Текст книги "Роман без названия. Том 2"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Значит, вы это собираете?..
– Немного из любви к вещам, но также для спекуляции, – усмехнулся старик, – мои наследники найдут готовое состояние в этих бумажках, которые я по улицам собирал. Почти страничку за страничкой я собирал Бельского in quarto! И два шикарных экземпляра двух аркушовых изданий Папроцкого, в Herbach которого всех буковок хватает, и Окольского с двойными страничками, самая дорогая вещь на свете!
Он говорил, а глаза у него искрились, улыбка освещала его бледные уста и видно было, что ожил.
– Но не будем тратить времени, – сказал он, – потому что кусочек свечи у нас маленький, а «Владиславиады» много; я мог бы вам несколько отрывков прочесть. Садитесь, пан, на это кресло и слушайте, найду, что мне кажется наиболее законченным… хотя много ещё работы, много! Вот, например, уже пятый год медитирую: лучше ли в 893 стихе использовать «руку напрягает» или «руку вынуждает». Я дискутировал в этом предмете с самыми славными критиками нашего века – мнения различные, великая неопределенность, сам не знаю ещё, на чём остановлюсь. Иногда целый год стою при «напряжении», то мне его снова приходиться заменить «вынуждением». Шесть раз я соскабливал этот 893 стих, переписывал всю страницу из-за этого одного стиха и боюсь, как бы смерть меня не застала в этой неопределенности.
После этого предисловия, отлично рисующего человека, погружённого в детали, старик начал декламацию вступления своей «Владиславиады», потому что выбор среди её красивых мест казался ему очень трудным. Станислав терпеливо слушал, но не удивительно, что это холодное рифмование слов и строение изо льда разогреть его не могли. Впрочем, Плесниак не нуждался, чтобы ему показывали красивые места, потому что сам на них обращал внимания и всякими способами вынуждал читателя на похвалы. Вся первая песнь была поглощена без передышки; счастьем, свечка начала шипеть, трещать, догорать, другой не было и чтение должно было прерваться.
Стась хвалил мало и Плесниак не очень был рад за слушателя, поэтому довольно холодно начали прощаться друг с другом и собирался уже уходить, когда дверочка отворилась и вошёл профессор Ипполит, только что прибывший из деревни.
– А! Ты тут что делаешь, молодой литератор? – спросил он, смеясь, Станислава, увидев его у двери. – Что ты делаешь у этого старого скупца? Или, как я, пришёл позаимствовать книжки и слушать фрагменты бессмертной «Владиславиады»?
– Мы сегодня случайно познакомились…
– Но я надеюсь, что «Владиславиада» не миновала вас? – сказал, смеясь, профессор.
– Первая песнь.
– Позже придут следующие, до двадцать четвёртой, потому что их две дюжины. Пане Бенедикт, – обратился он к хозяину, – я пришёл выслушать шестую песнь и просить тебя дать на время поэзию Гроховского и Мясковского.
– Мясковский Каспер! Редкий! О! Редкий! «Ритмы»! Есть. Гроховского в отдельных брошюрах также нелегко достать, но и это тут есть.
– Ведь позаимствованные свято отдаю?
– Ни слова! Песнь шестая, – сказал неспокойно, поправляя остаток свечи, старик, – мы в лагере.
– Я слушаю, – отпарировал со вздохом профессор, – и я, и Шарский, после чего буду просить книжки и убегаю, так как времени нет.
– Сейчас, но что же делать со свечой, – воскликнул старик, – не имею свечи.
– Если бы ты также какой-нибудь фунт свечей купил! – рассмеялся Ипполит.
– О! Конечно! Купил! – огрызнулся старик. – Хорошо это говорить, разве я богач какой, столько расходуя на книжки, чтобы ещё свечи покупал. Арендаторы мне дают по кусочку и так живу… пойду вниз, достану, может… потому что шестая песнь есть одной из лучших. Особенно описание битвы, в которой обошлось без Марса, хотя он везде чувствуется… и пушки играют, а нигде по имени я их не назвал, и это искусство! Только книг не берите!
Говоря это, пан Плесниак пошёл за свечой, оставляя на минуту наедине Станислава с Ипполитом.
– Что это за оригинал! – отозвался Шарский.
– Ты его ещё мало знаешь, – сказал Ипполит, – это один из тысячи типов прошлого, литератор, поэт и книжный спекулянт, библиоман, который покупает, капитализирует грош в бумаге… а при том скупец, живущий, как видишь, остатками огарков от своих съёмщиков, хоть владелец каменицы и автор «Владиславиады». Не помню уже, много лет творит, исправляет свою поэму и читает всем, кого только поймает. Мы будем сегодня иметь песнь шестую… я должен её выслушать для милости Гроховского и Мясковского, а ты для моей!
Старик быстро вбежал с сальной свечой в руке, бросая беспокойный взгляд на книги, и, схватив рукопись, сразу начал песнь шестую с вступления о Духе Войны. Загремели огнедышащие колоды (пушки), задышали их пасти пламенем и градом, и добрых полчаса продолжался ужасный бой вещи со словами, мысли с одеждой, в которой показывалась; наконец, нетерпеливый Ипполит хлопнул в ладоши и встал.
– Знаешь, достойный пане Бенедикт, – сказал он шутливо, – в этой песне ты превзошёл сам себя. Ничего подобного не знаю во всей нашей литературе. Бой гомеричный, а самое большое искусство, что умеешь поведать, избегая тривиальности, через оговорки, полные значения и остроумия. Закончи только и сплетём тебе венец.
– Ну! Ну! Достаточно, насмешник этакий, – улыбаясь, сказал Плесниак. – А когда принесёшь мне Гроховского и пана Каспра?
– Приготовь-ка только песнь седьмую и Самуэля со Скжипной Твардовского и я буду скоро.
Говоря это, он взял в одну руку книжки, другой схватил Шарского, и они вышли от пана Плесниака, который тут же задул свечу и запер за ними дверь.
– Здесь ты имел одну пробу литератора, – сказал, осторожно сходя по бесконечным лестницам, Ипполит, – а скорее то, что со слабой головой подражание может сделать. Вот десятки лет, которые мог использовать выгодно на честные исторические изыскания, погребал в этой поэме, в которой поэзии нет ни капли, смысла ни крошки, ни одной свежей мысли, ни одной новой формы. Но таких, как Плесниак, найдёшь разного рода в нашем свете тысячи, предназначением их было дурачество, и те не могут сказать, что своей миссии не исполнили. Рождаются пассивными существами, а судьба делает так, что должны дурачить. Порекомендуют им что-нибудь новое или старое, уже подхватили тему и уже достаточно им на всю жизнь нити для кропотливой работы. Есть что-то в таких умах особенное, эта наивность, с какой чужое принимают за своё. Вчера вы поведали им какую-нибудь мысль, они вам её завтра отдают, испорченную, за собственную, новую, за выросшую из их головы. Достаточно для них проспать на чужом, чтобы стало их собственностью. Не добавят ничего нового, не доделают, не расширят, но пожуют и выбросят, чего переварить не могли. Также с поэмой, которой читать никто не будет, но массы книг выходят, по примеру той поэмы, созданные из чужой пряжи. Должно быть, это на что-то нужно, когда этот феномен повторяется, когда это печатается и расходится. Но я всегда больше всего удивляюсь тщеславию этих людей, что пишут заимствованное, будучи уверенными, что никто этого не узнает. Плесниак, впрочем, есть мародёром великой армии классиков, которая, не признав себя побеждённой, обратилась к лаврам и пенатам, трубя на отступление, как на победу.
Кроме него, ты найдёшь вокруг множество людей, что, как он, верны старым богам, ещё сжигают им жертвы и, принимая литературу, по старинке, за какое-то развлечение, мучают себя акростихами, как задачей квадратуры круга, либо в сотый раз переводят «Оды» Горация, делая их всё более непонятными. В роде Плесниака мы имеем историков, пишущих двадцать лет историю например трёх лет тринадцатого века, о которых трёх слов добросовестно сказать трудно, собирающих без конца материалы, потому что не знают, что делать с ними. Гений отгадает, они даже готового понять не могут, всегда им ещё мало, всегда чего-то не хватает, всегда будут колебаться, назвать героя так или этак, с 15 ли на 16, с 16 ли на 17 декабря родился.
Мир людей мысли и пера так огромен, разнообразен и любопытен, – продолжал дальше, временами прерывая себя, профессор Ипполит, – как иные миры, святой Боже, а кто в него посмотрит внимательно, постепенно разглядит особенности. Вот на вершине настоящие и неудержимые поэты, которых боль, святой запал, горячая вера, великая любовь сделали пророками. Эти первосвященники святыни, великие люди, когда с пьедестала объявляют людям оракулы, часто снова неузнаваемо мелкие, когда с него съедут на землю. Одна половина их жизни убивает другую. Я велел бы им, как китайскому императору, спрятаться за заслону и никогда не показываться иначе, как на больших, пожалуй, торжествах или, как Сибиллам, бросить книги народу, а самим исчезнуть. Ни один из тех гигантов не может быть ни всю жизнь себе равным, ни постоянно поэтом – отсюда муки для него и удивление людей. Даже песня, которая из их уст не их знанием и волей выходит, каждые несколько лет иная и меняет цвета… слабеет… поворачивается в разных направлениях, затихает. Поэт, наконец, как лампа, масло в которой сгорело, остаётся холодным сосудом. Счастливцы – юношеская песнь которых была лебединой песнью. Не один из носимых на руках, который имел в груди только одно слово, чтобы поведать миру, не умея вовремя умереть, одно это слово повторяет, когда уже десятые уста после него другие провозгласили.
В другом ряду стоят ещё поэты, но это уже не те гиганты, хоть в них горит яркая искорка чего-то, какая-то дробная мысль, какой-то малюсенький дар. Иногда в их жизни есть минута, что поют пророческим голосом и введённая в заблуждение толпа поаполодирует им как пророкам; но остаток жизни развлекаются пойманными аплодисментами, не в состоянии их ещё раз заслужить. Когда в них молодая искорка погаснет, а пепел истлеет и застынет, эти люди не падают замертво как пророки-гиганты у алтаря – живут ловкостью и хитростью. Как земноводные, отсечённые члены которых долго двигаются, прежде чем окостенеют, они также, неживые, притворяются живыми. Научились из наблюдения других и себя, каким путём ходит чувство, как выглядит и каким говорит голосом; таким образом, отлично имитируют то, чего уже в них нет, и обманывают тех, что не имеют хорошего инстинкта, из-за кривляния только поднимая к нему глаза. Есть это поэты непоэтичного класса людей, для которого эти песни в самый раз, как для некоторых пьяниц без вкуса во рту поддельное шампанское вино. Эти поэты будут тебе делать и делать неплохо всё: поэму, драму, оду, сатиру, сказки, эпиграммы, согласно моде, форме и предпочтению века, потому что это им всё одно или шить ботинки, или тревики – это маэстро-поэты.
За ними или перед ними идут, не знаю, те люди, которым Бог дал поэзию в дышу, а завязал уста, не давая формы и способа передачи того, что чувствуют. Есть это прозаики-поэты, что-то например любителей музыки, у которых душа полна песни, а в горле отсутствует голос – сжалимся над несчастливцами! И дальше длинной шеренгой… люди мысли, люди труда, люди знания и капелланы, и массы.
Люди мысли – редки; не считаю тут тех, что одну только в жизни имели и на ней всегда, как св. Марцын на белом коне, ездят, но о тех говорю, в которых мысль живёт, вырабатывается, растёт, становится сильнее и сама переделывает, чего только коснётся. Те есть самыми несчастными из всего нашего света, исключая поэтов, они рассказывают, что те поют, – слово будущего, они проповедуют завтра, но настоящее, как Сократу, всегда им платит цикутой, клеветой или камнем за отвагу, с какой глядят на дорогу, для иных тёмную. Мыслители рождают мысль чаще всего, не умея её ни вырастить, ни воспитать, ни научить её говорить… Дети их, как подкидыши Яна Якова, воспитываются в больнице. Первый лучший человек посредственных способностей и работы припишется к этому младенцу и, воспитав его, за своё подаёт миру… из тех, которых люди считали великими гениями, половина по крайней мере были только ловкими мошениками, которые чудом деньгами купили себе бессмертную славу. Мысль почти всегда родится в каком-нибудь безымянном мозге, а медленно дозревает в другом и часто только третьи уста разносят её по свету, делая доступной для общества. Sic vos, non vobis!
За теми идут люди знания, которые обжираются фактами и, таким сяким цементом лепя эти развалины, походят великими строителями. Их головы вмещают в себя огромный груз, как большие купеческие суда, а часто одно размещение этого множества данных рядом друг с другом, от сравнения их между собой, даёт что-то новое и неожиданное. К последнему ряду людей этого типа относятся кропотливые собиратели, комментаторы, мелкие учёные, которые иногда всю жизнь проводят в четырёх стенах в одной дате и служат своим наследникам прекрасным материалом, потому что ничто в этом макракосме духа не есть без пользы и цели.
Люди более маленького таланта всегда бывают более работящими, чем гении, которых вдохновение убивает, но и тем нужны материальные условия и положение. При большом строительстве нужен и исполнитель, чтобы очистил площадь, и носильщик, чтобы кирпичи носил, и осёл даже, чтобы возил воду, и мастер, который бы управлял работой, стоя сам со сложенными руками, и бездумные ремесленники, чтобы в назначенной им линии клали известь и камень.
Мы бы далеко зашли, если бы хотели всё это разнообразие умов и всю эту толпу работников поглядеть. В конце я положил, видимо, писарей-капелланов, проникнутых святостью своего призвания, потому что те также в нашем веке родились и мы имеем их меньше всего.
Литература, как всё в истории мира, имела своё детство, отрочество и зрелые года. Всегда были поэты и писатели-священники, но сегодня только, может, мы знаем о нашем капелланстве и уважаем в себе правду, алтарь которой мы окружаем.
Отсюда частная жизнь писателя должна подчиниться сильной реформе, потому что мы заметили, что с нечистой рукой не годится приступать к святым таинствам. Мы помним ещё времена, когда не только гений, но какой-нибудь любой талантик к безделью, распутству и распоясывания давал права; сегодня есть или должно быть совсем иначе – гений и талант обязываются к самоотверженности и примеру.
Так разговаривая, они зашли аж на Троцкую улицу, а Ипполит рассмеялся над собой, когда заметил, что его так далеко завёл разговор, начатый на «Владиславиаде».
– Доброй ночи тебе, поэт, – сказал он, – и желаю, чтобы тебе не снились ни песнь первая, ни шестая поэмы старого нашего коллеги.
* * *
Перевод Бульвера, после того как поборол отвращение, шёл довольно шибко, а так как издатель хотел его издать как можно скорей, дабы его кто-нибудь не опередил, и уже даже выступил с шумным проспектом, когда Шарский принёс ему первый оконченный том, сразу велел его печатать.
С выплатами, как обычно, были церемонии, трудности, волокита и мелкое мошенничество, но на это способа не было. Около четвёртого тома издатель начал принимать своего переводчика со всё более горькой и кислой миной.
Несколько раз встретился у него Шарский с Базилевичем, но последний, обиженный, видно, поведением Станислава в кофейне, уходил, как только его видел.
– Что же вы сделали Базилевичу? – спросил наконец издатель Шарского. – Чем провинились перед его величеством Иглицким? Все против вас.
– Я? – сказал удивлённый Шарский. – По правде, не знаю, мог ли чем провиниться; пожалуй, тем, что всегда говорю правду или даю её почувствовать.
– Это весьма плохая система, – холодно отпарировал издатель, – правда не всегда есть вещью переносимой…
– Но всегда нужной, – прибавил Шарский, – Иглицкому я не кланяюсь, не льщу, не снимаю перед ним шляпу, не воспеваю его, потому что не имею к нему уважения.
– Золотое перо! Золотое перо! – сказал, складывая руки, издатель. – Прикажи ему, пан, что хочешь ex abrupto написать, сидит и работает, аж страх! Жаль, однако, что вы с ним в плохих отношениях. Что касается Базилевича, талант кажется небольшим, но такт огромный, хитрость пугающая, знает дело… далеко пойдёт! Со всеми в хороших отношениях, всем льстит, хоть не имеет, над кем бы не насмехался в духе. Вроде бы на глаз говоря острую правду, всегда знает, где кому польстить, и признается с упрёком там, где не любят того, кому заплатки прилепляет. А если случайно среди классиков нападёт на классицизм, нужно видеть, как он это ловко сделает! Таким образом, он походит на говорящего правду без взгляда на последствия, а сладкое словцо из его уст имеет двойную цену При том досконально знает закулисные дела литературы, физиологию проспекта, характеристику оглашения, презентабельность названия, силу брошенного двусмысленного словца. Жаль, что вы не имеете его ловкости, жаль, что чем-то его обидели… с некоторого времени он с иронией говорит о вас.
– Что же делать? – сказал Станислав с улыбкой.
– Он, Иглицкий и кучка иных за ними, крикнут на вас; а для начинающего нескольких выстрелов, хоть из духового ружья, хватит, чтобы вас убить.
– Это верно, – сказал Станислав, – что я слишком, может, свысока и серьёзно вижу литературу и не могу участвовать в каких-то интригах для славы. Если меня есть в чём упрекнуть, не хочу, чтобы молчали, правда рано или поздно должна выбраться на верх; если упрёки будут несправедливые, вдохновлённые особенностью и пренебрежением, отвечу на них, а суд общества вынесет приговор между нами.
– Общество, – сказал всё холодней издатель, – всегда за теми, что насмехаются, не за теми, что принимают вещи серьёзно; второе же правило: если один противоречит, другой подтверждает; негатив у общества всегда имеет десять шансов против одного.
– Тем хуже для общества, – сказал Станислав.
– Но не лучше и для вас, – прибавил издатель. – Я искренно признаюсь вам, что ещё не вышел ваш перевод, а уже слышу критику… я должен был использовать всё своё влияние, чтобы её задержать, потому что отвратительно мешала бы продаже.
Станислав не имел больше охоты разговаривать, и с отвращением, едва дослушав афоризмы издателя, вышел от него, утомлённый. К счастью, теперь немного уверенный в хебе насущном, которого много не требовал, мог снова работать свободней, идти, куда его несла крылатая мысль, и в этом творческом захвате находил награду за неприятности и горечи второй половины своей жизни.
В тишине своей комнатки, сам только со своей мыслью, не один вечер он провёл в восторженных мечтах и видениях, на воплощение которых ему никогда, может быть, сил не хватило бы.
Ясно вставали перед ним тысячи красот, шелестя крыльями, но их образ, едва подхваченный оком, исчезал, когда он хотел его задержать. Этот бой с убегающими в небеса идеалами, это отречение от обычного и каждодневного мира ради другого, лучшего, каждый день больше его манили.
Задумчивый, сидел он как брамин, окружая себя творениями воображения, и читал великую книгу истории, на написание которой не хватило бы жизни. Тысячные идеи, картины, планы выглядывали для него из облаков, проходили перед ним и исчезали.
Земная жизнь шла между тем, запряжённая в небесную колесницу с конём, останавливая ежеминутно в полёте пегаса нехваткой силы и изнурением. Нужно было бросить начатую поэму, чтобы переводить Бульвера для повседневного хлеба или идти ругаться с издателем, который был всегда недоволен или медлительностью, или спешкой в работе.
Тома этой несчастной работы печатались шибко и наконец вышли в свет, а шумная реклама, довольно неумело написанная, оповещала о выходе их таким преувеличенным и неловким образом, что сам Станислав предсказывал насмешки, поводом к которым она должна была быть.
Как-то не долго дожидаясь, появилась в газете статья, содержащая якобы брошенный взгляд на первые работы Шарского, а на самом деле будущая безжалостным издевательством над ним и последней его работой. Эта статья была безымянной, но в некоторых её пунктах легко было распознать золотое перо Иглицкого на фоне, могущем принадлежать Базилевичу. Номер газеты, содержащей этот пасквиль, сам издатель, может, как повод к недоплате за последний том перевода, прислал Станиславу, который его сначала прочёл холодно, но, поразмыслив, ужасно возмутился.
Суд не мог быть более несправедливым, но за то проливал струю желчи и сарказма. Первые стихи, изданные у Дворца, поэма «Приска» и последний перевод раздавили всмятку, там – упрекая в подражании, тут – вырванными пустыми словами доказывая погоню за оригинальностью. Наконец само разнообразие жанров, в которых пробовал себя Шарский, стало оружием против него. Назвали его Deus ex machina за то, что готов был писать поэму и переводить Бульвера одним махом, этой готовностью убивая его талант. В переводе показали незнание языка, грамматические ошибки (с чем при ошибках печати было легко), поспешность и работу для хлеба.
Всё это было так сильно посолено, что слёзы покатились из глаз бедного юноши, чувствующего себя как бы забрызганным той грязью, как бы приниженным в собственных глазах. Он усомнился в призвании, в таланте, в будущем, в силе собственной мысли, во всём. Вечер прошёл в этих конвульсиях и метании, какие вызывает испытанная первый раз в жизни несправедливость.
И Шарский, может быть, сломал бы перо, бросаясь в другое разочарование, если бы профессор Ипполит, предчувствующий впечатление, какое произвела на новичка эта первая пощёчина неприятелей, не подбежал со словом утешения.
Достаточно ему было взглянуть на Станислава, чтобы угадать степень его отчаяния – на столе, впрочем, лежала газета.
– Вижу как на ладони, – сказал он, смеясь, – что с тобой делается, думаешь забросить перо, хочешь биться, хочешь отвечать, злишься, терзаешь себя, сомневаешься!
– Правда, всё это вместе, о чём говоришь, и ещё больше.
– А всё это, как оспа, минует! – воскликнул Ипполит. – Привьют тебе равнодушие, как мне. Сперва разбирём, кто это писал. Базилевич, которого ты смертельно обидел показанным ему презрением, Иглицкий, который напрасно отпирается от соучастия. Я встретил его на улице, клянётся, что невиновен, но его выдаёт острота. Его критика есть чем-то например той выдуманной сказочной пытки христианских детей евреями: всё тело протыкается малюсенькими ударами.
– Но они могут быть правы! – воскликнул Станислав. – Я, может, быть, не имею таланта!
– Сделаем проверку, – сказал Ипполит, – напои сегодня Иглицкого, помирись с Базилевичем, а завтра тебе напишут junclis viribus апологию.
– А! Стоит ли жить на таком свете?
– Стоит, чтобы смеяться над ним, как я. Не все, впрочем, есть такой грязью, как те господа.
– Негодяи! О! Негодяи!
– Ну! Но не переделаем их… переделаем тем временем себя.
– Я? Себя? Как это?
– Ты не понял меня, останься, чем есть, а переделай только несчастную свою чувствительность.
– Я им должен отписать! – воскликнул Станислав.
– Не стоит, потому что эти люди сами не верят в то, что пишут, но если тебе обязательно нужно сплюнуть то, что имеешь на сердце, валяй, и сильно!
И так Станислав сел за свою второю статью в газете, которая должна была быть сильно апостилованной, чтобы удостоилась чести быть напечатанной.
* * *
Когда среди этих тысяч голосов, которые диктуют особенность, неприязнь, предупреждение, зависть, интерес, окрашенные тысячами красивых поводов, отзовётся искренний голос, от сердца, молодой, благородный и чистый, он странно отобьётся среди этого грязного шума. Есть в нём что-то такое безумноблагородное, как в приключении Дон Кихота. В истории критики, с того времени, как злюк заменили люди, что, якобы, опираясь на некоторую теорию, серьёзно судили о вещах… едва мы найдём несколько вполне бесстрастных голосов, неподозрительных и совестливых… Это феномены и исключения. Остальная толпа пишет, чтобы отличиться, чтобы блеснуть, чтобы писать, подписаться и показать себя, чтобы сделать кому-то болезненную инъекцию, а иным пользу и т. п. Не скажу, чтобы даже те критики из фантазии, из нужды, оплаченные, упрошенные, враждебные, не могли иногда попадать на что-то справедливое и истинное, напротив, людские творения, сколько их есть, такие многостороние, что в них легко открыть зло и добро. Критик, который хочет быть справедливым, ищет того и другого; пылкий ценой одной поднимает сторону другой и именно в том есть несправедливость и фальш. В суждении о нём исчезает какая-нибудь целая сторона работы, а выступает труд половинчатый и рассечённый, хвалят ли его, ли порицают.
Редкий и очень редкий – человек совести, чтобы отдал справедливость неприятелю, а приятелю поведал нагую правду; то же, когда послышится подобный голос, самой своей новизной и силой притягивает к себе.
Такое впечатление произвела статья, которую Станислав написал в свою защиту. Не была это просто oratio pro domo sua (речь в свою защиту), но теория критики, поднятая мысль о её миссии и обязанностях, признании вины, смелое указание собственных и чужих грехов – что-то так льющееся из сердца, полное жизни, огня и таланта, что и газета охотно поместила эту горячую защиту, и Шарский выше из-за неё, может, стал, нежели из-за всего, что до сих пор делал. Впрочем, показав и отвагу, и силу, он лишил смелости своих неприятелей, которые решили осторожней ходить около него или больше ему дорогу не переступать.
После выхода этого ответа в течении нескольких дней ни о чём в Вильне не говорили, только о нём, вырывали его друг у друга в кафейнях и кондитерских, читали громко в домах, а по причине огласки, которую имел, и прежние сочинения Станислава притянули больше внимания. Было в нём немного болезненной иронии и ни одно пылкое слово, продиктованное страданием, которое теперь, становясь холодней, Шарский, может, убрал бы; быть может, именно это делало эту статью такой манящей.
Иглицкий повесил нос, но теперь больше чем когда-либо отказывался от статьи, а Базилевич полностью умывал от неё руки. И случайно получилось, что то, что должно было больше всего навредить поэту, больше всего ему, возможно, помогло.
Он сразу получил вежливое письмо от издателя, приглашающего его на несколько слов в издательство; а на улицах так его ловили наименее знакомые, так приглашали едва раз виденные люди, что Шарский не мог надивиться перемене общественного расположения.
– Видишь, – сказал Ипполит, который сердечно радовался успеху приятеля, – не всегда самая злобная критика попадает в цель; тех, которых больше всех преследуют, выше всех по её милости идут. Имя разглашается, литературная борьба его разносит и постепенно то, что должно было навредить славе, даёт славу Это верно, что Иглицкий и Базилевич на несколько ступеней выше, чем ты был, на своих плечах тебя подняли, в чём признаться стыдятся, хотя и их это в глаза колит. Смертельная тактика молчания гораздо вредоносней и более разумней… но её только старшие и опытные неприятели используют. Уметь молчать и не видеть, когда что в глаза скачет – всегда непоследняя штука.
Шарский побежал к издателю, который – о чудо! – просил его даже сесть и ошарашил его гаванской сигарой, не было уже речи о переводе.
– Вы дали доказательство такого таланта в новом своём выступлении, – сказал спекулянт, – что литература имеет право требовать от вас оригинального труда, пусть же я этого ребёнка окрещу… А нет ли у вас что-нибудь готового?
– Что-нибудь одно только, в неопределённом роде, фантазии, какие-то картины, что-то например романа, вроде бы отрывки из романа… но прозой.
– А! Ради Бога, давай же мне это, пан! – воскликнул, обнимая его, издатель. – Давай, немедленно напечатаю…
– Но я должен закончить, поправить…
– Ты только испортишь! Такие вещи при отпалировании теряют, нужно их оставить, как были созданы. Окончание – это работа классиков. Когда мы это будем смотреть? А прежде всего, какое будет название?
– Название есть… «Фантасмагории», – сказал Станислав.
– Красивое, чудесное! Отличное название! – воскликнул издатель в восторге. – У вас поистине особенный талант к названиям! Какой объём рукописи? Два? Три?..
– Один, и то маленький томик.
– Нельзя ли его напичкать, увеличить, потому что однотомные труды плохо продаются!
– Больше не дам, чем то, что есть, впрочем, это не моё дело, но ваше.
– Сколько же хочешь, пан, за этот томик?
Станислав имел отвращение к торгу и сразу оборвал разговор, но не дал издатель себя так легко прогнать и до тех пор настаивал, пока «Фантасмагории» не получил. Было это что-то действительно очень странное, словно мечты Жана-Поля, смешанные с картинками Гоффмана, с мольеровским смехом, с шекспировскими выкриками боли; рядом с комичными сценами драма и комедия, идиллия и сатира. И как в вечерние часы мысль, пущенная свободно, снуёт, клубится, окрашивается, улетает, принимая формы фантастичных воспоминаний, надежд и странных снов… так здесь перемешивались самые противоречивые сцены, представляющие будто бы одно целое, нехорошо сшитое для тех, кто любит, чтобы им сцена за сценой, как солдаты, стояли в шеренге, но, однако, единые и полные. Все голоса души отзывались в этой книжечке, в которой автор хотел испробовать по очереди каждую струну своего духа.
В литературе это как раз была минута инновации, и это сильное излияние молодой души не могло пройти незамеченным, потому что извещало о себе на общем фоне соответствующими знамениями. Как каждый молодой, Станислав больше черпал в него из себя, чем из мира, и это, быть может, делало его более живым, более правдивым, так как модель стояла перед художником терпеливо.
Не оставил его издатель в покое, пока разбросанные страницы, составляющие эту книжицу, не разложил, не сшил и не схватил, заранее оглашая о шедевре. Это была и плохая тактик, и хорошая. По крайней мере половина читателей верит в шедевр, приходящий с готовым патентом, другой половине, имеющей в себе дух оппозиции, всегда то, что оглашают отличным, кажется бледным. Достаточно что-нибудь слишком расхвалить, чтобы менее хорошим показалось. Как раз на тех, что так не думают, более многочисленных, чем те, которые как раз кое-какое суждение имеют, издатель хорошо рассчитал, трубя заранее, что печатает вещь неизменно оригинальную, новую и предназначенную для большой огласки… лгал даже о впечатлении, какое рукопись произведёт на тех, кто её прочтёт.
Тем временем подрастающий в славе писатель вёл жизнь бедную и восторженную, с какой начал своё призвание; мечтал голодом, творил со слезами, напиваясь одной работой и надеждой, что на его голос забьются тысячи сердец. Слава в его тогдашнем положении казалась ему только сочувствием, усиленным, идеализированным, поднятым до единства хора, полного небесных гармоний. Не разбирался он, как Иглицкий, в элементах человеческой славы, которая складывается, увы, принимая её химически, из любопытства, из глупости, из подражания, а меньше всего, может, из реального сочувствия, капелька которого лежит на дне самых разнообразных ингредиентов, погружённая в море нейтральных элементов.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?