Текст книги "Орбека. Дитя Старого Города"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
ROZDZIAŁ VIII
Наверное, по той причине, что апартаменты там были более обширные и удобно позволяли принять большое число гостей, Мира открыла свой дом, прекрасно устроенный на великой стопе, затмевая самые замечательные тогдашние панские дворы. Нужно ей признать, что имела много хорошего вкуса, и что деньгами ловко умела распоряжаться. Общественность узнала в то же время, что на Миру упало миллионное наследство после какого-то дядюшки, если не американского, то, равно как они, золотоносного. Это объясняло перемену шкалы жизни.
Что касается пана Орбеки, тот был таким невидимым, что мало кто знал о его существовании. Съёмщица первого этажа вскоре потребовала несколько покоев внизу для слуг, поэтому пан Валентин размещался в нескольких жалких комнатках со двора и там закрытый, почти одиноко проводил свою жизнь. Бывал он в салонах наверху, но избегал по большей части многочисленных собраний и развлечений. Нехватку хозяина дома заменял Иерноним, который вскоре появился снова, и пара молодых людей, в его отсутствие принятых временно адъютантами. Было очень весело, жизнь текла тем приятней, что этот достойный Орбека ни в чём помехой не был. Чтобы собой не компрометировать такой достойной дамы, он скрывался, делался малюсеньким, казалось, просит о прощении, что живёт, и что смеет проживать под одной с ней крышей. Чувствовал всю свою вину.
Поэтому жизнь устроилась как можно удобней для Миры, которая, выплатив старые долги, живо делала новые, не теряя времени. Фальшивая позиция Орбеки, который её очень чувствовал, сделала то, что ни надоедать, ни слишком показываться, ни быть навязчивым не мог. Позволяли ему разве что милость, и как бедному нищему бросали крошки со стола.
Признаем, что кому следует: Мира была весёлой, любила развлечения, нуждалась в жизни, молодости, смехе, забаве; Орбека был грустный, немного скучный, чувствительный и никогда, может, два характера любовников хуже подобраны не были. Он избегал света, она его искала, он нуждался в одиночестве, она – в шуме; он жил всем сердцем внутри, она снаружи видимостью. Поэтому сразу после первых дней должен был наступить постепенно вид развода и половинчатая жизнь, потому что каждый для себя искал необходимых условий: Орбека – тишину, Мира – шум. Всегда он был возле неё, тем более теперь, когда снова поставила дом на стопу роскоши, которая приманивает паразитов и на много неприятных обстоятельств делает людей слепыми и глухими. Поэтому делали вид, что верили в её наследство, что не видели Орбеку, что всё было в порядке.
До этого свободного поведения не дошло сразу; в первые дни после заселения во дворце они дольше бывали вместе, двери для навязчивых были закрыты, они имели свои одинокие часы. Валентин пробовал научить её жить искусством, литературой, разговором, домашним спокойствием, но увы – напрасно. Мира временно давала себя заинтересовать, притянуть очарованием слова, музыки, но вскоре она начинала выглядывать в окно, и настораживала уши на уличный шум и движение, хваталась наконец за шляпу, должна была выезжать, убегала из дома, не без жалоб на дружеские обязанности, на скучных людей и т. п. Действительно, одиночество с ним, с его серьёзностью и торжественной грустью представлялось для неё вскоре непереносимым, а привязанности к этому исчерпанному сердцу самые большие жертвы, самая горячая любовь выработать не могли. Она была молодой ветреницей, он чересчур старым и замкнутым в себе, слишком важно и серьёзно понимающим чувство, его обязанности и счастье, какое оно давало.
Вскоре самой природой обстоятельства в их совместной жизни сложились таким образом, что как можно меньше могли быть друг с другом. С утра у Миры были дела, купцы, модницы, письма, едва хватало времени на приветствие и ловкое требование денег, которых для неё никогда достаточно не было; редко обедали вместе, потому что она часто имела приглашённых гостей, которые Орбеке были не симпатичны, поэтому она избавляла его от досады лицезреть их, но не хотела, так как её развлекали, променять их на него.
После обеда прибывали снова другие гости, потом ехала в свет на вечер и ужин, а он её туда сопровождать не мог, или принимала у себя модников и модных дам. Только когда это всё разъезжалось, пан Валентин приходил на каких-нибудь полчаса, но Мира была уставшая, зевающая, чаще всего говорила о вещах, которые его вовсе не занимали; жаловалась на усталость и скоро отправляла его. Он был рад, что мог с уважением поцеловать кончики её пальчиков – ему так мало было нужно! Только заблуждаться тем, что был любимым.
Это заблуждение Мира умела поддерживать, потому что её вдруг охватывало угрызение и беспокойство, опасение, как бы его не потерять, и когда чувствовала себя виноватой в долгом равнодушии, легко играла комедию привязанности, страсти, нежности… Падала ему в ноги, обсыпала его ласками, а бедный человек уходил обрадованный в слезах.
Жил потом долго этим пожертвованием, разбирая его в тишине.
Смеялись над ним на дворе его королевы, но он о том ничего не знал; она, однако, сама обманывая его потихоньку, играя в различные романы, в интриги, закрученные на все стороны, при себе не позволяла слова сказать против него. Делом его не раз пренебрегала, но имела тот какой-то пункт чести, что велела уважать его.
Эту жизнь рассеянную, легкомысленную, всегда вне дома либо в толпе, умела Мира, однако же, объяснить Орбеке, обрисовать ему как самую невинную на свете.
Во лжи она была несравненно искусной, была в ней настоящей актрисой; рассказывала ему с самыми большими, самыми правдоподобными подробностями выдуманные сцены, небывалые, которые сразу создавала, с таким искусством, что можно было поклясться, что, должно быть, были правдивые. Она рассказывала о людях, которых не существовало, о не случавшихся событиях, о себе, о Варшаве, то, что ей удобным было для представления ему себя в лучезарном идеале. А так как Орбека с тем её светом, в котором она жила, не имел никаких отношений и не мог удостоверить рассказы, не подозревая их даже, не думал о том вовсе.
Он непоколебимо в неё верил, и она могла внушить ему, что ей нравилось. Ему уже даже казалось не раз, когда, уставшая, она посвящала ему полвечера или несколько часов дня, что она постепенно отрывается от привычки развлечений, от любви к шуму.
Так проходили долгие месяцы, нам нет надобности описывать их подробную картину; из тех данных, какие мы бросили, каждый о них легко догадается.
Орбека, всё больше закопавшийся, сидел в своих двух тесных комнатках внизу, как бы на милости в собственном доме, достаточно униженный людьми, которые едва ему прислуживать хотели, хотя всю эту роскошь, растущую каждый день, он оплачивал.
Его состояние, за исключением домов, целиком реализованное в капиталы, лежало у банкиров до востребования, чтобы пани могла этим свободней распоряжаться; также без раздумья бросала прекрасная Мира деньги в окно, и не было фантазии, которой бы не угождала.
Она первая в Варшаве напала на счастливую идею посылать стирать бельё почтой в Париж, другие дамы, престыженные тем, что это им первым не пришло на ум, потом ей подражали. Мира утверждала, что бельё, стиранное в Варшаве, пахло мылом и прачкой, и что особы деликатных нервов, носить его не могли. Все модницы позже выкрикнули, что от этого только болели… и Париж начал поддерживать весь большой свет столицы. Некоторые из мужчин даже пошли по этому красивому примеру.
Другие избытки трудно перечислить. Двор поддерживался на очень прекрасной стопе, имели вид маршалка двора, француза, камердинера также из-под Сены, четырёх лакеев в ливреях, двух возниц, кроме того, женское окружение пани было многочисленное, а кухня, кроме шефа кастрюль, изобиловала помощниками. В конюшне из экономии держали только десятерых необходимых коней, потому что Орбека сам всегда ходил пешком… Он и Нерон, который постарел как-то в Варшаве и скучал взаперти, одинокие, отбывали долгие прогулки.
Счастье пана Валентина было совсем особенного разряда, оно выглядело на грусть и боль. Как молнии перерезали их минуты безумия, восхищений, экзальтации, но назавтра, отделавшись и накормив своего пана, Мира вылетала снова и между вчерашним счастьем и завтрашней тоской не было ни малейшей связи.
В Варшаве Орбека мало кому был знаком, считался чудаком и не притягивал к себе никого. Ежели случайно появлялся в салоне на верху, то, пожалуй, чтобы выручить Иеронима и быть посланным в буфетную или посаженным за фортепиано для развлечения дилетантов.
Особенная вещь, эта Мира, которая играла с таким чувством Бетховена, вовсе играть не любила, музыка восхищала её на минутку, но работать над ней не могла. Едва начинала одно, хваталась за другое и, ничего не поняв, бросала вскоре, уставшая, откладывая более суровую работу на завтра. А завтра ни на что времени не было, приносили новое платье, появлялся новый поклонник… хотелось какой-то незнакомой роскоши.
Во всём каприз ею правил абсолютно, головка, открытая четырём ветрам, была сумасбродной, сердце спало, или давно уже было умершим.
Если бы не чрезвычайное послушание и мягкость Орбеки, не раз бы уже, может быть, дошло между ними до спора, но этот бедный человек имел характер, созданный для обмана, верил, во что хотели, и лишь бы не потерять дорогих иллюзий, готов был на всё.
Уже почти год прошёл с того времени, как Мира переехала в купленный дворец на Краковском, когда одного утра Орбека, который почти никогда гостей не имел, услышал стук в дверь. Через мгновение, довольно удивлённый, он увидел на пороге давно, очень уже давно не появлявшегося Славского.
По правде говоря, они встречались на улице, кланялись друг другу издалека, иногда перекидывались несколькими нейтральными словами, но капитан явно бывшего приятеля избегал, а Орбека не привык никому навязываться. Это посещение сильно его удивило, он сердечно был благодарен за него Славскому и приветствовал его с живой радостью, потому что уважал его и любил. Озадаченный Славский оглядел более чем скромное жилище анахорета.
– Что же ты в своём собственном дворце такой тесный выбрал себе уголок? – спросил он.
– Я? – сказал немного обеспокоенный Орбека, не желая выявить правды, потому что у него пани на свой двор всё уже забрала. – Я… ты знаешь, люблю жизнь скромную, не могу жить обширно… так привык и так мне лучше.
Славский ничего не отвечал.
– Знаешь, – отозвался он через минуту, – здесь немного душно, что, если бы вместе пошли пройтись в Саксонский Сад, или в Аллеи?
Действительно, комнатки были загромождены и давно не проветривались.
– Очень охотно, – сказал Орбека, – мне это доставит великое удовольствие… я просил бы тебя на завтрак… но… признаюсь тебе, что я из-за свободы и удобства один ем в привычном месте, поэтому можем пойти вместе.
– Я уже позавтракал, – ответил Славский, – но буду тебя сопровождать как свидетель.
Орбека добавил ещё, что сегодня предпочитает не есть, потому что чувствует себя не очень здоровым, и вместе вышли.
Когда они миновали шумную улицу, Славский взял его под руку, вздохнул и так сказал:
– Ежели ты сохранил ко мне прежнюю приязнь, прости мне, что не прошенный, а, наверное, также и неблагодарный, должен по долгу совести вмешаться в твои дела.
Позволишь говорить с тобой искренно, и, как бы ты не принял то, что скажу, не считай мне этого за зло? Есть грозные раны, к которым лекарь друг, хоть бы крик боли вызвал, должен прикоснуться.
Орбека сильно зарумянился, но молча только пожал руку приятелю, а спустя минуту раздумья сказал несмелым голосом:
– Мой дорогой, об одном прошу, не меряйте своей меркой чужое счастье. Несмотря на видимость, может, для людей непонятную, странную, я счастлив…
– Но если это счастье основано на лжи? – спросил Славский.
– Если я им добровольно живу, как правдой, чем мне это вредит? – спросил Валентин.
– Значит, ты не хотел бы, чтобы тебе глаза открыли? – сказал Славский.
– Была бы это услуга вовсе не дружеская, – сказал Орбека, – что мне от мучительной реальности, когда я счастлив мечтой? На что мне пробуждаться?
– С моей стороны мне это кажется долгом… дела дошли до этой степени.
Орбека начал заметно дрожать, лицо его побледнело, он опустил глаза, казалось, боролся с собой, молчал.
– Я предпочёл бы, чтобы ты не начинал этого, – сказал он, – но раз ты бросил такое многозначительное слово… пробудил во мне сомнение, привёл в беспокойство… будь что будет, лучше уж чарку выпить до дна, хоть горькая… а может, также в ней самой, против твоего сомнения, услада найдётся.
– Дай-то Бог, но я сомневаюсь, – сказал Славский. – Ты меня знаешь, я надеюсь; ты видишь, что я год молчал, не навязывался тебе ни с советами, ни с предостережением… не пробовал даже лечить болезнь, с которой тебе хорошо… Из этого уже можешь заключить, что не тороплюсь вдаваться в твои дела, а в целом в чужие, я должен иметь очень важные побуждения для перемены в поведении.
– Так я заключаю, – сказал Орбека, – но выдерживают ли эти побуждения мою критику и мой взгляд на них, – это вопрос. Поговорим.
– Да, по-мужски, смело, откровенно, открыто, – добавил Славский, – будь мужественным. Начну с того, как я дошёл до некоторых подробностей, потому что это мне немного объясняется из моего холостяцкого образа жизни.
Ты хорошо знаешь, какие щуплые я имею доходы, и что повседневным трудом должен жить со дня на день. Не удивит тебя то, что, кроме лекций рисования, с которыми трудно, как неплохой счетовод, имею место контролёра в банкирском доме Кабрита.
Орбека покраснел и смешался.
– Поэтому через мои руки проходят все кассовые деньги. Значительнейшая часть твоих капиталов помещена у этого банкира, остальное у Теппера и Шульца. Все эти дома в курсе дел своих общих клиентов. Таким образом дошёл я невольно до подробного подсчёта твоего наследства. Ты знаешь, какого его сегодняшнее состояние, после года скромной жизни, какую ты ведёшь? Ты дал Мире право неограниченно распоряжаться своими капиталами, ты спросил её, знает ли она, сколько вы съели в течение одиннадцати месяцев?
– Не знаю, – сказал Орбека, – догадываюсь о цифре очень высокой, но не превосходящей, наверное, или не на много, процент от капитала.
– Было бы это слишком удачно, – отвечал Славский, – ты имел пятьдесят тысяч червонных злотых, приросло бы тебе две тысячи пятьсот процентов, но как тебе кажется, сколько из пятидесяти убыло? Не считая долгов, которые ещё, кроме того, должны найтись…
– Но если бы я потерял десять тысяч дукатов, допускаю, – воскликнул Орбека. – Значит, что же?
– Ты потерял пятнадцать из капиталов, – сказал Славский, – cela va rondement, ещё несколько таких лет и не останется – ничего.
Славский ожидал произвести огромное впечатление этим балансом на Орбеку, неизмерно удивился, увидев его мягко улыбающегося со стоическим спокойствием, без следа малейшего волнения. Он остолбенел…
– Друг мой, – сказал пан Валентин, ведя его дальше, – то, что ты мне говоришь, меня ничуть не пугает. Я слишком старый, чтобы заранее не предвидеть, что счастье той разновидности, как моё, по своей натуре хрупкое, не может продолжаться долго. Но три года блаженной мечты, не достаточно ли этого? Я счастлив!
– Ты счастлив? – воскликнул Славский. – А поэтому мне не остаётся ничего другого, только просить у тебя прощения и уйти с распиской престыженному. Но позволь ещё добавить тебе два слова: не понимаю этого счастья, ты слепой, глухой?
– Как это? – спросил Орбека. – Ни то, ни другое… и зачем бы мне это пригодилось? Говорю тебе, что я счастлив.
– И веришь этой женщине? И ничего не видишь?
– А что же я должен видеть?
– Что? Я спрашиваю тебя… с чего начать и начинать ли открывать тебе глаза… но совесть приказывает – должен. Всё-таки вся Варшава удивляется твоему непонятному ослеплению, ты один…
– Вся Варшава заблуждается, – прервал Орбека живо. – Мира ветреница, любит развлекаться, не обращает внимание на мнение, потому что чиста на совести, люди могут её подозревать, наговаривать, она о том не заботится – а я в это не верю.
Славский стоял с заломанными руками.
– Дорогой Валентин, – сказал он, – мне тебя жаль, но, раз коснувшись раны, вынужден быть безжалостным… Иероним, который был её возлюбленным, вернулся и теперь домочадец. Шамбеляниц… не выходит от неё… ездит с ней, красуется ей… но…
Тут Славский оборвал речь.
– Говори до конца, – сказал Орбека, – уже нечего меня щадить.
– Но, повторяю тебе, вся Варшава болтает о том, – добавил Славский. – Шамбеляниц три месяца назад снял жильё рядом с твоим дворцом. Из будуара Миры пробили в великом секрете дверь в его покой, покрыли занавесью! Люди, которые там работали, проболтались, впрочем, шамбеляниц со своей стороны эту дверь не скрывает и показывает всем, хвалясь ею как триумфом. Ювелир Джоли рассказывает тем, кто хочет слушать, что бриллиантовое ожерелье, которое она носит, было куплено у него за две тысячи дукатов шамбеляницем. Нужно ли мне говорить тебе больше! Тебя подло надувают, высасывают, позорят и ты даёшь собой пренебрегать, добровольно, делая себя посмешищем людей. Ради Бога!
Дорогой Орбека, опомнись, приди в себя, страсть понимается до некоторой степени, но такое добровольное в ней забвение, такое ослепление… такое безумие…
Орбека стоял, меняясь, дрожа, а из глаз показывались слёзы; видно было, что слова Славского в его лоне подняли страшную бурю. Только гнев стрелял из его глаз.
– Друг! – воскликнул он. – Ты нож мне вбиваешь в грудь, что бы враг сделал худшего?
– Я хочу тебя вылечить!
– Я неизлечим… это всё ложь! Это ложь!
– А если бы это всё было правдой, если бы тебя эта женщина обманывала?
Орбек закрыл глаза.
– Я без неё жить не могу! – воскликнул он.
– Ежели так, – холодно отозвался Славский, – забудь, что я тебе о том говорил, прошу прощения у тебя… от этого уже нет спасения.
– Да, – добавил через минуту Валентин, – нет спасения нот этого… пока меня, доведённого до сумы, не выпихнут на улицу… Тогда сяду ещё под окном, чтобы смотреть на неё, чтобы видеть её проезжающую, чтобы поймать её улыбку по дороге, не для меня предназначенную.
Славский в молчании пожал плечами, с сожалением пожал его руку и хотел уйти, Орбека его задержал.
– Подожди, – сказал он, – не гневайся на меня, я бессильный, я обезумевший, имей милосердие… прости…
– Что же мне тебе прощать? За что я мог бы гневаться на тебя? – сказал медленно Славский. – Сжалюсь, ничего больше… Если бы я имел какое-то на это право, схватил бы тебя силой, оттянул, спас, может быть!
– Спасённый, я бы умер, – ответил тихо Орбека, – я в ней живу. Верь, это фальш, это интриги… но если бы это всё было правдой, если бы я своими глазами видел измену… не имел бы силы… пожалуй, умереть!..
Не говоря ни слова, Славский сжал ему руку ещё раз и тихо пошёл, оставляя его на лавке, на которую упал, обессиленный.
В старой липовой аллее просидел так Орбека, разрываясь с мыслями и чувствами, потом уставший, онемелый потащился машинально домой. Было уже послеобеденное время, когда он пришёл; его, естественно, не ждали, у пани были гости, а после стола сразу на нескольких каретах они направились в Саксонский Островок на полдник. До поздней ночи она не собиралась вернуться. Но это был день, как есть иногда дни в жизни, необычный со всех взглядов.
На двор пани Миры несколько месяцев назад взяли прямо из деревни скромную и тихую девушку, несчастную игрушку всего двора, достаточно красивую и очень обаятельную Анульку.
Несмотря на красивое личико, гибкую фигурку, очень притягательное выражение лица, Анулька была почти калекой. В результате какого-то случая в детстве она хромала немного на одну ножку. А хотя скакала очень ловко и это едва было видно, прозвали её Хромой, и под этим именем была известна больше, чем под её собственным. Жертва непослушной дворни, Анулька работала за всех, терпела, толкаемая, униженная, и даже у панов лакеев не имел никакой милости. Была слишком боязливой и скромной. Воспитанная в убогой шляхетской хате дедом и бабкой, некогда изнеженная внучка, она была смолоду цветущая, любящая, сердечная, но не терпела шума, забав и бесстыдства, какое тогда деморализировало слуг наравне с панами. Сидела также у углу над работой, все ею прислуживались, и плакала целые дни, потому что вся эта жизнь поражала её, пугала. Хотела бы убежать, а кровные её вынуждали остаться, чтобы от неё избавиться, и думая, что ей что-то в городе попадётся.
Анулька тогда была вынуждена смотреть на своеволие, закрывать глаза на непонятные для неё сцены, и немного покоя покупать тяжёлой работой.
В доме Орбеки было в обычае, что ни один из панов лакеев никогда не соизволил ему послужить; спихивали эту обязанность на сторожей, на девушек, на кухонных мальчиков. Он никогда на это не жаловался. С некоторого времени Анулька, которая хорошо видела положение несчастного человека, задетая какой-то милостью и симпатией к нему, может, каким-то более живым чувством, которое пробуждает часто сострадание, почти одна принялась за всякие услуги для Орбеки. Никто на это не обратил внимания, потому что все рады были сбросить на неё это. Орбека мало когда даже смотрел на Анульку, но ему эта её тихая, вежливая, предупредительная служба была милой, он невольно чувствовал в ней немного сердца, хотя не подозревал, чтобы его там могло быть так много.
Было его в действительности больше, нежели мог ожидать. Анулька жадно принималась за всякие услуги для пана, и хотя редко с ней говорил, рада была хоть видеть его издалека.
В действительности ни чем иным её к себе бедный человек не притянул, только выражением измученности, тихой резигнации и грусти. Есть достойные души, для которых они являются непреодолимым очарованием… но как таких душ мало! Чаще всего грусть пробуждает отвращение, негодование, усталость – простые смертные бегут от них как можно дальше.
В этот день, хотя было уже поздно, Анулька зашла случайно на кухню за обедом, когда вбежал слуга и воскликнул:
– Вот только теперь вернулся этот старый зануда, когда все поели! И неси ему в его покой, чёрт знает, где шляется!
– А если не пришёл вовремя на обед, – сказал кухмистр, глядя на часы, – то, видно, в еде не нуждается; и нечего ему дать, только объедки.
– Разве он что-то иное привык есть? – спросил слуга. – Только это ему и даётся…
– Пусть побудет один раз голодом, это научит соблюдать часы, – сказал кухмистр. – Я что, для него буду до ночи сидеть? Впрочем, пусть идёт к дьяволу, как не напомнит, не дам, а как напомнит, на это есть объедки, пусть грызёт кости.
– Постыдитесь так говорить! – прервала Анулька.
– Ну, чего нам стыдиться? Разве он здесь пан? Или что? Я его не знаю, – воскликнул кухмистр, – меня пани приняла и платит…
– И мне также, – сказал парень, садясь на лавку, – разве я должен знать, вернётся ли он!
– Это моё дело – обед приносить, – отозвалась хромая, – только дайте его мне, прошу.
– О! О! Подлиза! – сказал повар. – Рекомендуешься к сухому пеньку.
– Говорите что нравится, я прошу обед!
Дал себя как-то сломить пан кухмистр, слил остатки и совсем неинтересную еду поставил на поднос, который Анулька понесла как можно живей. Она потихоньку вошла в покой, накрыла столик, сняв с него осторожно книжку, поставила тарелку с супом и тарелочки поменьше, покашляла, ждала.
Орбека сидел онемелый, с глазами, уставленными в сад, не слыша ничего и не видя. Анулька с удивлением заметила, что глаза у него были как бы заплаканные, ей очень жаль сделалось несчастного. Она закашляла второй раз, он не обернулся, звякнула тарелкой, только тогда он увидел, что ему накрыли на стол. Какая-то грустная улыбка пробежала по его устам. У Анульки, глядя на него, навернулись на глаза слёзы.
– Поешьте, пан, что-нибудь, – шепнула она потихоньку.
– Благодарю тебя, ничего мне есть не хочется, – сказал он охрипшим голосом.
– Но вы ничего не ели.
– Не могу!
– Может, вы больны? – спросила она.
– Да, может, больной, но это пройдёт, это пройдёт… это ничего…
– Может, для вас что-нибудь другое сделать? Принести?
– Нет, нет, благодарю, ты добрая девушка, моя Анулька… ты одна…
Но сдержался, не докончил, что-то подумал, взял кошелёчек, достал несколько дукатов и протянул Анульке руку.
Та аж отступила, зарумянившись.
– А, прошу вас! – воскликнула она живо. – Вы сказали, что я добрая, и сразу хотите мне за эту доброту заплатить. О! Не делайте мне этой неприятности, прошу.
Орбека удивился и устыдился. Но… хотел объясниться.
– Спрячьте уж эти несчастные деньги, – почти плача, воскликнула Анулька.
Не было способа, пан Валентин, пристыженный, тихо извинился.
– Есть пани? – спросил он.
– О! Нет, все выехали на Саксонскую Гряду.
– А в покое пани нет никого? – спросил он. – Мне нужно туда войти… за книжкой.
– В который покой? – спросила Анулька.
– Как это? Почему? – прервал Орбека.
– Да, потому что пани один покой всегда закрывает.
Это поразило Орбеку, потому что раньше никогда ни один заперт не был, но, боясь дать заподозрить себя людям в недоверии, замолчал.
– Ну, это не нужно, – сказал он, – ничего, уже ничего.
Анулька ещё долго блуждала: собирала обед, суетилась, потом, видя его таким погружённым в грусть, вышла.
Но через четверть часа вбежала назад.
– Прошу вас, покой был закрыт, – воскликнула она спешно, – но пани, видно, забыла ключ в двери, и можете войти.
– Благодарю! – сказал Орбека.
После выхода Анульки он какое-то время боролся с собой, наконец, как бы толкаемый незнакомой силой, побежал по лестнице, прямо в тот таинственный покой.
Он уже потихоньку приближался к двери, когда увидел, что она немного приоткрыта, и услышал изнутри доносящиеся весёлые женские смешки. Были это две гардеробщицы пани, которые, также пользуясь оставленным ключом, осматривали, видно, укрытие; услышав шаги, они выбежали, смеясь до упаду, когда заметили Орбеку, и исчезли.
Валентин стоял ещё на пороге, неуверенный, что предпринять, потом снова, почти невольно, вошёл в будуар.
Этот покойчик, в котором для формы был коврик для молитвы, был красиво украшен, ничего в нём на первый взгляд ни таинственного, ни странного не показалось. Клумба из ваз заслоняла один уголок, за ним был проход; ведомый инстинктом, Орбека вошёл туда и… увидел в стене ловко скрытую, но достаточно, однако, заметную, дверь, которая не могла вести куда-нибудь, только в соседний дом, потому что этой стеной кончалась каменица. Всё-таки этого, когда покупал дом, не существовало.
Достаточно было её увидеть, чтобы найти подтверждение рассказу о шамбелянице, Орбека почувствовал себя убитым, в голове у него зашумело и почти бессознательным он вернулся, но на лестнице ему пришла какая-то мысль, он отступил, пошёл ещё раз, дверь покоя закрыл на ключ, а ключ спрятал в карман. Потом как пьяный от боли, гнева и жалости, пошёл к своим комнатам, бросился в кресло и начал плакать.
Беда мужчинам, которые плачут!
Мужская слеза с кровью, пожалуй, должна пролиться на великую жертву, никогда – на омовение повседневной боли жизни: есть она сокровищем, которым разбрасываться не годится.
Женщина ими живёт, муж ими умирать, пожалуй, должен.
Тот, кто на собственную судьбу проливает слёзы, есть осуждённым; не хватает ему той энергии, которая должна сопровождать вождей жизни, управляющих. Слеза есть приговором, который говорит: ты подавлен. Только над чужой недолей нам разрешено пролить слезу – да и та… должна идти с рукой, вытянутой для помощи. Лучше и правильней – проглотить её, а несчастному помочь.
Однако Орбека плакал. Это его украшает в нашем мнении. В его положении кто-нибудь другой был бы пронизан гневом и возмущением, он разжалобился, не над собой, но – над ней. Страдал над её падением больше, чем над своей недолей.
Сколько он так часов просидел, рассчитываясь со своей совестью, обвиняя только себя, весь грех перекладывая на свои плечи, чтобы его снять с её плеч, он сам не знал.
Когда уже прилично стемнело, Анулька принесла ему свечу, поглядела на измученного, и, видя его таким страшно побледневшим, спросила пару раз, что с ним, и, не получив ответа, вышла, испуганная и неспокойная.
Пани не возвращалась до поздней ночи, уже было около часа, когда, провожаемая какой-то целой бандой весёлых товарищей до ворот дома, она вышла из кареты и, напевая, вбежала по лестнице. Поздняя пора позволяла допустить, что Орбека уже лёг спать, не подумала даже об одиноком, и, позвав служанку, направилась в спальню. Неизвестно, какая необходимость заставила её дёрнуть за ручку будуара; найдя его запертым, рассеянная, она была уверена, что его сама как обычно закрыла, и ключ имела в кармане. Но, несмотря на самые старательные поиски в платьях и карете, нигде его не нашла. Поэтому была в каком-то очень плохом настроении.
Во всяком таком несчастном хозяйстве каждая такая пани должна иметь доверенную, панну респектову, приятельницу, служанку. Без этого в разветвлённых интригах обойтись трудно. У Миры также была верная Юлька, которая, хотя несколько часов назад смеялась у прикрытой дверочки с другими, и не щадила, издевательски насмехаясь, своей пани, – служила ей, льстила и доносила. Видя Миру в таком плохом настроении и догадываясь о причине, когда другие вышли, она потихоньку показалась на пороге, кладя палец на уста.
Мира догадалась о какой-то тайне и велела приблизиться.
– Что там? – спросила она.
– Вы ищите ключ от будуара? – тихо шепнула Юлька.
– Ну да, я потеряла его где-то, это меня гневит, у меня нет привычки что-нибудь терять, завтра нужно будет попробовать слесаря.
Юлька махнула рукой.
– Я уж должна вам всё рассказать, – сказала она быстро, – ведь комната сегодня была не закрыта, ключ был в двери.
– Но где же он?
– Всё же я это лучше знаю, потому что видела, как Агатка и Анулька полетели туда шарить.
– Они там были? – воскликнула Мира.
– Были, я едва их оттуда выпроводила.
– Значит, кто же забрал ключ? – спросила она нетерпеливо.
– Пусть пани мне позволит докончить, – говорила тихо Юлька. – Пан (тот снизу) вернулся домой поздно, не знаю, отчего-то грустный, таскался по всему дому, пришёл и в этот покой, посмотрел, словно чего искал, а потому, я уверена, он ключ и забрал.
– А! Я несчастная! – ломая руки и выдавая себя, крикнула Мира. – И видел дверь… видел…
– Какую? – спросила, прикидываясь неосведомлённой, служанка.
Мира поглядела только и пожала недоверчиво плечами – ложь Юльки была неловкой.
– Слушай, – сказала она, – вот тебе десять дукатов, иди немедленно в соседний дом, к шамбеляницу, нет времени, ни секунды; скажешь ему от меня, чтобы через четверть часа эта несчастная дверь была забита, замурована; что хочешь, как хочешь, но чтобы открываться не могла. Делай что хочешь, я полагаюсь на тебя; дай мне шаль, я иду вниз.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?