Текст книги "Красная пара"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
В одну из таких келий, номер которых над дверью становится именем заключённого, ввели Кароля после того как схватили на улице. Обычно пользуясь первым запугиванием, не давая узнику опомниться, сразу тащат его на допрос; ибо убедились, что самый сильный иногда от внезапного вторжения может встревожиться и, не имея времени к размышлению, запутаться в ответах. В этот раз, однако, Кароля даже не допрашивали, не имея никаких доказательств вины и приказа для учинения допроса. С иными, менее важными узниками, допрашивающие часто позволяют себе самые изощрённые испытания, на ветер давая обвинения, притесняя угрозами, уверяя, что всё знают, либо вынуждая к добровольным признаниям обещанием простить. С Каролем не смели так поступать, знали, что ничего не скажет, нужно было ждать, пока найдётся обвинение, а, главное, продержать как можно дольше узника, о влиянии и моральном преимуществе которого подозревали.
В минуту, когда он был схвачен на улице, в его доме состоялась тщательнейшая ревизия, зная человека, все были убеждены, что там ничего не найдут, но если кого пожелали погубить, можно воспользоваться всем, даже излишней осторожностью. Так как во дворце Замойских нескольких особ потянули к ответственности за то, что у них нашли узелки, готовые к дороге, можно было обвинить Кароля за любой свиток, который бы нашёлся в его комнате на полу. Невзирая на великую внимательность, среди бумаг и книжек нашли архитектурные заметки, которые имели шифр таинственных цифр, в маленькой библиотечке несколько томов запрещённых трудов. Всего этого хватало, если не на суровое обвинение, то по крайней мере какое-то такое объяснение заключения. Не спешили, поэтому, с допросом, потому что главным было держать его под ключом. Когда после жизни свободы и движения молодой человек, с горячей душой и расшатанным сердцем вдруг очутится среди тишины, прерываемой звоном карабинов и однообразной ходьбой стражи, сначала ему кажется это сном, который скоро должен пройти. Каждому заключённому грезится, что на следующий день его освободят, рассчитывает на своих приятелей, связи, рассчитывает на судьбу, наконец, не верит, чтобы ему так всю жизнь приказали сохнуть.
Комнатка, в которую привели Кароля, была подобна всем тем, в которых заключают политических узников, щуплой, грязной, запылённой и веющей какой-то неописуемой тоской. Через зарешечённое окно, непрозрачное стекло которого покрывали пыль и грязь, проходил дневной свет, принимая тот туманный тон, который даже время суток распознать не даёт. Топчан с грязным и плохим покрытием, простой табурет и сосновый столик были всеми предметами интерьера этой грустной тюремной кельи. В углу кафельная печь без дверок, потрескавшаяся, закопчённая, также казалась каким-то окаменевшим от тоски узником. Стены покрывала некогда какое-то серо-зелёная окраса, но влажность и пыль сменили её на грязные цвета. Кое-где на стенах в долгие дни мечты и боли предшественники Кароля написали свои имена, даты, отрывки поэзии, которые странно отражались на сером фоне стены. Заботливые стражи постирали надписи, которые могли выдать тайну московской Бастилии; но при наибольшем старании тут и там сохранились незамеченные слова страшного значения. В первые минуты заключения Кароль он с жадным любопытством бросился на эти свидетельства жизни, кою сам начинал.
По углам, в тени, на вершинах стен было полно этих ужасных материалов истории наших страданий. Тут и там маячили инициалы и известные имена, люди, что вернулись к жизни, или которых поглотила могильная тишина. После многих из них ничего уже не осталось, кроме этих нескольких наполовину стёртых виршей, которые чертились дрожащей рукой. Практически весь день Кароль ходил, ища эти частички, как у берега моря после кораблекрушения снуют люди, поджидающие остатки, которые выбросит волна. Некоторые из этих надписей говорили болью и тревогой, иные поражали ужасной иронией. Были там и прощания, и надежды, и тайные цифры, и даты, значение которых угадать было невозможно. За печью, несомненно, чтобы скрыть от глаз охранника, кто-то нарисовал виселицу и под ней несколько этих виршей написал:
Виселицы не стыдят,
Позор не обливает лица,
В виселице видят крест,
Крестом будет виселица.
Той же самой, кажется, рукой, но менее смелой и дрожащей, начертано было ниже: «Мария, будь здорова!»
Широкие белые пятна позволяли догадываться о гораздо более длинных и интересных стёртых тюремных хрониках. Не от одной остался только восклицательный знак или незамеченное слово, выглядывающее, как кость от скелета на кладбище.
В какой-то сказке говорят о голосах замёрзших у Северного полюса, которые с весной тают и улетают в воздух; такое же впечатление, как те отрывочные фразы, производили на Кароля эти частицы рассыпанных мыслей и дневников страдания. На столе было два чуть заметных стиха, написанных малюсеньким шрифтом, видимо, каким-то деревянным остриём, смоченным капелькой крови. Он жадно его прочитал: «Кто бы ты ни был, приветствую тебя, прохожий! Не скажу: не имей надежды, но желаю тебе иметь терпение».
Пробежав всё, что могло его развлечь, Кароль заметил ещё один след своих предшественников: на грубом и грязном полу из конца в конец комнаты светилась вытоптанная их ногами тропинка, как те скользкие полосы, которые дикие звери в клетках вытирают нетерпеливой стопой.
Он подумал, что и он вскоре на этой стене оставит свои следы. В первый день заключения ещё всегда жизнь, подчеркнутая прошлой жизнью, приносит с собой запас, который потом медленно исчерпывается, тогда человек отступает всё глубже в своё прошлое и грызёт с голоду сухие кости воспоминаний. Кароль вошёл сюда с мужеством и сильным решением не дать себя сломать тоске и одиночеству. Он уже не раз допускал, что его может встретить эта судьба, и на всякий случай вооружился. Таким образом, он начал неволю с готовой программой, решив суровей и дольше задуматься над многими задачами, которых не имел времени до сих пор глубже рассмотреть, но когда пришлось эту красивую теорию применить, он заметил, что заключённое тело и мысль также сковывает. Напрасно он желал оторваться от реальности, горячие воспоминания стягивали его, совсем не давая ему покоя; он боролся с ними, но, в конце концов, почувствовал себя побеждённым и сказал себе, что, прежде чем начнёт работу, он должен врасти в эти новые формы жизни.
Мы уже вспоминали о той прозе тюрьмы, которая, может, делает её во стократ более несносной, чем какая-нибудь поднимающая душу великая пытка. Эта грязная комнатка, эти вонючие солдаты, приносящие отвратительную еду в отколотых и немытых тарелках, эта еда, к которой отвращение прикоснуться не позволяло, есть на самом деле, мелкими аксессуарами неволи; но её делают, поначалу, по крайней мере, как бы выдуманной и рассчитанной пыткой. Все лица этих сторожей, на которых, не суровость, но лисья хитрость и наивысшая моральная испорченность рисуется, кажется, упрекают узника; милосердие, сочувствие для них совсем незнакомы. Только издевательски поглядывают, как бы следя за результатом заключения, на невольнике. Збиры знают из опыта, которого дня исчезнет храбрость, когда придёт утомление, тоска, болезнь, бессилие, отчаяние; каждый их взгляд, кажется, ищет симптомов, по которым умеют угадать состояние духа.
Кароль, не прикоснувшись к принесённой еде, в первый день обошёлся сухим хлебом, потому что, хотя привыкший к очень простой жизни, не мог ещё прикоснуться к еде, гнушаясь одним тем, что её разделяли грязные руки солдафонов; но голод всемогущ, на следующий день нужно было что-то взять в уста, а поэтому справился даже с антисанитарией и грязью. Один и второй день миновали взаперти, ничем не прерываемой, только медленно в этом бездеятельном одиночестве учился распознавать по малейшему шелесту разные моменты однообразной жизни цитадели; смены караула, ревизии начальников, принесение завтрака и обеда были как бы часами, обозначающими время суток. Размеренная походка солдата, как секундная стрелка, отмеряла более мелкие мгновения; иногда зарешечённое окошко в двери, оборудованное заслонкой, отворялось от коридора, чтобы стража могла следить за каждым движением узника и подсмотреть, если бы он взобрался к окну, чтобы немного больше увидеть неба.
Книга была бы дорогим товарищем в этой пустоши, но не каждому они разрешены, а выбор их зависит от власти, которая их, как корм, осторожно выделяет узникам. Перо и чернила, эти убийственные инструменты, очень подозрительные правительству, выделяются мало. Странные также иногда отыскиваются средства, когда ум, жаждущий занятия, постоянно грезя, свои мысли хочет сохранить; одни пишут капелькой крови, выжитой из пальца, на кусочке накрахмаленной рубахи, другие – капелькой сажи, растворённой в воде, иные – на ломтиках хлеба с помощью маленькой дощечки. Кто же не видел в последнее время этих хлебных работ узников, которые от своих уст отнимали пищу, лишь бы найти какое-нибудь занятие?
Кароль ещё не дошёл до этого состояния утопления, но спустя несколько дней тишина и одиночество уже его тяготили и он много бы дал за бумагу и карандаш. Ежедневно он ожидал допроса, постоянно к нему готовился, но день за днём проплывали в непрерывной тишине. Каждый, кто вкусил этой жизни, знает о том, какими дивно долгими кажутся непрожитые дни. Эта серая ткань не имеет нити, что бы в неё продели, длину её измерить памятью невозможно, потому что мысли не на чем задержаться.
На четвёртый день пришли солдаты, чтобы отвести его к следственной комиссии, между их штыками он прошёл пустые коридоры, потом довольно долго ждал в отдельной комнатке, пока его, наконец, не поставили перед трибуналом.
Главное место в нём занимал бледный мужчина средних лет в генеральском мундире. Достаточно было поглядеть на это пожелтевшее от злости лицо, чтобы иметь представление о человеке, которому ни характер, ни талант, ни темперамент не дал право к положению, кое занимал. На этот раз господин генерал признал подобающим быть серьёзным, суровым, и почти вежливым.
После обычных вступительных формальностей он налегал на разновидность моральной науки, которую наполовину по-русски, наполовину по-польски с видимым мастерством отчитывал. Заданные вопросы, впрочем, свидетельствовали, что не в чем было обвинять Кароля, были это общие положения, довольно ловко составленные, но из них Кароль убедился, что всё покоилось на домыслах и глухих вестях. Генерал заверял, как обычно, что правительство обо всём уведомлено, но желает признания, как доказательство покаяния и сожаления, под этим условием обещая прощение. Обвинения легко было объяснить себе, но когда ответы записали в протокол, Кароль увидел на столе более десяти книг, лежащих, как corpus delicti[10]10
Улики (лат.)
[Закрыть], забранных в его комнате. Они все были запрещённые, и хотя они везде найдутся, всегда можно, когда пожелается, приговорить к высылке в Сибирь.
Когда Кароля спросили, откуда они у него, он сказал, что не помнит, но что привык, не имея много денег на книжки, покупать их на улице у евреев, наконец он прибавил, что список запрещённых книг никогда оглашенным не бывает, поэтому нельзя с уверенностью знать, какие наименования относятся к этой категории.
Генерал кивал головой, не удовольствуясь этим ответом, наконец спросил заключённого, знал ли он, какой подлежит ответственности за хранение таких бунтовщических и вдохновляющих сочинений, и, не дожидаясь ответа, добавил с важностью:
– Я надеялся, что вы захотите быть искренним, вижу, что вам нужно более долгое заключение, чтобы убедиться в необходимости послушания, таким образом, вы сами продлеваете заключение, которое могло бы быть более коротким. Если вы, поразмыслив, пожелаете сделать более искреннее признание, прошу дать знак комиссии, которая будет его ждать. Иначе, – добавил он тише, – прошу скорого освобождения не ждать, а очень неприятных последствий…
Кароль на эту предлинную инструкцию не видел нужды отвечать, поклонился и солдаты отвели его в камеру, в которую вернулся почти весёлым, полагая, что за общие обвинения, ничем не доказанные, и за хранение запрещённых книг ничего такого страшного ждать не может.
После этого короткого допроса наступили те же долгие дни тоски и грусти, так похожие друг на друга, что их ни посчитать, ни выделить какой-нибудь из них было невозможно. Кароль должен был отмечать их себе царапинами на стене, чтобы не забывать, как давно был в заключении. Вскоре и он начал прогулку по протёртой тропинке в середине комнаты и целыми часами с опущенной головой, машинально, погружённый в мысли, как конь в манеже, ходил аж до полного утомления. Защищался, как мог, перед этим упадком духа, который тянет за собой отрафирование тела и принуждённое безделье; он с ужасом заметил, что его иногда охватывал тот сон, сон тяжкий, без сновидений, угнетающий, следствием которого есть какое-то оцепенение мозга и тяжесть мысли; но не было чем в этой молчащей пустоши заняться воображению, развлечься хотя бы на мгновение. Через грязное окно не видно было ни неба, ни облаков, ни солнца. День делался серым и медленно расплывался в густой темноте, из мира никакой звук, никакое движение не доходили, однообразные шаги солдата за дверью были как бы отголоском маятника тюремных часов. Кроме шагов, кроме тихого шёпота солдат и более громкой смены караула, ничего больше не слышал.
Однажды, когда в обычную пору солдат-прислужник принёс ему плохую еду, Кароль, который уже отвык глядеть даже на холодные или насмешливые лица прислужников, мимовольно поднял голову, слыша со стороны двери чей-то кашель; почувствовал, что он был умышленным, но не мог понять, что бы он значил.
В дверях стоял побледневший, ничтожный солдат, поглядывающий на него милосердными глазами. Всматриваясь в него, Кароль напрасно хотел припомнить, где и когда его видел, черты, однако же, были знакомы, только память не сохранила обстоятельств, в какие его первый раз встретил. Он так в него всматривался, напрасно силясь вспомнить, когда увидел на его лице легкую улыбку доверия и какие-то движения, которых поначалу не понял. Солдат на что-то ему указывал на столе, а палец клал на уста, запрещая говорить и спрашивать. Неспокойный Кароль, поглядывая на солдата, хватал по очереди всё, что ему принесли, но тот качал головой, пока Кароль не взял в руку хлеб. Видимо, в хлебе было что-то скрыто, Кароль живо разломил его и нашёл в нём малюсенькую бумажку в трубке, которую охотно открыл. Незнакомой ему рукой, женским почерком написаны на ней были следующие слова:
«Мужества и терпения, и добрых надежд, скажи, нужно ли тебе что-нибудь? Подателю можно доверять».
Несмотря на это заверение, которое сразу ему на память привело, что солдат этот был Томашком, которого видел у паны Ядвиги, Кароль не очень доверял этому посреднику. Он знал, какие средства и хитрости используют в тюрьмах, чтобы добыть улики вины, или даже создать её; отношения с солдатом, а через него с внешним миром были уже преступлением в их глазах, впрочем, хоть по этому листку он догадался о руке Ядвиги, не был уверен, потому что почерка её никогда не видел. Поэтому он смял листок, а когда солдат забирал нетронутую еду, шепнул ему только:
– Благодарю, скажи, что ничего не нужно.
Когда он это говорил, Томашек из широкого рукава солдатского плаща вынул маленькую книжечку белой бумаги и карандаш, которые Кароль схватил и спрятал. Гремя тарелками, солдат добавил ещё:
– Если бы нашли, не говорите от кого.
– Будь спокоен, не предам, – сказал Кароль тихо.
Это мелкое событие, однако же, принесло узнику великое облегчение, доказало, что его помнили, и дало средство заполнения долгих бездеятельных часов. На страницах этой книжечки он мог записывать мысли, которые бросал, как те камешки в сказке, идущий через пустыню путник. Уже одно их чтение было некоторым видом оживляющего занятия. На выдранном из этой книжки листке, он приготовил ответ, который на третий день пришёл требовать Томашек.
«Мужества и терпения ещё хватает, а прежде всего, благодарность.»
Так проплыли первые мгновения этой новой жизни, одиночества и тоски.
* * *
Грозные позднейшие события стёрли из нашей памяти те минуты постепенной борьбы, которые ей предшествовали. Побледнели при них те сцены маркграфской трагикомедии, которые были прологом великой драмы сегодняшних дней.
Не меньше, однако же, эта минута заслуживала бы заботливого изучения. Не вдаваясь в то, каким дивным стечением обстоятельств Маркграф со своей системой сумел навязаться русским, была ли эта попытка с их стороны искренней или коварной, не заглядывая за кулисы, тайны которых нескоро откроются, сама внешняя сторона, сама физиономия этой минуты есть уже очень интригующей. С одной стороны – страна, поддерживаемая тысячью побуждений к неминуемому столкновению с правительством, с другой – вроде бы милостивое правительство, подающее руку через руки Маркграфа. Фигура великого князя Константина есть тут чисто дополнительной, как иногда выступающие в драмах на троне немые король и королева; показывается тут великий князь без мысли, без воли, непостоянным и незрелым, среди наиважнейших событий, со скрытой, может, мечтой о какой-нибудь голубой короне, но с опаской, лишь бы его не поняли, не заподозрили, не удалили. Не имеет он ни достаточно энергии, чтобы предать Россию, ни достаточно честности, дабы отказаться от фальшивой роли. Сдав всё на человека, о котором думал, что он его понимал, развлекался в Лазенках музыкой, прогулками, своим двором и тенью правления; в действительности, правит Маркграф.
Представим себе человека, в крови которого течёт вековая гордость польских магнатов, увеличенная ещё тем, что её не поддерживают ни земли, ни значение, ни общая вера в человека, чувствующего в себе энергию и нерушимое доверие к своим способностям. Даже тем, которые никогда близко не знали человека, его прошлое делает его понятным. Он происходит из семьи, которая никогда в истории страны значительной роли не играла, не выдала она ни одного мужа, чтобы сверкал особенным блеском на страницах истории, но, как очень много аристократических семей, чем меньше имеет настоящих заслуг и прав предводительствовать народом, тем больше к ним предъявляет претензии. Каждый другой обычного состояния человек тех же даров, что Маркграф, может быть, вовсе за знаменитость не выдавал бы себя, но рассудительность и энергия при имени, связях и красоте, какая к ним привязывается, давали ему, гораздо раньше, чем занял своё положение, славу мужа великих предназначений. Мы не видим её ничем оправданной, пожалуй тем, что, ничего не делая, не мог быть надлежаще оценённым.
Первые годы жизни Маркграфа проходят в деревенской тишине, на судебных тяжбах с кредиторами, посвящённых восстановлению очень разрушенного наследства. Говорят, что в выборе средств для восстановления, вовсе ни деликатным, ни разборчивым не был. В домашней жизни абсолютный пан своего семейного круга, окружал себя важностью средневекового магната, все устаревшие формы надлежащего уважения избранной голубой крови очень усердно дома были сохранены – и это красит человека. Немного книг, много процессов, полное обособление от света и жизни в кругу людей, которых за равных себе не считал, создали в нём тот характер, твёрдый и не терпящий дискуссии, хитрый и находчивый, с железным упорством придерживающийся раз избранной дороги, которую вера в собственный разум представила безошибочной. Первый раз он выступил деятельней как посланник революционного правительства в 31 году в Англии. Кажется, что уже в то время, совещаясь только с собой и управляя упорством, которое принимал в себе сам за энергию и других вводил в заблуждение, делал меньше, чем мог и был должен. Позже со всеми своими надеждами он обратился к российскому двору, отдал сына на военную службу, не без некоторой огласки и торжественных форм. Галисийские события усилили в нём ту идею панславизма, которую выражает его письмо к Меттерниху, достаточно оглашённое в своё время. Из этих нескольких проб видна нетерпеливость человека, который думает быть к чему-то способным и резко желает вырваться из тесных рамок частной жизни. Но всем этим усилиям не хватает или таланта, или счастья, и, несмотря на эту прославленную энергию и разум, Маркграф никогда повлиять на верхушку не сможет. Не удаётся ему в Англии, не делает его популярным письмо к Меттерниху, ни император Николай, ни князь Пашкевич не считают ему за великую заслугу жертву сына, в процессах не многим более счастлив, несмотря на чрезвычайные усилия, они больше делают ему хлопот, чем пользы. В это время на него неожиданно падает отчёт Свидинского и всё это дело, в котором он не хочет быть ни в чём ограниченным наследником и самовольно распоряжаться фидейкомисом. Дар, который Свидинский положил народу в его руки, становится предметом нового процесса, ещё больше увеличивающего его непопулярность. Велопольский сопротивляется, не считая себя правым, забрасывает оскорблениями людей, охраняющих публичную собственность, которую он пытается себе ухватить. Наконец, видя, что всё против него возмущается, добровольно отказывается от этого дара и в некоторой степени признаёт вину.
Из хода этого дела можно познать всего человека; тем же самым он будет, когда временно в своих руках будет держать судьбы страны, высокомерным, неумелым, упрямым, и, несмотря на видимую энергию, в действительности, слабым. Тот, кто чувствует себя по-настоящему сильным, умеет приспособить себя к событиям и выгадать даже на невзгодах, которые встречает; он, дабы не быть заподозренным в слабости, бьётся с тем, чего не может победить, у него речь идёт не о стране, идёт о том, чтобы кто-нибудь не усмотрел в нём мягкости.
Дойдя до лет бездеятельности, в которых неудовлетворённая амбиция сильнее всего толкает человека к тому, чтобы выбиться над другими, Маркграф, кажется, только высматривал кого-то, кто проберётся на сцену. Его мучает великая роль и великое значение Замойского, рад бы втиснуться хотя бы в Земледельческое общество, которое его почти с презрением отпихнуло; не в состоянии добиться не только популярности, но даже какого-то такого значения в гражданстве, Маркграф пользуется событиями, возмущением умов, приезжает с проектом адреса в Варшаву и предлагает ехать с ним в Петербург. Удаляется, когда адрес оттолкнули, но возвращается снова, уже прямо правительству предлагаю свои услуги, когда после 2 марта всё в замешательстве и неуверенности. Не отталкивает его всё, на что выставлен правительством, берёт на свои плечи кровь, пролитую 8 апреля, а памятная его реляция о том событии, указывает, каким образом будет объяснять миру свою роль. Раз выплыв на верх, чего так давно желал, Маркграф обеими руками хватается за власть, цепляется за неё, переносит очень неприятное с ним отношение Сухозанета, едет в Петербург, и, в том свете карьеристов оцененный как надлежит, наконец видит себя на пике могущества. Там, довольно ловко гордостью и видимостью независимости удивляет и покоряет. Не удивительно, что в подобной неположении при великом эгоизме и слабых способностях, при мощи, покрытой видимостью энергии, которую иначе как упрямством назвать нельзя, голова закружится и с великой задачей справиться невозможно. Маркграф до самого конца так хорошо умел играть роль государственного мужа, что мы видели действительно высших людей, обманутых этой его верой в себя. Как все фальшивые мессии, и он имел своих последователей, как всякая власть и сила, он нашёл придворных и подхалимов, но никто с ним до конца не выдерживал. В своей политической системе был это человек средневековой идеи, верил в силу, не понимал века и несколькими узкими формулками хотел со всем справиться. Был он подобен одному из тех лекарей, что верят в панацею от всех болезней, и, хоть слабый умирал от лекарства, он не переставал их вливать в него. Называли его доктринером ошибочно; ибо всей его доктриной, в которую сам, может, не верил, было то, что борется с революцией и может победить её только насилием. В том, чего требовал народ, он не видел действительных его нужд, которые следовало удовлетворить, но какие-то наущения социалистов, какие-то заговоры европейских демагогов. Хотя он дал российскому правительству доказательства своей самоотверженности для него, не приобрёл у него никогда полной веры. Он чувствовал это и поддавался ему, чтобы на нём заработать. Это его втягивало в ещё более фальшивое, если быть может, положение. Как в деле Свидинских, он пробирался упорством всё дальше, пока, от всех отпихнутый, не сошёл на изгнанника без будущего, от которого отвернулся народ, и, убедившись в его бессилии, отправило презрительным поклоном правительство.
Но во время, которое изображает этот роман, Маркграф был ещё у власти и при самых прекрасных надеждах.
Несмотря на грубые ошибки, какие Марграф уже раньше совершил, захватывая директорство вероисповеданий и просвещения, среди других, возмущающей речью духовенству, спокойных людей оживляла надежда, что его разум из критической доли сумеет поднять страну. Когда, с триумфом волоча за собой куклу великого князя, он прибыл из Петербурга, тысячами посыпались визиты в Брюловский дворец, но Маркграф, победивший в Петербурге, унизивший Адельбергов, впечатливший своим умов столицу Петра, уже Польшу и Варшаву считал за сказку, прибыл более гордый, чем когда-либо, уверенный в себе, с решением вовсе не способствовать ни народному чувству, ни народному достоинству. Сколько бы раз он не говорил от имени правительства, только дразнил, а вместо того чтобы принести ему расширение свобод, нёс только большее притеснение и произвол. То кредо прусского консула и всех московских генералов, убеждённых, что Польшей управлять невозможно иначе, как николаевским способом, было также убеждением Маркграфа.
Это выдавало всё его поведение. Когда в силу давнишних добрых отношений приходили к нему люди за советами, отпихивал их с гордостью Иова, с издевательской улыбкой, замыкаясь в презрительном молчании, или, выражаясь ироничными недомолвками, как бы он один имел великую тайну в своём распоряжении.
При непомерном тщеславии вдруг завоёванная власть опьянила его как простого смертного; мало есть людей, которым эта амброзия не вскружила головы. Действительно, только великие люди не сходят с ума, приходя к власти, становятся серьёзными, но в то же время не доверяющими себе и покорные. Маркграф сразу вырос на сатрапа, забыл, что в Берлине слушал либеральные лекции и походил на человека, уважающего свободу равно с законом. Трение о деспотизм, императорские полномочия сделали из него деспота. Не умел уже уважать ничего, что было не по вкусу. Указом приказывал надеть цилиндры, насмешкой преследовал траур, и даже в мелких вещах приобрёл уже обычаи московского урядника.
Так, для украшения дома в Ботаническом саду он велел перенести красивейшие гипсовые скульптуры из кабинета литья, принадлежащего Школе изобразительных искусств, так поздней дорогие экземпляры редких деревьев и кустарников из оранжереи Ботанического сада перевезли, не думая о том, что они могли быть повреждены, для украшения залы в Брюловском дворце. Был это нехороший пример неуважения публичной собственности, но уже Маркграф равно во всём считал себя выше закона. В начале он прикидывался, что его уважает, говорил, что будет предвестником эры законности, но, возвратившись из Петербурга, так хорошо верил уже только в одну силу, как другие.
Именуемый гражданским начальником (что было как бы половиной наместничества), Маркграф принял тон почти монархичный, а его дворня с удовольствием ему в этом подражала. И он, и семья окружились всеми формами высокого достоинства, отгородились от обычных людей гордостью без меры.
Вечера понедельника и шикарные обеды по четвергам, на которые он приглашал только избранных, представляли очень интересную картину со всех взглядов. Несмотря на аристократическое происхождение, Маркграф, который провёл жизнь на деревне с евреями, экономами и мелкой шляхтой, так в Варшаве обходился со своими гостями, словно это были его смотрители. Очень многих хорошо служащих урядников он удалил и столько же других создал своей рукой, сделал себе круг прозелитов, смирение которых в его салоне иногда действительно было смешным; но маркграфский кружок высмеивал его, почти открыто вице-хозяин, президент города, показывая на согнутые спины придворных и смеясь над этим унижением, едва кому соизволил кивнуть головой, Маркграф шутил над теми, которые ему подавали руку, когда он никому вытянуть свою не соблаговолил, иногда специально доставал носовой платок, чтобы приветствующего обмануть и готовую вытянутую руку оставить пустой в воздухе.
Когда в понедельник наполнялись салоны, великий муж рассчитывал каждое слово, которое собирался поведать, каждое своё сближение, поклон и улыбку, которой одарял. Он знал, что кому сказать, а к самой сладкой вежливости приписывал щепотку насмешки. Именно на один из таких вечеров понедельника собиралась выбраться Ядвига, желая использовать для защиты Кароля всевозможные средства.
Салон Брюловского дворца не изобиловал женским обществом, нельзя было иначе там показаться, как отказываясь от траура, потому что Маркграф эти манифестации всего народа не терпел. Раз уж он захватил власть, он думал, что повсюду должна была наступить радость. Во-вторых, семья Маркграфа не имела больших связей в стране и вовсе их не искала. Годится догадываться, что эти бедные женщины, поднимающие из долга ярмо величия Маркграфа, может, не рады ему были; но, как страна, так и семья, должны были исполнять волю всемогущего деспота.
Вынужденная показаться с тёткой на одном из вечеров, Ядвига с надеждой вызволить Кароля пожертвовала даже трауром. Но оделась так, дабы что-то из него осталось. Она надела полностью чёрный наряд, украшенный пурпурными лентами, чёрный с пунцовым стоик в волосах и препышные колье, браслеты, кольца и броши из коралла, которые некогда тётка привезла из Неаполя. Этот костюм, который был как бы тем же трауром, воспоминанием, только кровью облитым, очень подходил ей к лицу. Тётка надела фиолетовые ленты, и так одетые около девяти часов они поехали в Брюловский дворец.
Уже в то время около него хватало средств осторожности: в воротах стояла стража, полицейские и жандармы, в сенях была также полиция; впрочем, не знаю, не сбросила ли половина многочисленной службы также в этот день мундиров, заменяя их на фраки. Салоны сверкали огнями, толпа была великая, а Маркграф с заспанным и хмурым лицом не спеша прохаживался тут и там, бросая словечки, которые чаще всего на следующий день обегали весь город. Они были также рассчитаны и на это обращение. Надо было видеть, как прояснялись лица, на которые упал блеск величия Маркграфа, с каким воодушевлением гнули плечи, склоняли спины, как не приготовленные пытались дать ответ, который бы пан Начальник мог проглотить с удовольствием. Хотя, поскольку он зарекался, что популярным быть не хочет, а когда ему говорили об известности, какую приобрёл, отвечал, что, наверное, должно быть, сделал какую-нибудь глупость, которой ею обязан, однако же, не раз потихоньку спрашивал и что там о нём говорят, и как о нём думают, а лесть производила на него приятное впечатление. Только стыдился этой слабости и угождал ей за ширмой. Ядвига отвыкла от таких обрядовых приёмов, от этого церемониала и пафоса, она почувствовала великое стеснение сердца, очутившись среди людей, большая часть которых стояла за народом и его жизнью.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?