Текст книги "Из жизни авантюриста. Эмиссар (сборник)"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– А она?
– Не хочет детей одних оставить! Это взгляд матерей! – сказал холодно президент.
– А вы, мой президент, счастливейший из супругов, – доложила докторова, – вы должны утром и вечером благодарить Бога, что иначе не женились. Эта женщина была создана для вас.
Незаметной иронии в голосе докторовой президент, как кажется, не уловил, поглядел только неспокойно на говорящую, как бы не поверил этим похвалам. Докторова говорила очень серьёзно.
– Вы должны и за то благодарить Бога, что ваша первая любовь не сложилась.
Президент отступил как ошпаренный.
– Первая? Какая? Ни о какой не знаю. Это моя первая и последняя!
– Как эти вещи легко забываются и как легко убедить себя потом, что то, что было, не существовало. А не любили вы горячо Толу, которую этот несчастный Тодзио?…
Это смелое выступление притянуло такое страшное облако на лицо президента, что докторова, поглядев на него, не докончила. Он резко схватил её за руку и начал очень серьёзно и гневно:
– Если желаете мне хорошего, прошу, умоляю, этих двух имён никогда в моём доме не вспоминать.
Эта просьба была подобна приказу и поэтому докторова возмутилась:
– Я не знала, – сказала она с полуулыбкой, – что имена так любимого существа и того, которого называли братом, так могут быть вам неприятны.
Президент вспылил и схватил за обе руки стоящую перед ним докторову.
– Я, его братом… – сказал он сдавленным голосом. – Братом… пани, пани, вы хотите мне, пожалуй, неприятность учинить…
– А! Помилосердствуйте, это не в моей натуре, – отозвалась спокойно женщина, – неприятности бы вам учинить не хотела, но рада бы видеть вас остывшим и не так горячо принимающим… что измениться не может.
– Не понимаю, – шибко вставил президент, – что же это – измениться не может? На что мне быть остывшим? Я ни о чём, что касается этого человека, знать не хочу. Достаточно неблагодарности испытала от них обоих, отца и сына, моя семья. Как змеи втиснулись под нашу крышу, мы отогрели этих змей для того чтобы нас клеветой кусали.
Президент был весь в ярости, докторова смотрела на него холодная и не взволнованная.
– Вы, наверное, знаете, что Теодор Мурминский несколько дней здесь.
– Знаю, знаю, – живо воскликнул хозяин, – и вы готовы его, кровная моей жены, наша… в доме своём принимать?
– Не знаю, дорогой профессор, почему бы я должна закрыть перед ним двери? Всё-таки ничем не обесчестил себя, никакого преступления не совершил. Он не повинен, наверно, в том, что президентша его ребёнком взяла на воспитание, не мог предотвратить это, чтобы вам это неприятным не было.
Пурпурным стало лицо достойного пана… молчал… с гордой физиономией, сказал, восстанавливая над собой власть.
– Ни слова о том, ни слова! Не хочу о том знать, что живёт… не знаю о нём, не знаю его.
– Я страдаю от этого, дорогой президент, – говорила бесстрастная кузинка. – Моим мнением, хоть это только мнение женщины, не хорошо, может быть, знающей ваши связи, моим мнением, вы имеете некоторые обязанности для воспитанника вашей матери… а легко, очень легко некоторыми взглядами вы могли бы его привлечь на свою сторону!
– Я! Его! Привлечь на свою сторону! – с вспышкой горькой иронии кричал хозяин. – Вы, пожалуй, не знаете или умышленно не хотите понять моего положения. Значит, я должен с вами говорить более открыто, чем бы хотел, чем бы следовало. Вы – наша кровная, а это налагает на вас некоторые обязанности. Вы знаете, что достойная, почтенная моя мать взяла ребёнка гувернёра на воспитание? Распустили весть, что за него вышла, что была его женой и что этот пан Теодор… был её сыном и моим сводным братом, что я, зная о том, ущемил его в состоянии, что уничтожил доказательства его происхождения.
Докторова, слушая, пожимала плечами и упорно смотрела ему в глаза.
– А это всё, – спросила его холодно и окидывая изучающим взором, – было, естественно, байкой и вымыслом?
Вопрос, так прямо брошенный, с оттенком сомнения, взволновал президента.
– Вы знали, пани, мою мать, – воскликнул он, – женщина, как она, не хотела и не могла таить то, что делала. Но имела болезненную чувствительность, необъяснимую слабость к этому… к этому трутню, – добавил хозяин, – а он ею сумел воспользоваться… и сейчас не без цели сюда, наверное, явился… хочет меня вынудить к жертвам, хочет меня обобрать.
– Мне не кажется, чтобы он имел эту мысль, – прервала кузинка, – ошибаетесь. Куда же этот человек может податься? Здесь воспитался, тут исток – вещь естественная, что тут ищет приюта и работы. Профессор Куделка, который им занимается, говорил мне, что, несмотря на несчастья, какие испытал, и переломы на душе и теле, человек способный и горячо берётся за работу.
Странный, издевательский смех президента разошёлся даже чересчур громко по зале.
– Он, за работу! И вы этому верите? Этот старый легковерный глупец, которого все всегда обманывали и обманывают…
Куделка, и Куделка вам говорил! Это впавший в детство старец…
Президент вздохнул, но, не давая докторовой открыть уст, говорил дальше:
– Никто лучше меня не знает этого человека, который всегда будил во мне отвращение и пренебрежение. Мот, фанатик, неженка, чудак, себялюбец, ни к чему… Считает себя созданным для наивысших предназначений… а двух дней выдержать при одном не может.
Прервал себя президент; передёрнулся весь как бы от отвращения – и обратил глаза на докторову, которая со сложенными руками, неподвижная, холодная, не разделяя вовсе его чувств, стояла и мерила его любопытным взором.
– Мне сдаётся, дорогой президент, – отвечала она, – что вы несправедливы к нему. Не отрицаю, что натуры, такие разные, как ваши, нелегко друг другу могут отдать справедливость. Вы, так сурово, холодно, разумно, принимающий жизнь, он – так горячо и страстно. А конец концом, есть это очень бедный человек и из-за этого одного многое бы можно ему простить. Мой президент, – добавила она, – если бы те люди были так злы, разве не сумели бы воспользоваться добротой президентши? Разве это вина, что люди там друг другу какую-то там, как говорите, сказочку выдумали?
– Дорогая пани, если бы мы о чём-нибудь другом поговорили?…
Голос его дрожал, и, хотя вроде бы хотел произнести это равнодушно, пылкость играла в его звуке… и неумолимый гнев.
– О чём-нибудь другом? – рассмеялась неумолимая кузина. – Хотите, чтобы я вам описала, как теперь выглядит Тола, каким образом изменилась, как заново похорошела, сколько в ней ума, важности, талантов…
– Вижу, что вы сегодня ополчились на меня, – воскликнул хозяин, – признаю себя побеждённым и покидаю поле боя.
Говоря это, он поклонился с преувеличенным уважением и медленно вышел. Докторова с равно карикатурной серьёзностью отдала ему низкий поклон.
Вошла потом на минуту в салон, в котором звучала музыка…
постояла у порога и незначительно, как бы прохаживаясь, направилась к дверям. Президент, который издали отлично видел этот манёвр, видно, подумал, остыл, и, не давая ей ускользнуть из салона, поспешил к ней. Уже у порога он схватил её за руку.
– Дорогая кузина, – шепнул он ей, взволнованный, – не уходи под впечатлением этого разговора, два слова ещё… Мы родственники… вижу, что вы слишком милостивы к особам, которые мне всегда показывали ненависть и открытую неприязнь. Не связывайтесь с ними, не хочу в вас также иметь неприятеля.
– Ошибаетесь, пан президент, – отвечала докторова, – вы оба не имеете более дружелюбного сердца к себе, чем моё. Mais je n’ epouse jamais, quand meme, ни фамильные дела, ни приятелей, стараюсь их узнать, углубиться, и управляю своим собственным убеждением. А убеждение это диктует мне совет и желание, чтобы вы были к несчастному более снисходительны.
– Верю, что это желание происходит от лучшего сердца, но одновременно убеждает меня, что вы не знаете ни моего положения, ни прошлого… Этот человек…
Докторова приблизилась к его уху.
– Ваш гнев, президент, дал бы мне понять, что Толи вы ему ещё не простили. Если любите Джульетту, можете ли быть таким чувствительным?
– Что же за допущение!
Докторова, смеясь, погрозила ему на носу, сделала реверанс и быстро вышла.
В приёмной, куда её привёл любезный хозяин, она поглядела на часы… не было ещё десяти, тихо что-то шепнула служащему и карета покатилась по тёмным, довольно пустым улицам к одному из самых больших отелей.
Тут, в нескольких покоях первого этажа жила ещё панна Тола, которая, хоть собиралась за границу, из-за какого-то непонятного каприза, а с этим, как говорили, не было у неё трудно, осталась в городе гораздо дольше, чем намеревалась.
Докторова обещала ей, отбыв барщину у президента, заехать к ней на оставшийся вечер.
Прекрасная панна обычно принимала мало особ, хотя всегда достаточно теснились в её салон. Доступ был трудный – умела, может, с избыточной открытостью показать тем, которые ей не понравились, что им не очень будет рада. Не могла, видно, оборониться этого вечера от нескольких салоновцов и докторова прибыла как раз в минуту, когда те паны, стоящие со шляпами в руках, в лиловых перчатках, во всей официальной форме приступали к поданному чаю. Тола сидела довольно уставшая на маленьком канапе, и, увидев добрую подругу, живо бросилась к ней. Был это в эти минуты гость очень желанный, потому что беседа начинала умирать от сухости. Шепнули что-то друг другу.
Услужливая подруга Толи заговаривала тем временем кавалеров, чтобы свою воспитанницу освободить.
Те паны были давними ухажёрами Толи, из которых каждый по нескольку раз был вежливо отправлен, и, несмотря на это, продолжали приходить для почитания идеала, в надежде, что, постаравшись, она сжалиться над постоянной их любовью. Но это как-то не клеилось. Тола имела привычку к таким упрямым быть всё более и более холодной, а от всяких самых далёких намёков горячего чувства отделывалась безжалостным молчанием.
После чая эти паны, видя хозяйку занятой подругой, отчаявшиеся, попрощались и вышли. Тола встала улыбающаяся и сияющая.
– А! Всё-таки! – воскликнула она. – Il sont charmants, но изысканно скучные.
– Я также пришла, пронизанная атмосферой салона президента… и не очень сумею тебя развлечь, – отозвалась докторова, – мне аж стыдно, какая была сегодня безжалостная и злая.
– Ты? А что же было?
– Этого тебе поведать не могу, но – даже разгневала президента.
– Чем?
– Могу смело говорить?
Тола зарумянилась, обратила глаза к подруге, вздрогнула.
– Что же такого страшного?
– Что-то, страшней чего на свете нет, – призрак воспоминаний.
Экономка делала вид, что почти не слышит.
– Я могла бы почти поклясться, что президент, счастливый муж Джульетты, любит как-то до сего дня, некую… некую панну! Не скажу, кого! Так бы, по крайней мере, следовало заключить из того, что по сию пору простить не может сопернику, хотя и тот счастливей него не был.
– Ты сегодня загадками говоришь, – промурлыкала Тола.
– Ты её легко отгадаешь.
– Откуда же о том сопернике могла быть речь…
Тола обратила затуманенные глаза к докторовой, которая заколебалась с ответом и задумалась, потом её как бы что-то вдохновило, и она сказала:
– Он здесь!
Эти три слова, простые, произнесённые холодно, без волнения, сначала, казалось, не произвели на Толу никакого впечатления… не задвигалась, не вздрогнула… окаменела. Из букета, который лежал на столике, вырвала цветок и, не говоря ничего, взяла кончик его в уста. Докторова следила за выражением её лица… ждала ответа… но в ту же минуту Тола спросила:
– Прошу, ты не знаешь точно, во сколько отходит поезд в Кёльн?
– Ты хотела бы ехать?
– А! Потому что так утомляюсь с этим отъездом, что моя добрая Тереса уже надо мной смеётся. Я стала ленивая, отяжелела, что никогда не бывало, грешу отсутствием решимости. Выезжаем каждый день… и каждый день отъезд откладываем до завтра.
– Поезд в Кёльн, если не ошибаюсь, – отозвалась докторова, – отходит в шесть утра, но проверить нет ничего легче. Позвони кельнеру, они это на память знают…
Тола взяла звонок… с великой стремительностью вбежал кельнер, а был это кельнер элегантный, причёсанный, красивый, невозмутимый, который, когда раз говорить начинал, конца трудно было дождаться – рисовался своим полиглотизмом.
Поезд отходил в шесть.
Цивилизованный кельнер спросил, хочет ли графиня уже завтра осиротить город.
– Завтра – нет! Впрочем, не знаю! Дам знать! – ответила, отправляя его, Тола.
Разговор о путешествии и дороге, сборе и т. п. продолжался с четверть часа, хозяйка, с немного заимствованной живостью и неестественной весёлостью принимала в нём очень деятельное участие. Докторова была молчаливой… Затем пани Тересу отослали и остались одни. Тола поглядела за уходящей и села при своей подруге, хватая её за руку.
– Моя дорогая, – произнесла она, – не подозревай меня ни в каком остатке чувств, потому что вообще подгоревших вещей не люблю, ни в простом глупом, детском любопытстве – пожелай понять, что самых равнодушных судьба человека, которого некогда знали, интересует. Ты сказала, что он здесь, скажи мне… что с ним делается.
– Моя дорогая Тола, – в свою очередь беря её за руку, начала докторова, – детям часто нужно видеть вещи, от которых им становится дурно от страха.
– Я не ребёнок и не такая впечатлительная, как ты думаешь, – бледнея, начала панна, – говори смело.
– Приказываешь – щадить тебя не буду, – сказала докторова. – Несколько дней тому назад старичок профессор, которого ты видела у меня, вышел очень рано на ботаническую экспедицию на реку. Он был как раз очень сильно занят своими любимцами, нашедши какой-то пышный экземпляр Solarium, не знаю уже, которого, когда его странный шелест в эту пору разбудил. Под старым дубом молодой ещё человек, в лохмотьях, оборванный, с побледневшим лицом надевал петлю, на которой собирался повеситься.
Тола с криком заломила руки.
– И это был он! Он! Не может этого быть!
– Это был он или, скорее, руина этого человека, которого страдание сломало и довело до отчаяния. Один этот случай расскажет тебе всё, – добавила докторова, – больше уже тебе не о чем меня спрашивать.
Из прекрасных глаз Толи полились неудержимые слёзы, не думала их стыдиться в эти минуты и скрывать их.
– Этот прекрасный, весёлый, дерзкий… остроумный Тодзио, этот неженка и любимец достойной президентши, тот… а, Боже мой, я даже представить себе этого не могу. Ты видела его?
– Издалека, на улице, выглядит как привидение, но если бы был грустен, если бы притворялся Манфредом, играл какого-нибудь Густава или Конрада, может, показался бы мне достойным сожаления и смешным. Не так. Притворяется весёлым и очень счастливым – а от этого сердце разрывается.
– Что он тут делает?
– Достойный профессор, который его спас, кормил его, видимо, до сих пор, оставив часы, цепочку и что только мог у евреев – старается для него о каком-то размещении, какой-нибудь работе.
– Значит, президентша не оставила ему ничего?
– Даже воспоминания, – добросила докторова, – впрочем, это какая-то тайна. В последней болезни она вызывала ксендза Еремея, а после него, когда тот недавно умер, ничего не нашлось… и если бы что было, президент там хорошо стерёг.
Тола прошлась по покою, чтобы скрыть выражение своего лица, за которым глаза подруги следили… не имела силы говорить.
– Руина человека, интеллигенции, сердца, духа. А! Как это ужасно… видеть этот Божий цвет затоптанным ногой, испачканным, может, грязью, согнувшимся на сломанном стебле… есть ли на свете что-нибудь более грустное… Крапива бурно растёт под забором… а… они, – воскликнула она вдруг, останавливаясь перед докторовой.
У подруги также на глаза набежали слёзы, хотела уж сменить разговор.
– Когда едешь? – спросила она.
– Не знаю, ничего уже не знаю, – тихо отвечала Тола, потирая лоб, словно из него мысль, навязанную мухой, хотела выгнать. Можно ли так… сломленного человека бросить без опеки? Годится…
– Признаюсь тебе, – шепнула докторова, – я ездила сегодня специально к президенту, хотела в нём пробудить какое-нибудь чувство долга.
Тола издевательски рассмеялась.
– А! Какая ты наивная! В нём!..
Она сама устыдилась своей стремительности и поправилась:
– А что же президент?
– Я сумела его только до невиданного гнева довести… ничего больше.
– Знал уже о нём?
– Увы…
– Моя дорогая, – отозвалась Тола, – посоветуйтесь с вашим профессором, куда он хочет протеже увезти, потому что не думаю, чтобы ему тут дали побыть долго.
Она живо начала ходить по покою, видимо, боролась с собой… срывалась что-то говорить, а не смела, и румянилась.
– Послезавтра я выезжаю, – воскликнула она, – да, но завтра, дорогая моя… я могу быть у тебя случайно, понимаешь меня… а ты могла бы в этот день иметь у себя профессора с его – протеже.
– Если этот протеже соизволит быть, профессор мне говорил, что он отказался и отрёкся от общества. Как раз его я хотела иметь у себя из несчастного женского интереса. Знаешь, что на приглашение ответил профессор?
– Что же всё-таки?
– «Воздух салонов нездоров для меня, убогий сирота, пролетарий, бродяга, зачем туда пойдёт, где меня из жалости и милосердия принимать будут? Не могу…»
– Моя дорогая, – прервала Тола, – я не отчаиваюсь от этого, ты женщина, должна найти на это способ, чтобы он был у тебя, когда я тебя о том хорошо прошу.
Они обнялись; докторова вышла, а Тола бросилась, закрыв лицо руками, на канапе.
* * *
Нет на свете более прекрасной институции, как учреждения милосердия – но более грустного зрелища, чем они, трудно найти на свете. Этот несчастный порядок требует, чтобы люди были положены под номерами в залах, которые напоминают фабрики, чтобы их кровати стояли, поставленные симметрично в ряд, как ящики большой коллекции научных образцов. Больной перестаёт тут быть человеком, становится номером и болезнь. Прошу прощения за сравнение – как животные у желобов, лежат эти несчастные, заброшенные, сданные на чужие руки… и даже религиозное утешение приходит тут так же, как порция бульона. Есть что-то сверх всяких слов грустное в этом сборище существ, которых совсем ничего не объединяет друг с другом, кроме общей недоли.
Это что-то например оторванных лепестков от тысяч цветов… и сложенных для какого-то эксперимента… с каждого семейства по лепестку, а многие из этих лепестков, наполовину засохших, – забыли о цветке, к венку которого принадлежали. Также, когда над таким одиноким ложем, предпоследней постели человека, живой могилой, о которой оно объявляет, увидится наклонённое лицо того ангела утешителя, который зовётся сестрой милосердия, когда слышит мягкий шёпот, что больному напоминает голос матери, сестры или жены, когда такая капелланка задержится дольше у забытого угла, в котором смягчает боль словами утешения – в каком бы оке не показалась слеза волнения, а сердце и чувства не поразились?
Есть между людьми ангелы…
Именно такой ангел, хотя в очень скромном и невзрачном виде женщины в белой одежде сестры милосердия, бледном, немолодом, увядшем от работы и покашливающем, стоял у ложа, на котором только что положили старого человека, выглядящего так, как будто через минуту должен был скончаться.
Этот человек, которого в какой-то захудалой гостинице нашёл милосердный парень и отвёз в госпиталь, был уже старый, больной, пожелтевший, а уже остаток в нём сил напрасно поддерживал остаток жизни, дабы дольше страдал. Тяжёлое лихорадочное дыхание, прерываемое сухим кашлем, свистящим, резко волновал его измученную грудь, за каждым приступом кашля холодный пот выступал на его сморщенном лице и костлявые руки судорожно хватали одеяло, как бы искали опоры. Безумным взор то окидывал залу, которую, казалось, не видит, то снова закрывал глаза и как бы лихорадочным сном засыпал.
Сестра Хилария, напрасно стоя перед ним, хоть слово из него добыть хотела; добывались только вздохи – человек этот хотел уже умереть, а не мог.
Рядом с ложем, на котором он покоился, лежали ещё неспрятанные до сих пор узелки, кои привезли вместе с ним, и снятая с него бедная одежда, когда госпитальную надевали. По этим дорожным принадлежностям, по стёртой палке, которую парень забрал и положил вместе с вещами, легко было узнать, что он проделал долгую дорогу, прежде чем болезнь бросила его тут на последнюю скалу, на которой должен был скончаться.
Сестра Хилария, видя, что сама ничем помочь не сможет, поспешила за врачом заведения. Седой, с коротко остриженной головой, круглый человечек прикатился к ложу. На румяном его лице не рисовалось никакого чувства – был привыкшим к страданиям, как к необходимости жизни. Подойдя к ложу, он слушал сперва дыхание, потом достал исхудавшую руку и, хотя она от него вырывалась, следил пульс, потом приложил руку ко лбу, голову – к хрипящей груди больного.
Поглядел на сестру, стоящую в молчании, и легко пожал плечами.
– Дайте ему сначала немного бульона… быть может, что голодный, а потом что-нибудь охлаждающего, а потом – увидим… Человек старый, – прибавил он, – сил там уже мало, но телосложение сильное… но кто же знает, что пережил и выстрадал.
На белых подушках, на которых покоилась голова больного с седыми, растрёпанными волосами, маска его выглядела как вылепленная из воска… красивому рисунку лица противоречили только седые волосы, покрывающие его, дико отросшие в течении нескольких недель… кустистые брови свисали над глубоко впавшими глазами. Уста в беззубой уже челюсти, впалые, действительно имели какое-то странное выражение отречения и боли одновременно.
Лицо благородного, мыслящего существа, казалось, принадлежит человеку, который вышел из тех классов общества, что ни одной ручной работой зарабатывают себе хлеб. Высокий лоб, выпуклый, казался полным мысли… морщинки на нём говорили о работе, что его избороздила… а однако бедная одежда, потёртый узелок знаменовали рабочего, которого возраст и бессилие бросили умирать на перекрёстке.
Кто он был, ни парень не знал, ни внешнее разглядывание сумочки не давало понять – тот, что его в госпиталь отнёс, говорил только, что слышал от корчмара, что этот измождённый и больной путешественник притащился пару дней назад, хотел обязательно попасть в городок, но, улёгшись на ночь в алькове, получил какую-то лихорадку и там несколько дней пролежал. Видно, хозяин, осмотрев его узелки и не найдя в них ничего, избавился от него за рюмку водки, уговорив милосердного юношу забрать его в госпиталь.
Когда сестра Хилария принесла чашку бульона и пришла им его напоить, должна была кого-то позвать, чтобы подержал ему голову. Стиснутые уста и челюсти сначала не пропускали напиток, потом с трудом влили ему его несколько ложек. Пару раз он открыл глаза, повёл ими вокруг и снова закрыл их. Бульон настолько подействовал, что больной постепенно начал засыпать. Будил его уже кашель, но и тот, казалось, утихает.
Почти на протяжении всей ночи просидела при нём заботливая сестра… ничего, однако, в состоянии его не изменилось и с утра больной ещё спал. Великое утомление природа хотела вознаградить сном. Доктор нашёл маленькое улучшение…
Дали ему снова немного бульона, пробовали говорить, голос только веки ему отворил, но из уст не добыли слова… Заснул ещё…
Именно на этот день выпало официальное посещение госпиталя Обществом Призрения, которое содействовало его поддержанию. Хотя институция не боялась этого надзора в будние дни, всегда, однако, должны были немного выступить перед достойными гостями.
Все больные получили свежее бельё, залы старательней проветрили, дабы воздух замкнутого помещения не раздражал достойных нервов, всё приняло веселый и праздничный облик. Сестра Хилария хотела немного презентабельней сделать своего больного, но состояние того сопротивлялось всевозможным её покушениям, а добродетельного сна, которым его спасала природа, невозможно было прерывать. Поэтому эта жёлтая голова осталась на белых подушках со своим выражением боли и характером, какой его среди иных заметно отличал, каждый из смотрящих, должно быть, был поражён лицом, какое мысль облагородила и вырезала из него тип сверх обычного возвышенный.
С полудня гул в коридорах объявил обещанное посещение княгини, которая была протектором ассоциации, президента, который занимал в нём главное положение, и иных членов, принадлежащих к комитету. Настоятельница сестёр и доктор сопровождали разглядывающих.
Всё это, естественно, оказалось в самом примерном порядке – а из уст президента и княгини сыпались похвалы.
Скорее для формы, чем из необходимости, обходили залы. Ложе, на коем лежал привезённый вчера больной, находилось у самого прохода, которым нужно было проходить в следующую залу. Президент шёл рядом с княгиней, довольно равнодушный взор бросая на ложи. Однако же издалека и княгиню и его должно было поразить красивое лицо незнакомого человека. Кто был поблизости, внимательно следил за лицом президента, заметив на нём сначала выражение удивления, потом смешения, неуверенности, страха и беспокойства.
Когда подошли к ложу, президент остановился и начал внимательно всматриваться в больного.
– Что это за пациент? Кто это такой? – спросил он доктора.
– Не знаю кто, кажется, какой-то убогий старый ремесленник, – ответил доктор.
– Как это? Вы приняли в госпиталь, не зная фамилии? – спросил президент.
– Нам его привезли из деревни, – сказал спокойно ординарий, – он был в таком состоянии, что с ним невозможно разговаривать.
– Но всё-таки? Он имел бумаги?
– В узелке не было никаких.
– Особенная вещь, – воскликнул президент, немного кисло, – мне кажется, что предписания госпиталя требуют обязательно регистрацию.
– Но есть случаи, пане президент, когда слишком строгим быть нельзя, – сказал смело доктор, – человек умирает… трудно от него сейчас требовать легитимности.
– Пойми, пан, – сказал президент, немного возмущённый, – что я этого не требую, но формы не напрасно установлены…
– И сохраняются, когда можно, – сказал доктор обиженно, – но при больном нет следов, кто он есть; отвёз его милосердный человек, не зная… а до сих сознания ничуть не восстановил.
– Откуда же его привезли?
– Из гостиницы в Хжазем.
Президент покивал головой, но, стоя при ложе, у которого также всё товарищество задержалось, не спускал глаз с больного. Старик спал, тяжело дыша… Его сморщенное лицо, впалые глаза и механически стиснутые уста носили на себе выражение долгого страдания и нужды. Сестра Хилария как раз рассказывала пани княгине, как его вчера привезли, и что, вероятно, часть болезни происходила от голода. Президент тем временем жадно, внимательно, неспокойно рассматривал физиономию больного. После этой долгой паузы у ложа всё товарищество последовало дальше… обошло оставшуюся часть залы и, похвалив видимый порядок, собиралось покинуть здание, когда президент, попрощавшись с княгиней, под предлогом служебного занятия вернулся назад в госпиталь.
В дверях ещё стоял доктор.
– Уважаемый доктор, – обратился он к нему, – я остался, дабы извиниться за обращённое внимание на номер 136. Я должен был по обязанности это исполнить… а теперь сделай мне милость и позволь мне осмотреть вещи, какие были при нём, потому что лицо больного мне знакомо. Я что-то больше желал бы о нём узнать.
– Это уже меня не касается, – ответил, кланяясь вежливо, но холодно, доктор, – и служить пану президенту не могу. Эконом госпиталя будет ему более полезным.
Говоря это, он указал на стоящего сбоку господина с ключами. Эконом, который имел, может, причины следить за надзором, поспешил на приказ президента, и с ним вместе пошёл достойный пан в комнату, где под соответствующими номерами были сложены вещи больных, которые, входя в госпиталь, принесли с собой.
Эта комната с полками, полными барахла и лохмотьев, аккуратно пронумерованных, представляла грустное зрелище… Почти все эти узелки выглядели грязно и бедно… Номер 136 лежал как раз с краю. Президент с любопытством приблизился узелку, который эконом ему открыл. Одежда старика была убогой, но, видимо, происходящая из другой страны. Её использование не стёрло следов заграничного производства. Справленная, может, в лучших условиях, она должна была быть некогда приличной. Узелок содержал рваное белью, чуть менее изношенных несколько лохмотьев и несколько книжек. На эти бросился президент с особенным любопытством. Одна из них содержала комедию Данте на итальянском языке, другая была вечной набожной польской книжкой – «Золотым алтариком». Никакой подписи на них не было. Задумчивый, он отдал их надзирателю и просил его, чтобы ещё раз мог поглядеть на больного.
Итак, они вошли в залу.
Президент на цыпочках приблизился к ложу… но, видно, попал на просыпающегося – потому что больной открыл глаза и уже их не закрывал. Уставил их со странной яростью на президента. Задвигался потом на ложе, неспокойный, закашлял, а, видя уставленный на себя взгляд, резким движением отвернулся в противоположную сторону. Президент, бледный и как бы испуганный, взял эконома за руку.
– Дорогой пане, как вас зовут? – спросил он тихо, проводив его в коридор с серьёзной и обеспокоенной миной.
– Эцкер, пожалуйста, ясно вельможный президент.
– Да, прошу прощения… Дорогой пане Эцкер, – добавил президент, – у меня два слова насчёт этого больного. Лицо его мне знакомо – человек подозреваемый, очень подозреваемый, в большом преступлении. Госпиталь мог быть в проблемах по причине держания такого индивидуума.
Эцкер побледнел.
– Вот по этой причине – но пусть это останется между нами – будьте милостивы, – говорил он дальше немного дрожащим голосом, – этого больного приказать перенести в отдельную келью. Прошу только не говорить, что я это решил. Вы найдёте причины.
– Да, ясно пане, причины найдутся, – сказал послушно эконом.
– Понимаешь меня, перенести его в отдельную келью, никого, кроме сестры и доктора, туда не впускать… а если бы больной выздоровел, не выписывать его без моей ведомости и согласия… понимаешь, пан?
– Понимаю, ясно пане, – поспешил эконом, – уж прошу на меня положиться. Я его закрою на ключ и совсем не выйдет без моего ведома. За это отвечаю.
– Всё это, пан, так исполни… видишь… чтобы я в это примешан не был. Это интерес госпиталя, понимаешь, пан, могло бы быть плохо, очень плохо… если бы иначе стало. Всё-таки и для вас речь о том, чтобы не подставлять госпиталь.
Эконом, который ежегодно до тысячи талеров вытягивал из управления института, неизмерно испугался, поклялся всем, что будет послушным… и если бы ему в ту минуту живого приказали похоронить, он бы, несомненно, это исполнил.
Президент кивнул ему ещё, наказывая молчание, стал расспрашивать о других подробностях и наконец покинул госпиталь, бледный, смешанный и, видимо, беспокойный.
Едва закрылись за ним двери, эконом побежал в залу, весь проникнутый важностью поверенной ему миссии, от которой зависела судьба госпиталя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?