жил в том же доме, повседневное оживление двора было так велико, что среди него трудно было понять, не случилось ли что на третьем этаже. Однако на следующий день вечером Кароль на минуту пришёл, но явно отвлечённый и смешанный, перед Ядвигой делал вид весёлого, и быстро исчез, словно её избегал. Назавтра в обычный час чая собрались каждодневные гости, даже Эдвард, бледный и неспокойный, только Кароля видно не было. На лицах собравшихся рисовались грусть и озабоченность, говорили о нейтральных вещах.

Физиономия и побелевшее лицо Эдварда так поразили Ядвигу, что она даже пришла спросить, не болен ли. Он пробормотал, что-то объясняя и благодаря, но глаза его имели такое дикое выражение, почти безумное, что Ядвига подумала о какой-то таинственной болезни.

Действительно, Эдвард, как человек, который первый раз в жизни совершил проступок, испытывал в совести неописуемые угрызения. Видел себя уже на улице, закиданным грязью и камнями, повешенным на фонаре, стыд обливал ему лицо, лихорадка сжигала уста, крутился, как бы желал укрыться, думая, что все на его лице читают клеймо позора.

Эдвард уже в течении нескольких часов знал, что на Кароля на улице было совершено нападение жандармов, которые его преследовали, был арестован и отвезён в цитадель. Он чувствовал себя причастным к этому, напрасно хотел перед собой оправдаться, что сделал услугу обществу, что Каролю ничуть заключение не угрожало; упрямо представлялся ему образ несчастного, увозимого в Сибирь, и себя с петелькой на фонаре. Он мучился, желая говорить, спотыкался, ходя, смеялся без причины, был бессознательным. Самое поверхностное знакомство с человеком показывало в нём неудовлетворённую совесть.

Из друзей Кароля и обычного его общества не было никого, это также поразило Ядвигу, она оглядывалась на двери с каждым их открытием, но напрасно: он не приходил! По меньшей мере половина гостей знала уже о его судьбе, никто этого грустного предмета коснуться не хотел.

Было уже около десяти, когда двери отворились и вошёл совсем незнакомый мужчина. Был это молодой человек, суровой наружности, бледного лица, грустного выражения. Представился панне Ядвиге как друг Кароля и просил её о нескольких словах разговора. Она живо побежала в другой конец зала, имея уже страшное предчувствие.

– Что вы мне скажете, пан? – спросила она.

– Прошу прощения, пани, за мою навязчивость, есть немного бумаг и несколько книжек, которые мы бы хотели перепрятать, может, вы, пани, были бы милостивы принять их на несколько дней к себе.

– Очень охотно, – отвечала Ядвига, – но пан Кароль…

– Мы надеемся, что его освободят.

– Как это? – крикнул Ядвига, ломая руки. – Он под стражей?

– Вы ничего не знаете?

– Ничего! Что же произошло?

– Жандармы схватили его на улице, отвезли в цитадель, в его доме ничего не нашли, кроме нескольких книжек, которые есть везде.

Ядвига была так взволнована, что не могла говорить, бледнела, дрожала как лист, но старалась показать себя спокойной. Эта минута только убедила её, как он был ей дорог. Она чувствовала, что этого не должна была выдавать, но одно усилие на мужество неизмерно ей стоило.

– Дай мне, пан, эти бумаги и книги.

А через минуту добавила:

– Вы не боитесь за него?

– Настолько, насколько сегодня можно не бояться за кого-нибудь, кто есть в цитадели. Могут и должны его выпустить, нет никаких доказательств вины; но могут также вывезти в Сибирь, приговорить в солдаты, потому что достаточно быть подозрительным, чтобы быть виновным.

Говоря это, он подал ей небольшую пачку, которую Ядвига бросила на кресло, поклонился и не спеша вышел. Оглядев салон и лица тех равнодушных людей, которые были свидетелями её боли, Ядвига сердечно пожелала как можно быстрее от них избавиться, не хотела показать по себе, как ужасно страдала, хотела собрать мысли, хотела быть одна. К несчастью, почти всегда, когда люди нас обременяют, мы чаще всего имеем их около себя. Гости легко догадались о полученной новости и жадно следили за выражением её лица. Прежде чем прошла через салон, стоя под позорным столбом этих глаз, она сумела овладеть собой, девичья гордость ударила ей в лицо, геройское мужество наполнило грудь.

«Он в тюрьме, – сказала она в духе, – разломаем тюрьму, раскуём кандалы, он должен быть свободен!»

Какая-то дивная надежда вступила в неё, почти спокойная и улыбающаяся, она подошла к собравшимся. Все глаза были обращены на неё, ничего из неё вычитать, однако, было нельзя, кроме выражения нерушимой отваги.

– Пани, ты несомненно уже знаешь, – сказал граф Альберт, – что того пана Глинского, которого я имел удовольствие узнать здесь, возможно, сегодня взяли…

– Я знаю об этом, – отвечала ему Ядвига живо, – но надеюсь, что он будет свободен.

Тётка, которая ни о чём не знала, услышала имя Кароля; честная женщина уже как-то с ним смирилась.

– Что же это там произошло с паном Глинским? – спросила она.

– То, что всех каждую минуту может встретить: заключили его в цитадель; одним мучеником больше, одним правым человеком меньше при жертвенном алтаре, но Бог над нами!

Она произнесла это с таким достоинством и спокойствием, что тётка испугалась её неестественного холода, чувствовала, что под ним скрывается какое-то гигантское решение.

– А! Боже мой! Боже мой! – сказала она. – Как мне его ужасно жаль!

Во время всего этого разговора Эдвард стоял и улыбался, сам не зная чему, но нижняя его губа конвульсивно дрожала, а со лба катился каплями холодный пот.

– Тётя, – хмуря брови, отвечала Ядвига, – сегодня все достойные люди должны пройти через цитадель, извините, господа, но я имею надежду, что все без исключения мои слова вы оправдываете. Да, – говорила она с видом большей горячки, – это время жертв, от которых никто уклониться не может, беда тем, что захотят остаться холодными зрителями драмы, мы противостоим им все!

И она бросила взгляд на своих гостей, на лицах которых видно было недоумение, многие из них даже не желали себе роли статиста играть в такой трудной пьесе.

Этим мужеством она покрыла настоящее беспокойство, но её экзальтация объявляла о глубоком чувстве, все молчали, кто-то бросил несколько слов сожаления, тётка начала плакать и должна была подать ей стакан воды, гости медленно стали расходиться. Эдвард вышел почти последним и забежал в ближайший кабак за рюмкой араки, которой добавил себе мужества.

Когда дверь закрылась за последним, Ядвига упала, сломленная, у ног тётки и расплакалась как ребёнок.

– Тётя! Матушка! Я напрасно бы тебе лгала, он был моим единственным, моим любимым, буду засыхать без него, моё сердце слезами истечёт, взяли его изверги, но я им его не отдам!

– Дитя, что ты плетёшь, ради Бога, тихо! Чем же ты можешь ему помочь?

– Я, если не я, то никто! Ежели такое чувство, как моё, не совершит чуда, то это чудо – невозможно.

– Но тихо! Но успокойся же! Ты знаешь, у них всё можно сделать деньгами, заплатим, что хочешь, только тайно, чтобы ты не скомпрометировала себя.

– Я? – дико смеясь, воскликнула Ядвига. – Я хочу быть скомпрометированной, я об этом не забочусь, дело в нём, не во мне! Рассчитывать не умею, но пожертвовать собой смогу.

Не будем рисовать этой отчаянной сцены, которая протянулась далеко за полночь. Ядвига попеременно то слабеющая от женской боли, то охваченная экзальтацией, геройскими мыслями самопожертвования, немела, наконец пробудила в себе отвагу к борьбе тем более трудной для её характера, что без фальши, прикидывания и подхода обойтись не могло. Напрасно тётка старалась её задержать, обещая со своей стороны всё возможное, Ядвига никому того, что считала своей обязанностью, доверить не хотела. Обе женщины, сломленные, плачущие, разошлись едва перед утром, но светающий день застал ещё Ядвигу как сконфуженную, сидящую на кровати с распущенными волосами. В течении этих нескольких часов через её голову прошли воспоминания обо всех чудесных побегах из тюрьмы; а чтобы ознакомиться с цитаделью, бросилась к мемуарам Гордона, к Руфину Петровскому. После долгих размышлений она пришла к убеждению, что железной воле ничего противостоять не может, что из-за стен и стражи можно освободиться, когда освобождению хочешь пожертвовать собой, но вместе сказала себе, что нужно быть холодной, и вместо бессильных слёз заставить себя на рассчитанные действия. Эта борьба с женской природой была наиболее тяжёлой для Ядвиги, она смогла бы яростно броситься на палачей, но улыбаться им, но пятнать уста ложью и равнодушием потребовало бы почти нечеловеческого усилия!

Встала на колени, молилась, почувствовала себя подкреплённой и встала с готовым уже планом.

Она думала прикинуться двоюродной сестрой Кароля, пойти сначала проведать его в тюрьме, завязать отношения с теми, кто бывали или могли входить в цитадель, а потом будь что будет, каким-нибудь способом вырвать оттуда любимого узника.

Подобный проект мог только появиться в сердце неопытной женщины. Из всех тюрем Европы российские твердыни, в которых запирают политических заключённых, лучше всего охраняемы. Не говоря уже о стенах, замках, положении казематов и тюремных зданий, природа русского солдата лучше всего их защищает. При глупости, которая всегда есть слепо послушной и боязливой, этот притесняемый и угнетаемый солдат приобретает варварский инстинкт мести, исполняет он обязанности стражника con amore, напивается страданием людей, над которыми издеваться имеет право. Это существа более слабые и несчастные, чем он, рядом с ними чувствует власть и силу, мстит на них за всё, чем его доела солдатская неволя. Обобранный до гроша узник лишён единственного средства, которым бы с этими обыдлевшими охранниками мог говорить. Побег в дороге, хотя труден, однако, строго говоря, возможен, из крепости почти совсем невозможен, но есть ли невозможное для сердца, которое любит?

* * *

Кто не дышал тюремным воздухом, кому непережитые часы тоски не пели убивающей песни молчания, кого неволя не задавила пыткой, медленной и более суровой, чем все иные, тот о себе говорить не может, что знает себя до глубины. Знали о том мужи Божьи, которые добровольно отделялись от людей, шли в пустыню, закапывались в скалы, закрывались в тесных кельях. Только в долгом одиночестве испытывается ум людской и сердце. Тогда сил для жизни мы не черпаем из внешнего мира, мы должны их брать из самих себя и хилый человек вскоре умирает, но сильный в себе становится гораздо сильнее. На всех, что претерпели долгое заключение, великая эта проверка наложила нестираемое клеймо. Как те стражники на высоких башнях, которым мир сверху кажется малюсеньким, так эти отшельники, даже выпущенные на свободу, всё уже видят дробным и маленьким. Но чтобы заключение было лекарством и тем чародейским флиртом, что омолаживает душу, нужно в неё войти с чистой совестью, с незапятнанной мыслью. Угрызения в одиночестве есть как ржавчина среди влажности, они растут и пожирают. Давние средневековые тюрьмы, эти глубокие подземелья, в которых прикованный невольник наполовину гнил, наполовину сох в ужасных муках, имели в себе что-то варварско-поэтичного, сегодняшние, похожие на неудобную комнату, прозаичные, затхлые, принимают цивилизованную физиономию, на вид удобную, чтобы узник, умирая в них, даже пожаловаться не мог.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 3.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации