Текст книги "Босой"
Автор книги: Захария Станку
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
И этот Дуду Фусулан – учитель! И власти присылают его нас просвещать – нас, детей. Вот бы кого за волосы потаскать!
Таким же разодетым, как Митикэ, ходит и сын Букура, владельца пристанционной корчмы. Учитель там иногда обедает вместе с доктором Ганчу и другими господами из нашего села. Умом Мику Букур не взял. Учитель посадил рядом с ним меня. И разрешил подсказывать Мику, помогать ему хоть как-нибудь ответить урок. За это я получаю каждую неделю по баранке. А это уже большое подспорье – получать раз в неделю баранку…
Звонок. Перемена. Зима в самом разгаре. Мы выбегаем во двор. Утром ушли из дому не евши. И теперь каждый извлекает из сумки то, что принес с собой. Кто кусок мамалыги, испеченной на угольях, кто вареные кукурузные зерна. В классе, который теперь уже не кажется мне таким огромным, нас больше восьмидесяти – по десять-двенадцать человек на скамье. Из восьмидесяти только двое на переменках достают из сумки или из-за пазухи по куску хлеба. Один из них – Кэрэбаш. Кэрэбаши – богачи, у них много земли, овец, волов, коров. Из всех мальчишек нашего класса один Никулае Кэрэбаш приходит в школу с хлебом. Каждый день…
Кроме него, носит в школу хлеб еще одна девочка – дочь механика Ницу, который живет возле реки и имеет собственную молотилку. Дочку его зовут Орзу Маргарета. Она единственная из всех девчонок класса всегда ходит обутая. Да. Обутая, в городских платьях, причесанная, в синем платочке и с кожаным портфелем. У Орзу Маргареты голубые глаза и губки бантиком. Мать у нее немка, Ницу ее из-за границы привез. А хлеб она ест белый-белый, как снег.
Мы толпимся возле них и смотрим, как они объедаются хлебом!.. При виде хлеба у нас текут слюнки.
В нашем доме хлеба не замешивают и не пекут уже с осени.
Я слышу жалобный голосок Кэлина-младшего, сына Чучумиша.
– Кэрэбаш, а Кэрэбаш, дай хоть крошечку!
– С какой стати?
Петричика, дочь лесного сторожа, тоже просит:
– Маргарета, а Маргарета, дай кусочек хлебца!
– А у тебя своих родителей, что ли, нет? С чего это я вдруг кормить тебя буду?
Крошка хлеба… Кусочек хлебца…
Отец задержался в селе. Пошел купить табаку и застрял. Мы поели без него, легли, дремлем.
Горит лампа. Чуть мерцает огонек. Я слышу, как отец вошел в комнату. Вижу, как подымается с постели мать, дает ему поесть.
Отец говорит:
– Учитель хочет, чтобы мы послали Дарие в городскую школу. Обещал достать денег на дорогу. Из нашего Дарие может офицер выйти…
Я высовываю голову из-под одеяла и спрашиваю:
– Почему обязательно офицер?
– Потому что за ту школу, куда учитель тебя определить хочет, платить ничего не надо. Сдаешь экзамены, и если все сдашь, то останешься учиться на казенный счет, пока не выйдешь офицером. И там уж будешь получать жалованье. А в другую школу мы не можем тебя послать. На какие деньги?..
До сих пор ни один парень из нашего села не стал офицером. Только сын Кырлига, хуторской, остался на сверхсрочной службе. Сперва его сделали капралом, потом сержантом, под конец старшиной. Так всю жизнь в армии и пробыл до самой старости. Приезжает иногда в село родителей и родственников проведать. Семья Кырлигов им гордится. У него на боку сабля в ножнах, на рукояти кисти висят, мундир в обтяжку, словно снизу корсет поддет, как у тетушки Полины, сапоги блестят ровно зеркало. Позвякивает сабля – дзынь-дзынь… Поскрипывают сапоги – скрип-скрип!.. Идет старшина по улице – народ на него дивуется. Женщины глаз с него не сводят. Только тетка Егоза ругается.
– Ну, чего вы в нем нашли? Ну, наел ряшку. Скоро брылья лопнут от жиру. Сквалыга. Пустобрех. Тьфу! – И она плюет ему вслед. – Небось простому солдату в отпуск и на день не выпроситься.
Вот так же, наверно, тетка Егоза будет говорить и про меня, если стану офицером.
Я прячусь под одеяло. Главное, что смогу ходить в школу! Выйдет из меня офицер или нет – это другой разговор. Мне приятно думать, что и в далеком городе я смогу ходить в школу, учиться дальше…
С той ночи я жил лишь одной мыслью: осенью поеду в школу… Поеду в школу…
На другой день утром я повстречал Елефтерие Бабоя.
Мы оба пришли в школу задолго до уроков. Я – на занятия. А Лефтерие привел младшего брата. Я хотел промолчать, не говорить ему ни слова. Но меня словно подзуживает кто-то.
– А знаешь, Лефтерие, я учиться поеду, в военную школу. Отец сказал.
– Вот и хорошо. А я уже упустил время. Я бы теперь в четвертый класс переходил, если бы мамаша меня учиться отдала, если бы смогла меня в город отправить…
Длинный стал Лефтерие, вытянулся. Кашляет все больше. И в платок сплевывает. А слюна красная.
– Все кашляешь…
– А что поделать? Не отступается болезнь. Гложет. Подкапывается. То ли весной, то ли осенью успокоюсь навеки.
Разговаривает весело, но веселость эта наигранная, ненастоящая.
– Зачем ты так говоришь?
– А что тут скажешь?.. Я, бывает, бешусь от злости. Слышишь? Бешусь, что лекарств не найти!.. Что смерть близко! Что буду лежать холодный, неподвижный. И могильщики меня в землю зароют. И ничего уже не увижу и не услышу. А жизнь пойдет дальше. Вновь зацветут поля. Днем им будет светить солнце, а ночью – луна и звезды, только я ничего этого не буду знать, ничего не почувствую…
– Все умрут, – бормочу я.
– Все умрут, сам знаю, только сначала жизнь проживут. А я жизни не видел. Только-только начал понимать в ней толк. Слышишь? И уже умирать!.. Я ведь еще стольких книг не прочитал!.. Не успел узнать многого. Просто выть хочется!.. И все-таки… нельзя падать духом. Нужно держаться, радоваться жизни до последнего вздоха…
Рядом с Елефтерие его младший брат, Матей. Он сутулится. Задыхается. Его душит глухой глубокий кашель.
– И ты кашляешь, Матей?
– И я.
– В одной комнате живем, тут не убережешься. Болезнь заразная, – объясняет Лефтерие. – Знаешь, Дарие, у сына Изопеску я нашел интересные книги. Он позвал меня к себе и сует в руки: «Вот, Бабой, возьми эти книги, а то валяются в комнате, мешают. Мне они ни к чему». Я взял. Заходи, дам почитать…
– Когда подсохнет, – отвечаю. – На хуторе грязь непролазная. Как ты Матея в школу водишь?
– Так на себе и тащу, пока на бучукскую дорогу не выберемся…
Когда Бабой уходит и скрывается в дверях школы, Грижулиу Букур убеждает меня:
– Не бери у Лефтерия книг. Он их читал, дышал на них. Еще и сам чахотку подцепишь. Брось ты эти книги!.. Чем ученому с чахоткой жить, лучше уж ослом да здоровым остаться…
Школьные окна словно затянуты мутной пеленой. Пожелтели, облупились стены. Из железной печки валит дым. Печь дымит, пока не раскалится. Тогда начинает гудеть. Трещат поленья.
А за окнами голые деревья, рваное свинцовое небо…
XV
СНАДОБЬЯ
Первой расцвела ива у ворот. Потом зацвели шелковицы, акации, сливы. Запестрели поля. Прилетели аисты и ласточки. Еще свежо. Но раз прилетели аисты, обувь мы уже не носим. Сбрасываем сапоги, постолы, опорки. Ходим босиком. Первые дни чувствуем, как стужа пробирает до костей. Потом привыкаем и холода уже не ощущаем.
– Мам, я нынче обувку не надену. Пойду в школу босиком.
– Босиком так босиком…
Надо бы вымыть ноги. Но только что прошел дождь. Улицы развезло. Порог перешагнул – и уже в грязи по щиколотку. Стоит ли мыться?.. Едва я вышел из дому, как тут же поскользнулся. Ссадил пальцы на левой ноге. Как это меня угораздило? Надо ступать осторожней.
Вхожу в школу. Сажусь на скамью. Записываю урок.
Выходим на перемену. Это большая перемена.
– Давайте в пятнашки играть?
Мы бежим. Я опять спотыкаюсь. И опять обдираю пальцы на левой ноге. На этот раз очень сильно.
Я отхожу в сторонку и вижу, что из пальцев течет кровь. Сорванная кожа саднит. Я не могу понять, что со мной. Думаю только о том, что надо ходить осторожнее. Это, наверно, от усталости. Всю зиму кое-как перемогался, хоть серьезно и не болел. Скажешь маме:
– Мам, у меня голова болит!
А она в ответ:
– А больше ничего не болит? Смотри, может, еще что болит…
– Нет…
– Ступай поиграй. Почаще на воздухе бывай…
Голова, бывало, все равно болит. Но я уже никому ничего не говорю. Родители за нас не слишком беспокоятся. Если заболеешь, забьешься в угол постели и лежишь. Лежишь, пока лучше не станет. Вниманием нас родители не балуют… Разве прутом отстегают, когда натворишь что-нибудь. А такое довольно часто случается.
Особенно с моим братом Ионом и сестрой Рицей. Иона портит Авендря, приучая красть птицу, баранов, ягнят. Что стащат, продают корчмарю за выпивку.
– Опять лишь к утру заявился, Ион? Смотри, Шоавэ на тебя уже жаловался.
– А я с Авендрей гулял.
– Где?
– У девушек.
– А от самого вином несло.
– Это, тять, тебе показалось.
Врет Ион безбожно.
– Гляди, парень, попадешься как-нибудь сторожам в руки.
– А ты меня, тять, в примарию выручать приходи.
– Вот уж нет. Прийти-то приду, но не выручать. При всем честном народе так вздую, что со стыда сгоришь.
Брат Ион обещает исправиться.
– А с дочкой, муженек, что делать будем? Все о замужестве мечтает. Еще и четырнадцати не исполнилось, а уже по парням сохнет. Боюсь, случится что – стыда не оберешься. Она вроде с Брэтилэ Крэчуном шашни завела. Так, что ли, эй?
– Да ну, мама, скажете тоже!
Лицо у сестры краснеет. И шея тоже. Подбородок дрожит, вот-вот расплачется.
– Паренек он неплохой. По надо бы обождать, Рица. Подрастешь, тогда уж.
– А маме, когда замуж выходила, разве не четырнадцать было? Такая же маленькая была. И все равно вышла. И ничего, не померла. Ни одна еще девушка от замужества не помирала…
Если случается, что отец или мать застанут ее возле ворот с Брэтилэ, без оплеух не обходится. Точнее – без подзатыльников.
Возвращаясь из школы, я снова спотыкаюсь. Да что же это за напасть?..
Пообедав, усаживаюсь на завалинке перед домом. Греюсь на солнышке и читаю. Грязь подсыхает на ногах.
Иду к колоде, что возле колодца, мою наконец ноги. До самых колен. Пальцы на левой ступне содраны в кровь.
– Что у тебя с ногой, братишка?
– Зашиб.
Брат Ион рассматривает мою ногу. Подходит ближе и ощупывает.
– Ну-ка, подвигай ступней…
Я пробую подвигать ступней. Мне становится смешно.
– Не могу, брат.
– Как это, своей ногой пошевелить не можешь?
– Да вот не могу, и все. Хочу пошевелить, и не получается. Даже смех разбирает!..
Брат зовет маму:
– Мам, Дарие охромел. Ногой пошевелить не может…
Я со смехом показываю ногу, но мать вроде бы не верит.
– А ты не притворяешься, Дарие?
– Больно мне надо…
Новость доходит и до отца.
– Этого тебе только не хватало – калекой остаться, – слышится его голос. – В нашем доме только калек недоставало. Вот и разжились. Теперь и калеки имеются…
Я худ и высок ростом. У меня светлые волосы и бледно-желтое лицо. Все в конопушках. Когда приходится бороться с мальчишками, меня чаще всего кладут на обе лопатки. Однако кулак у меня крепкий. Если случается подраться, я увертываюсь от ударов. Стараюсь ударить первым, полагаясь на свой увесистый кулак. Если мне кто-нибудь подставит ножку, я при падении увлекаю его за собой. Усаживаюсь на обидчика верхом – и давай бить и кусать. Зубы у меня большие и крепкие, крупнее, чем у других ребят моего возраста. За это меня и прозвали Зубатым…
– Только этого тебе не хватало, – повторяет отец, – калекой остаться!
Мама подавлена случившимся.
– Теперь, – бормочет она, – теперь не быть тебе офицером…
Мой учитель уже поговорил с доктором Ганчу и с молодым судьей из Кырлигаца. Те обещали собрать денег на билет и отвезти меня в лицей Мынэстире Дялулуй. Отъезд намечался на осень. Но теперь все рухнуло. Я хромой. А в военную школу принимают только здоровых…
Родители держат совет. Мама говорит:
– Это колдуньи на него порчу наслали, надо какое-нибудь снадобье узнать…
Отец в снадобья не верит, но противиться не может. Говорит с сомнением в голосе:
– Что ж, может, и снадобья сгодятся…
Мать с отцом взяли меня за руки и повели к знахарю. К Ангелу Нэбэдайе. Волосы у знахаря светлые, слегка отливают медью, как лица тех цыган, что привозят с верховьев Аргеша на продажу деревянные ложки, веретена, корыта. Об этом знахаре ходит молва, что он волшебник, будто бы заговорил как-то слепых и они прозрели; из Путиней привозили к нему немого мальчика, и мальчик обрел дар речи; один поп уже помирал среды ночи от падучей, а знахарь своим заговором будто бы вернул его к жизни.
Живет знахарь на краю села, у реки, в лачуге, смахивающей на хлев. Нет у него ни жены, ни детей. Один как перст. С весны до поздней осени ловит бреднем рыбу, тем и кормится. Мукой снабжают его крестьяне, которые приходят за снадобьями от своих болезней.
Ангел Нэбэдайе кладет меня на лавку и принимается мять ногу пальцами. Нащупывает недужное место и приходит к решению:
– На малого наслали порчу колдуньи. Средство тут простое. Идите по селу и просите милостыню, а на деньги, что соберете, поезжайте в город к мастеру, пусть отольет ногу из серебра. Отливку отнесете в церковь и повесите на икону божьей матери. Вот малый и поправится. Снова будет двигать ногой.
Отец, удрученный, пошел по соседям. Кто подавал миску ячменя, кто миску кукурузной муки. Отец ссыпал все в котомку и, когда котомка наполнилась доверху, отнес и продал грекам.
Домой он возвращается с монетой в две леи. На одну ногу хватит. Он садится на коня, едет в город. Два дня его нет. Возвращается с маленькой серебряной ногой в кошельке. Вынимает и показывает маме. И мне.
– Это моя нога, тятя?
– Она, сынок.
Так как с попом Бульбуком мы в ссоре, то серебряную ногу пришлось отнести в Стэникуц, где ее и подвесили к иконе божьей матери в алтаре. Там она и осталась…
Серебряная нога осталась висеть на иконе, а моя нога так и не поправилась. Я хожу медленней прежнего, и все равно нога подвертывается. На два-три шага один раз обязательно подвернется. А если забудусь, то и упасть могу. Теперь у меня синяки и ссадины не только на пальцах левой ноги, но и на коленях, и на локтях… Я весь в синяках…
Мальчишки уже забыли, что еще совсем недавно звали меня Зубатым. Теперь у меня другая кличка – Хромой.
Ребята играют в мяч. Я стою в стороне и смотрю. Играют в лапту. С каким удовольствием я поиграл бы вместе со всеми! Но я стою в стороне и только наблюдаю. Приятели играют в лошадки. А я по-прежнему в стороне и гляжу. Гляжу с завистью.
– Хочешь играть с нами, Дарие? – спрашивает Тутану.
– Хочу, еще бы.
– Так тебе и надо, а мы тебя не возьмем. Ты хромой.
– А в лапту с нами хочешь?
– Конечно, хочу.
– Вот и хоти, а мы не примем. Ты хромой.
– А хочешь в лошадки? – спрашивает Веве, сын Папелки.
– Нет, не хочу.
– Куда тебе! Ты ведь хромой. Это я просто так сказал – для смеху.
Сын Папелки бежит за мячом и на бегу хромает, понарошку. Берет мяч, бросает и снова бежит прихрамывая. Тутану лопается от смеха. Смеется и Гынгу, смеется Тудораке, смеется Ицику. Смеются и тоже начинают хромать. Кривляются кто во что горазд, припадают на ногу.
– Смотри, Дарие, как ты ходишь… Вот так, вот так…
Они приседают, волочат зад, потом ползут на четвереньках, будто у них нет обеих ног…
Порой, спустившись с гор, с верховьев Кэлмэцуя, или поднявшись снизу, со стороны Дуная, через село проезжают ветхие маленькие тележки, их тащат полуслепые мулы с израненными спинами, сплошь облепленными ненасытными мухами. На тележках, движущихся по две-три в ряд, сидят больные и увечные. Тут и слепые с язвами на веках, и уроды с двумя горбами – спереди и сзади, и паралитики с безжизненно болтающимися руками или ногами – почерневшими и высохшими. Калеки во все горло поют, замолкая только на перекрестках. Я слышу, как они жалобно ноют:
– Подайте калекам, добрые люди, подайте убогим калекам…
Каждый подает, сколько не жалко. Тележки катят дальше. Пока не выберутся из села, слышны жалобные причитания увечных. Отворачиваются и сторонятся калек только беременные женщины.
Если не отвернешься, ребенок родится уродом.
Такое случалось. Со многими уже случалось.
Поехали как-то осенью женщины со своими мужьями на ярмарку в Турну. А на ярмарку собираются калеки, нищие, юродивые. Валяются на земле. Стонут. Чтобы разжалобить, показывают свои культи, гноящиеся язвы. После этого у иных женщин, насмотревшихся на ярмарочных калек, бывали выкидыши. А кое у кого рождались дети с лягушачьими головами, с коротенькими крылышками вместо рук или со сросшимися ногами…
– Илинка, тебе скоро родить, ступай в дом, тележка с убогими едет…
– Иду, иду…
– Д-д-д-арие, быть тебе п-поп-рошайкой в т-т-аратайке, – дразнится Гынгу, – п-п-попрошайкой в т-т-арат-т-тайке…
До чего я дожил – надо мной даже Гынгу, заика, смеется… С тех пор всякий, кто хотел, мог надо мной поиздеваться: «Попрошайка в таратайке… Попрошайка!» Словно тысяча молотов по голове. Попрошайка!.. Сестра Рица и та говорит:
– Теперь, раз ты хромой, не таскайся за мной на хору. И так уж все смеются. Шкандыб-шкандыб… И не попадайся мне на пути, за волосы отдеру.
– П-п-попрошайка в таратайке, эй, Дарие, – повторяет Гынгу. – П-попрошайка…
Я иду к колодцу. Выбираю камни покрупней да поострее. Складываю за пазуху. Возвращаюсь к мальчишкам и швыряю в них. С ожесточением. Хоть бы попасть кому-нибудь по башке. Мальчишки – кто куда.
– Гляди-ка! Хромоногий-то разошелся!..
Тутапу кричит:
– Эй, держи его, хватай!..
Я швыряю камни с еще большей яростью. Вот попал Тутапу в висок. Он шатается. Падает. Я пытаюсь удрать. Но нога подворачивается. На меня набрасываются сразу трое. На голову, на спину градом сыплются удары. Если не удастся перевернуться, я пропал, забьют до смерти… Собираю все силы. Вывертываюсь. Чуть приподымаюсь. Хватаю Веве за шею, крепко держу его, поворачиваю лицом к себе и зубами – своими здоровенными зубами, которыми я разгрызаю даже персиковые косточки, – впиваюсь ему в плечо. Чувствую во рту соленый привкус – кровь. Сын Папелки издает душераздирающий вопль и отпускает меня. Я сбрасываю его. Он корчится от боли… Двое других отскакивают в сторону и убегают. Я швыряю им вслед камнями. У беглецов только пятки сверкают. Вот поднялся и Тутану. Встает и Веве. Вся компания собирается в сторонке, подальше от меня… Кто-то из них говорит:
– Свихнулся хромоногий, с ума спятил, его в сумасшедший дом надо…
С распухшим лицом, окровавленными губами и расцарапанными руками я сажусь на завалинку. Мама спрашивает:
– Кто это тебя так?
– Никто…
Мне тяжело быть одному, все время одному. Сегодня. Завтра. Всю жизнь. Ночью мне снятся тележки с убогими. Вижу себя – попрошайку в таратайке. Слышу свой плачущий голос: «Подайте, люди добрые, подайте убогому!» Я кричу и плачу во сне. Мама будит меня.
– Что с тобой, Дарие? Проснись!
Я просыпаюсь. Мокрый от пота.
– Плохой сон приснился, мам…
– Значит, все сызнова… Плохие сны тебе вроде больше не снились.
– Не снились. А теперь снятся…
– Ну, ложись… Спи!..
Сон пропал. Я набрасываю на плечи одеяло и выхожу во двор. Шелестят деревья. Нежнее всех – тополь. В двух шагах от дома – железная дорога. За ней – холм и поля. Я подымаюсь по тропинке. В полях тоже шелестят травы. Прохладный ветерок приносит запах нежной, свежен зелени. Небо прозрачное, как стекло. Последняя ночь весны. По ногам пробегает скользкая холодная ящерица. Я чувствую, как она задела меня кончиком хвоста. Ящерица холодная. Змеи тоже холодные. Когда-то, пригнав в поле коней, мы ловили змеек во рву возле виноградника. Бросали им тряпку. Змеи кусали ее. И крепко сжимали зубами. Мы резко дергали за свободный конец и вместе с тряпкой вырывали у змей зубы. Сначала хватали их за головы, чтобы не укусили. А вырвав зубы, играли с ними, сколько хотели. Потом убивали.
Размозжим им, бывало, головы. А змеи – длинные, полосатые, с серым брюшком, – вздрагивая, извиваются на земле долго, пока не зайдет солнце. Только после захода солнца замирают совсем. И я играл ими. Обматывал вокруг тела. И чувствовал, как такой пояс холодит кожу…
– У змей, Дарие, холодная кровь…
– А у ящериц?
– И у ящериц, и у лягушек…
Я кладу ладонь на правую ногу. Нога горячая. Прикладываю ладонь к левой, больной. Эта нога холодная. Холодная, как змея…
Заржала неподалеку лошадь. Я вижу ее высокий стройный силуэт. Лошадь задрала голову вверх, будто хочет напиться темным воздухом ночи. И снова издает протяжный, дрожащий звук.
– Кто тут, эй?
– Это я, дядюшка Тырыш…
Возле коня, развалясь в траве, дремлет сторож.
– Чего это ты ищешь ночью в поле?
– Голова разболелась. Вышел прогуляться…
Тырыш высекает огонь. Закуривает. Кончик его самокрутки светится в темноте, как красная огненная точка.
– Ну, погуляй, дружок, прогуляйся, коли пришла охота…
Я поворачиваю назад и присаживаюсь неподалеку от железнодорожного полотна. Проснулся безумец – дядюшка Санду. Бродит у себя по двору, бормочет непонятные слова, бранится с шайтаном.
Как мне жить? Зачем жить? Жизнь здесь и для здорового-то человека тяжела, а что уж говорить о больном!.. Где-то далеко в ущелье прогудел поезд. Это тот поезд, который отходит от нас к Дунаю в двенадцать ночи. Я слышу, как он приближается, погромыхивая на ходу, сверкая огнями. «Лечь бы на рельсы, – мелькает мысль, – разрежет меня на мелкие кусочки. До утра никто и не хватится. Разрежет – и разом всему конец!»
Вчера повстречалась мне маленькая прыщавая девчонка, дочь Иордаке Димана. Пристально на меня посмотрела. И спросила:
– Чего хромаешь? Так и не выздоровел?
– Нет, – ответил я.
– И не выздоровеешь. Тятя говорит, что возьмет тебя к нам овец пасти. За это кормить будет. А может, и подарит что-нибудь из старой братниной одежды…
Да, лечь бы на рельсы – и уже через мгновение можно уже ни о чем не думать, не быть вообще. Я знал одну женщину, которую задавило поездом, – она была из Стэникуца. Молодая, худенькая, в чем душа держалась. Муж ее из дому выгнал. Разлюбил. Другую нашел. Повздорил с женой, избил и велел убираться. Пошла она на реку, вымылась, укрывшись за ивами. Переоделась в чистое. Потом пришла сюда и села на тропинке возле полотна. Когда поезд был совсем близко – бросилась под колеса. Паровоз засвистел. Остановился… Но уже когда весь состав, сколько было вагонов, проехал по ней. Собрали люди ее останки в плетеную корзину…
– Дарие, ты где?
– Здесь, мама.
– Иди спать.
– Иду, мам…
Мимо меня со свистом проносится двенадцатичасовой поезд.
– Ты чего так дрожишь?
– Замерз, мама…
– Еще бы не замерзнуть, на дворе ночь, а ты почти голышом…
В наших играх и раньше участвовали девчонки. Да и теперь девчонки играют с мальчишками – моими ровесниками. Я держусь в стороне. В глазах девчонок, даже если они помалкивают и ничего не говорят, я все равно читаю издевку. Не удивляйтесь. В деревнях калек глубоко презирают. Я очень скоро в этом убедился.
Мне все более и более одиноко. Мало приятного смотреть, как толпа ребят бежит в рощу за подснежниками, а ты висишь на заборе, уцепившись за доски, и смотришь им вслед, и не можешь, отворив калитку, побежать вдогонку, нагнать и идти вместе со всеми. Ничего нет хорошего видеть, как братья и сестренки смотрят на тебя с жалостью, а чаще с презрением.
Прежде меня звали Зубатым. Этим прозвищем я даже чуть-чуть гордился. А теперь мое прозвище Хромой. И в нем заключена правда, которая вроде бы не должна меня задевать. Но все-таки эта правда меня раздражает, гнетет, навевает тоску и гонит прочь от людей.
Туртурикэ заметил, что я не в себе. И спросил:
– Что, Дарие, нога болит?
– Нет. Ничего у меня не болит.
– Я вижу, ты невеселый.
– Тебе кажется.
– Хватит притворяться, я знаю, что с тобой. Ты думаешь, что хромота – страшное несчастье. Ясное дело, приятного мало. Лучше б, если этого развлечения не было. Но прежнего не вернешь. Обойдется, бог милостив… Надо с этим свыкнуться. Да и что тут такого? Что, мало на свете калек? Много. И ничего, живут.
– Живут… Попрошайки несчастные, – отвечаю я.
– Да пошли они к лешему, попрошайки. Не о них речь. Я вот в Бэдулясе одного горбатого видел. Так он писарем в примарии. Горб ему не помеха. Пишет себе в книге да жалованье получает. И живет. Можно прожить и с больной ногой.
– Думаешь, мне стоит сделаться писарем?
– Почему непременно писарем? Вовсе не обязательно.
Я все чаще захожу к учителю и прошу дать почитать. Спрячусь на дворе в зарослях акаций и читаю. Читаю беспрестанно. Книги теперь единственная моя отрада. Я чувствую, как тоска моя проходит. Пусть их дразнятся сколько влезет, пусть издеваются. Зато я знаю такое, чего им никогда не узнать; передо мной открывается более светлая дорога, чем перед ними, и совсем другая жизнь. Да, я уже не поступлю в военную школу. Из хромого какой офицер! Так мне и учитель сказал. Я спросил:
– А в семинарию я мог бы поступить, господин учитель?
– Нет, Дарие, в семинарию тебя тоже не примут.
– А в обычную школу? Я хотел бы стать учителем, как вы…
– Нет, даже туда не допустят. У государственных служащих не должно быть никаких изъянов. Ты мог бы поступить в лицей. Но для этого нужно много денег. Никто тебе столько не даст.
– Заработаю.
– Это очень трудно.
– Я не боюсь трудностей, господин учитель.
Учитель подзывает меня к себе, обнимает, гладит по голове.
– Очень жаль! Очень жаль, Дарие, что так скверно устроен мир. Когда-нибудь все переменится. Ты еще ребенок. Может, ты и доживешь!..
Я вырываюсь и убегаю прочь.
Вот я и кончил школу. Получил свидетельство. И положил в сундук на храпение. Закончил школу и мой приятель Туртурикэ. Мы оба ответили на все вопросы экзаменаторов. Наш учитель и другой, что приехал из соседнего села принимать экзамен, похвалили нас. И преподнесли венки из цветов. Я пошел с венком на речку, искупался. А венок бросил в воду – пусть плывет по течению до самого Дуная…
Учитель подарил венок и смуглолицей девочке с густыми бровями, Филофтейе. Сам возложил ей на голову. Косы ее, длинные и черные, падали на спину, выбиваясь из-под убогой короны, сплетенной из полевых трав. Филофтейя даже зарделась от радости. Учитель смотрел на нее. И глаза его были влажные от слез. Чтоб мы не заметили его волнения, он вынул из кармана платок и громко высморкался, потом вытер пот со лба и со щек. Вытер и глаза.
– Ну, дети, сегодня мы расстаемся. Будьте умными. Не забывайте то немногое, что узнали от меня.
Мы ушли. И двери школы захлопнулись за нами.
Мику Букур расхвастался:
– Осенью поеду в город, в гимназию.
– И я еду в город, в школу, – подхватил Митикэ Окы.
Потом Митикэ подошел ко мне:
– Поступай к нам в корчму работать. Стойку мыть, пол подметать. Или это не по тебе? Заплата на заплате, а тоже важничает…
Он ухмылялся. Метким ударом кулака я мог бы вышибить ему зубы – пусть бы потом ползал, собирал.
Но его выручил Йепуре Мэрин.
– А ну его ко всем чертям, Дарие! Не стоит с этим бараном связываться.
И я не стал.
Это был жаркий летний день – день окончания школы…
На полях уже созрела пшеница – чужая пшеница.
Удостоился венка и Туртурикэ. Случилось так, что в тот же самый день умер его отец. И свой венок Туртурикэ положил в гроб. Вложил покойнику в руки. Мать его осталась с семерыми детьми. И Туртурикэ вдруг оказался главой семьи. Мать совсем слабая, больная. Ходит как потерянная.
Туртурикэ не плакал. Пришел ко мне.
– Дарие, пойдем ударим по тяте в колокол!..
Мы поднялись на церковную колокольню и весь день звонили по его отцу. Звонили и на другой день в маленький колокол часовенки, где у святых выкололи глаза. Я видел лицо покойника, на нем застыло выражение суровости.
– Чем заниматься думаешь, Туртурикэ?
– Работу искать, матери помочь надо.
– Как?
– Там видно будет.
Туртурикэ маленький, коренастенький. Квадратное лицо, большие руки с толстыми пальцами.
– Обидно, Дарие, – говорит он, – вот мы оба хорошо учились. Много читали – не только учебники, но и другие книги. И все же ни ты, ни я в гимназию не попадем. Туда поступит только сын корчмаря, этот болван, что еле-еле четыре класса одолел. А в семинарию только поповских сынков взяли. Оба недоумки. Из бедных один твой брат Георге попал. Справедливо это?
– Думаю, нет.
– А сдаваться нам нельзя. Надо идти дальше, понимаешь?
– Чтобы поступить в гимназию, нужны деньги. Деньги нужны, чтобы учиться дальше…
– Все равно отступаться нельзя. Деньги будем зарабатывать и копить. Ну, давай-ка еще позвонарим по отцу. Очень трудную он прожил жизнь…
Я хватаюсь за веревку – и пошел!.. Раскачиваюсь взад-вперед, будто на качелях. Гудит колокол. Отдается эхом в окрестных холмах… Тех самых, на которых всю жизнь провел отец Туртурикэ, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину…
И прежде бывало – умрет кто-нибудь, особенно из нашей родни, зовут меня: «Дарие, твой двоюродный брат помер, Ончикэ! – Или тетушка Кива, или дядя Пырван… – Приходи, отзвони в колокол!..»
Церковь от нас близко, всего через три двора, и колокольня в двух шагах от церковных ворот. Я взбирался на колокольню и дергал за веревки. Мощным басом ревел большой колокол. Все окрестные холмы отзывались на него мягким и нежным гулом. У маленького колокола голосок звучал тонко, по-детски. Бом! Бом! Бим! Бим! По мертвым надо звонить неторопливо. Я мысленно сочинял какую-нибудь печальную-печальную песню. И пытался передать ее голосами колоколов. Для каждого усопшего я придумывал особый перезвон. По старшему брату отца, старому Алисандру Наста, колокол звучал у меня тихо и кротко, как сама речь покойного. И когда я звонил, я словно бы видел, как Наста восходит на небо в белом облачении, по белым ступеням облаков. Кроткий, спокойный, он подымался не спеша, будто зная, сколько небесных таможен предстоит пройти, и догадываясь, что путь, на который он вступил, бесконечен. По Динуце я звонил в один маленький колокол частым перезвоном, подражая ее быстрым шажкам, переливчатому смеху, вдруг переходившему в плач. Умерла и Лавочница, моя тетка, что невзлюбила мою мать с первых дней ее появления в доме отца и старалась всеми средствами отравлять ей жизнь. Много крови попортила она матери своей клеветой, злобой и ненавистью. Только перед смертью с нею помирилась. Болела она давно. Высохла как доска. Сама уже смерть звала, но смерть все не шла. Диоайка – ворожея, ждавшая ее кончины, чтобы обмыть покойницу и потом забрать ее юбки, – рассудила так:
– Душа у тебя до тех пор с телом не расстанется, пока с бабами не помиришься, на которых злобу держала. Долго тебе мучиться придется.
Стояла зима. И бесконечно тянулись бессонные ночи умиравшей. А в той же комнате, где она ждала смерти, тщетно пытались заснуть мой двоюродный брат Василе с женой и детьми и дядя Войку.
Созвала тетка соседок, с которыми враждовала, попросила у них прощения. Скрепя сердце позвала в конце концов и маму. Мама пришла.
– Прости меня, невестка…
– Прощаю, что уж…
Они подали друг другу руки.
– Какие же мы глупые люди, – сказала мама, воротясь домой. – Ссоримся, злимся, портим себе и другим жизнь. А опомнимся – ан уже поздно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.