Текст книги "Что значит мыслить? Арабо-латинский ответ"
Автор книги: Жан-Батист Брене
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
У мышления в этом смысле есть поэтическое измерение. Как показало сравнение мысли с ночным зрением, она тоже возвращает то, что высказано, к тому, что может быть высказано, к самой способности высказывать. Но ее действие не сводится к языку, ее созерцание распространяется поистине на всё. Мысль есть всеобщая поэзия. В возможном, каковое представляет собой тьма, она, уклоняясь от слепящего прожектора, от гегемонии солнца, различает малые сущности, мерцающие изнутри; она разыскивает в скудном действии множества существ, олицетворяющих всё то, что существует прежде Единого, их имманентную потенциальность. Мыслимое есть то, что может быть высказано, но не высказано, что может свершиться, но не свершено, что может быть прожито, но не прожито. Мыслить – значит распознавать, то есть созерцать возможное, которое наполняет, населяет и освобождает всякое высказывание, всякую вещь, самое себя, мир.
6. Связываться, смыкаться
…в чем, в этот раз, с Аристотелем я не согласен. Человек не мыслит своей душой, как воображал философ… Чтобы понять, как он это себе представлял, достаточно просто прочитать его.
Человек мыслит оттого, что некая структура расчленяет его тело! ‹…›
Мысль находится с душой в дисгармонии. И как раз небезызвестный нус греков – наверное, здесь есть преподаватели, которые меня поймут, – так вот, этот греческий нус и есть миф о том, как мысль ладит с душой.
Жак Лакан. Телевидение
1. Мышление есть дело связывания. Мы можем, конечно, представлять его себе как нечто, не имеющее границ, подвижное, лучащееся, рассеивающееся, но правильнее считать, что мысль возникает в некой точке фиксации, как при затягивании узла. Арабский термин, передающий это значение, – irtibâṭ, или ribâṭ – первоначально обозначал веревку, привязь, на которой держали скот, сеть для ловли хищных зверей (но и в том значении, которое мы имеем в виду, сохраняется что-то животное, элемент дикости). На латынь он переводится как copulatio, что значит соединение, сопряжение, связь. Идея в том, что человек мыслит не иначе как связывая себя с понятием, тогда как последнее, в свою очередь, связано с имеющимися у человека образами, из которых он и извлекает это понятие. Вот эта связь и важна для нас. Всякая мысль есть пара, связывающая некий общий смысл с его референцией в теле человека. Всякая мысль возникает в соединении универсального и его образа.
2. Здесь мы следуем Аристотелю. Он утверждал, что душа не мыслит без образов (phantasmata), то есть без определенных следов, которые оставляет в нас переживание реального; и обычно это понимается так, что, коль скоро смысл вещей заключен в этих вещах, нужно сначала претерпеть (pâtir) вещи, вообразить их, чтобы затем извлечь их смысл. Однако последователи Аристотеля, такие как Аверроэс, переиначивают эту мысль, заостряя внимание на отношении зависимости, привязывающей умопостигаемое к тому, из чего оно абстрагировано. Идея уже не просто в том, что образ необходим в качестве основы для извлечения универсального, но в том, что по отношению к этому универсальному образ является постоянным указателем на то, из чего оно выведено.
Связь, совершающаяся в мысли, или, вернее, связь, каковая и есть мысль, означает, что универсальное в нашей человеческой жизни мыслится не иначе как в отношении «лицом к лицу», в акте двойного ви́дения (colligatio, как это называют в арабо-латинских текстах), то есть во внимании, обращенном одновременно к сущности и к субстрату образов, из которых эта сущность происходит. Всякая мысль воплощена, и каждый из нас проживает ее, твердо стоя на земле, через свой конкретный живой опыт, своим телом, а не просто с оглядкой на него. Иначе говоря, мышление невозможно без участия в нем сердцебиения и кровотока, без синергии внутреннего дыхания, каковым является дух (pneuma, rûḥ или spiritus), без циркуляции психической энергии в организме и головном мозге. Умопостигаемое не существует изолированно, в отрыве от всего, в некоем ангельском парении. Оно никогда, каким бы абстрактным ни было, не безродно и не забывчиво, не лишено происхождения и уз, связывающих его с первичной материей, которой служат для него живые индивиды с их аффектами. И если в нем есть правда, а не пустота, то оно всегда извлечено из некоего реального бытия, существующего вовне, или, вернее, из комплекса образов, сопряженных с этим бытием; оно постигается только вместе с этими образами – как в зеркале, со-присутствии с ними. Одним словом, не бывает чистой мысли, она всегда представляет собой смесь; и не бывает абсолютной мысли, только относительная.
3. Аверроэс передает это разными арабскими словами. Одно из них – глубокое по значению слово mutalabbis, которое было не совсем точно переведено на латынь как coniunctum cum, «связанный с». Libâs – это одежда, одеяние, а mutalabbis – покрытый, одетый. Универсальное существует в мысли только, скажем так, в одежде, в одеянии, в костюме образа. Повторим: чтобы мыслить, необходимо абстрагировать, то есть обнажить форму, очистить ее до скелета от слоев акциденций и индивидуаций. Это так, но это не всё, ведь обнаженная форма в конечном счете не воспринимается корректно, пока она не нагружена вновь, то есть пока она не соотнесена с теми характерными образами, что составляли ее костюм. Александр Македонский ясно видит лошадь в Буцефале, Калигула – в Инцитате, Наполеон – в Маренго. Объект полноценной мысли – не бестелесная сущность, не общее ядро под частной оболочкой, не чистая идеальная структура реальности. Полноценная мысль должна быть облачена, возвращена в конкретное «одеяние» ее образа и лежавшего в ее истоке чувствования.
Идею такого переоблачения можно найти и у Фомы Аквинского. Человек не Бог и не ангел, поэтому собственным объектом его разума является не что иное, как природа телесных вещей, доступ к которой он может получить только через conversio ad phantasmata. Чтобы мыслить, нужно обратиться, причем обратиться к образам (fantasmes), то есть вернуться к ним для того, чтобы воспринять их вибрации, их послание, и в то же время для того, чтобы схватить универсальное, которое будет извлечено из них как существующее в особенном. В полной мере мыслящий человек – не логик, замкнутый в мире своих собственных представлений. Полный объект его мысли – это реальность, природа, какою она существует в своих конкретных, пребывающих вне духа реализациях. Мыслить – не значит абстрагировать, понимать или активно формировать в себе некое «слово», мыслить – значит судить, прилагать универсальное к единичным вещам и тем самым подвергать его проверке фактами. И в теоретических построениях тоже нужно держаться вещи во всем вплоть до малейших затрагивающих ее детерминаций – поэтому в конце цепочки снова возникает необходимость обращения к образам. Исходить из образов недостаточно. Как в любом познании, которое восходит к своим принципам, нужно вернуться к образам, чтобы увидеть, какова сущность есть в реальности, постичь вещь такой, какой она существует в своей собственной природе, а не в нас. Разумение – это Одиссея, а образ – Итака.
Здесь мы встречаем то, что формирует мысль и в то же время размывает ее контуры. Диапазон мысли широк, она – одновременно разумный и чувственный акт, неосуществимый без вмешательства тела, что хорошо видно на примере времени. В мире мы имеем дело с временными вещами, но наш разум сам по себе неспособен постичь это время, которое придает единичность вещи, движущейся вне нас; сделать это позволяет только возвращение к образам. Поскольку образ является овремененным следом вещи, которая тоже овременена, именно с его помощью нам удается сомкнуть с разумом, вмешать в него эту принципиальную временность. Именно благодаря ему мы со-разумеем (co-intellige) время, которое позволяет нам сфокусироваться не только на абстрактной сущности, но и на бытии, на акте бытия материальной вещи. Свершившийся при помощи суждения разум – это воображенная концепция, содействие акта разума и акта жизни.
4. Фрейд в конце своей работы «Человек Моисей и монотеистическая религия» подчеркивает, что среди Моисеевых заповедей есть одна особенно важная – запрет создавать образ Бога и, соответственно, «принуждение почитать Бога, которого нельзя видеть». Эта дематериализация Бога, по мнению Фрейда, должна была привести к развитию духовности: «Ведь он [запрет] означал пренебрежение чувственным восприятием по сравнению с представлением, которое можно назвать абстрактным, триумф духовности над чувственностью, строго говоря, отказ от влечений вместе с его психически неизбежными последствиями». Выходит, человеческий разум развивался путем абстракции, сопротивления чувственности и ее данным, принудительного преодоления чувств и образов ради доступа в высшую и невидимую область умозрения: «одним из важнейших этапов на пути становления человека» был подъем и, затем, скачок в мысли наперекор образу.
Однако сказанное нами выше заставляет пересмотреть умозаключения Фрейда. Безусловно, в способности абстрагировать заключена сила, и, научившись обобщать, выделять структуры и сущности, формулировать законы, человек стал исключительно могущественной формой животной жизни. Но если мышление в материальном мире требует двойного обращения к образам, то очевидно, что в отрыве от них разум реализоваться не может. На это можно возразить, что Фрейд, говоря о Моисеевом запрете образа, имеет в виду изображение Бога в обычном смысле (рисунок, картина, идол), а не в том философском значении, которое предполагается нами (образ как психосоматический след данных чувственного восприятия). Однако «аристотелевский» образ заключает в себе еще одно понятие, а именно чувственное представление, как бы условием которого является образ. Чувственное представление тоже зависит от органов чувств и является отпечатком внешней вещи, которую можно увидеть, потрогать, ощутить: ее характерные черты этот отпечаток сохраняет путем подобия. Если же человек мыслит не иначе как через обращение к образам (чтобы найти в них свой объект) и последующее возвращение к ним (чтобы встать на твердую почву реальности и проверить свое суждение), то не может быть и речи об устранении чувственного восприятия в пользу абстрактного представления. Да, способность абстрагирования позволяет человеку мыслить и интеллектуально развиваться, и всё же, постигая абстрактное, он всё еще остается получеловеком, постигающим полувещи.
По той же причине нельзя утверждать, что разум развивается в своем противостоянии образу через отказ от влечений. Если образ – это влечение (что, как признает Фрейд, он не может подтвердить, но что можно объяснить, если видеть в этом образе органический след, воздействующий на душу как движущая сила) и если без возвращения к нему полноценное понимание невозможно, из этого следует заключить, что влечение является неотъемлемым измерением всякой мысли. К тому же на это указывает идея связи, с которой мы начали. Мышление возникает как связка, ribâṭ, copulatio, соединение универсального с конкретным образом, и та же связь, как известно, выступает основным свойством влечения к жизни. Если влечение к смерти направлено на разрушение отношений, на уничтожение вещей, то «основная цель эроса – объединение и связывание». Сексуальное влечение – понятие, заменившее Lebenstriebe в позднем фрейдовском дуализме, – представляет собой силу, нацеленную на образование, сохранение и развитие живых единиц; именно это и происходит в мышлении, которое обнаруживает в себе принцип связности. Мыслить – значит составлять психические единицы, соединяющие понятие с образом, причем беспрерывно (так как индивид мыслит всё больше и больше), и всё более широко (так как он мыслит с каждым разом всё лучше). Мысль не нейтральна, не отдельна, не изолирована от всего чувственного, она воплощает в своей необходимой связи с образом живой, эротический, сексуальный импульс.
Но не исключено из процесса и влечение к смерти. Хотя счастливый человек растворяется в абсолюте истины, соединение универсального и образа, упрочиваясь, в конечном счете, как ни парадоксально, завершается их расхождением. Можно сказать, что влечение к жизни, действующее в мышлении, направляется и перекрывается принципом нирваны, под влиянием которого психический аппарат стремится сгладить индивида, утихомирить бурление его желающей энергии. В таком случае образное с его натиском в конце концов устраняется. Написано об этом немало. Так, Аверроэс в одном из своих текстов сравнивает устранение образа с тем, как Бог разбил гору Синай и превратил ее в песок, после чего Моисей произнес: «Пречист Ты! Я раскаиваюсь перед Тобой» (Коран. 7:143). Тогда можно предположить, что человеческая мысль, как и всякая субстанция, живет только для того, чтобы умереть, и ее всегда различная связь с образом является лишь способом пройти этот путь – своим в случае каждого человека. Как пишет Фрейд в статье «Влечения и их судьбы», индивид может быть понят лишь как «временный и преходящий придаток к будто бы бессмертной зародышевой плазме, доверенной ему родом»; тогда получается, что мышление странным образом, наоборот, стремится сократить этот разрыв индивидуализации вплоть до его полного устранения.
5. Правда, это уже несколько иная тема. В первую очередь нам хотелось защитить идею о том, что мышление как способность человека осуществляется при посредничестве воображения и там же, где то работает, – в месте непрерывного переплетения универсального и единичного. На этой двойственности настаивает и Аверроэс, по мнению которого, у мысли две стороны: «одна исчезает, другая остается». Оставшаяся представляет собой универсальное – над-чувственное, объективное; а та, что возникает, а затем исчезает, – это образ, посредством которого каждый их нас по-своему связывается с универсальным. Человек открывается незыблемым смыслам не иначе как через временное, нестойкое отношение. Доступ к истине дают ему только понятия, но понятия в некотором смысле живые, чье отношение к истине проникнуто ритмом хрупкого, преходящего тела. Мысль-связка, проходящая через образ, возникает на стыке нематериального и телесного, истины и желания, разума и влечения, а значит – вневременного и исторического, означающего и го́лоса.
Исходя из этого, можно ко всякой мысли, в том числе и к самой заурядной, применить то, что Музиль пишет о «подавляюще великой идее»: «она находится как бы в расплавленном состоянии, благодаря которому „я“ оказывается в бесконечной дали, а дали миров, наоборот, входят в „я“, причем уже нельзя различить, где тут личное и где бесконечное. Поэтому подавляюще великие идеи состоят из тела, которое, как человеческое тело, плотно, но бренно, и из вечной души, составляющей их значение, но не плотной, а сразу же распадающейся при всякой попытке схватить ее холодными словами». Всякая мысль в образной точке встречи полюсов подавляюще велика. Сколь угодно банальная, она сродни шишковидной железе этого необыкновенного составного феномена, о котором говорит Музиль: крошечный гигант или огромный микроб.
6. Но самое удивительное то, что эта связь сохраняется до конца, никуда не исчезает даже в мышлении мудреца. Даже если бы человеку удалось вырваться из потока, помыслить абсолютное, он не смог бы этого сделать в отрыве от образа. Ведь даже всеведущий, по словам Аверроэса, ограничен в своем знании вечного, лишен незыблемого знания, существующего в некоем внеположном нашему порядке. Он познает вечное не иначе как с оглядкой на сорные мысли, пустяки, через отрицание или зачеркивание того, что он получил в результате абстрагирования мира. Наша мысль не всегда занята вещами этого мира, ведь мыслим мы их не иначе как на основании мимолетных образов; но она не всегда занята и чистым умопостигаемым, ведь мы мыслим его не иначе как через абстрактное понятие, которое, в свою очередь, изменчиво по воле образов, служащих ему опорой.
Фреге в своей статье «Мысль» утверждает, что «когда мы мыслим, мы не создаем мысли – мы их схватываем». Исходя из сказанного выше, это утверждение справедливо и по отношению к нашей мысли об истине, и к истине в целом, каковая есть не продукт, а встреча, соотнесение вечного и преходящего. Влекомый образом, человек оказывается в момент свершения дела мысли и своего собственного существа в точке соединения одной половины реального с его другой половиной – в месте, где смыкаются заподлицо высший уровень материального порядка и низший уровень порядка нематериального. Такой человек есть существо, в котором эти два измерения пересекаются, соприкасаются. Это не делает его ангелом, но в свершении своего воображающего бытия он сам оказывается стыковкой земного и потустороннего, прозрачной средой между физическим и метафизическим. И если он, мысля, пребывает на перекрестке природы и сверхприроды, это значит, что мысли всегда, до самого конца, требуются подпорки, костыли, котурны, что сколь угодно полное осуществление человека не лишает его веса, то есть возможности остановки. Мыслить – значит связываться, и это отношение, основанное на реальности тела, времени и материи, заключает в себе постоянную возможность собственной остановки или развязки. В этом-то, конечно, и состоит его интерес: человеческая мысль всегда, до самого конца, движима возможностью собственной драмы.
7. Мыслить в отсутствии
Я подумал: я воспоминание.
Роберто Боланьо. Амулет
1. Что происходит с нашим языком, когда мы говорим о мертвых вещах? Что значит слово, которым называют умершего человека, исчезнувший вид, любую форму прошлого? Что мы, живые, говорим, стоя среди руин и призраков? Красивый ответ предложили средневековые «модисты» (теоретики модуса). Значение, утверждают они, не уничтожается исчезновением означаемого. Значение как таковое не включает в себя никакого временнóго измерения, поскольку в основе его смысла, его ratio significandi, лежит не существование вещи, внешней для нашей мысли, а способ, которым мы ее мыслим, ee modus intelligendi, избавленный от превратностей наличествования.
Но откуда берется эта независимость, а значит и устойчивость разумения? Как так получается, что мысль о вещи не изменяется и не исчезает вместе с исчезновением этой вещи? Ответ вновь требует обращения к Аристотелю и к его идее о том, что мы не можем мыслить без phantasia, то есть без предшествующего мысли – как ее условие – образа того, что́ она мыслит. Ratio intelligendi упорствует потому, говорят модисты (Боэций Дакийский, Рауль ле Бретон, Мишель де Марбе и др.), что уразумение вещи основывается на ее образах, а эти образы, с тех пор как реальная вещь их породила, остаются вписанными в одушевленное тело того, кто создает значение (и это касается не только «первооткрывателя» смысла вещи, того, кто его установил, но и всякого говорящего, кто наследует этот смысл, продлевает его жизнь и, надо полагать, реактивирует исходные образы в отрыве от их чувственного истока). В общем, когда вещь утрачена, остается ее образ, из которого и происходит понятие, создающее значение.
А если так, то что дает спасение смыслу? Образ, понимаемый как автономный след. Так, слово всегда имеет одно и то же значение, что бы ни происходило с res, потому что оно обозначает вещь не такой, какая она есть, какой она существует, а такой, какой она постигнута, то есть такой, какой она воображена (fantasmée), то есть ускользающей не только от конкретной материальности (это происходит и в ощущении), но и от непрерывного присутствия. В таком случае о чем мы говорим, когда говорим о поверженном, пропавшем реальном? О том же, что и прежде, до его пропажи, ведь оно всегда приобретало значение не иначе как на основании своего образа, что снимает вопрос пусть не о существовании этого реального (первое столкновение с ним всё же требовалось), но о его временности.
2. Это рассуждение модистов о значении снова выводит к мысли. Если можно говорить об исчезнувшей вещи, так как сохраняется образ, обусловливающий ее смысл, то можно и мыслить о распавшихся, уничтоженных вещах, продолжать думать о существах, которых уже нет, ведь мы разумеем их на основе образов, а эти образы не исчезают или, по крайней мере, восстанавливаются.
Однако опора на непреходящий образ не только повышает и увековечивает ценность мысли. Что, согласно этим авторам, особенно подчеркивается образом в отношении к вещи? Отсутствие. Конечно, phantasia порождается действием ощущения, но если есть образ, когда есть образ, вещи здесь больше нет, она уже не присутствует, и образ есть постольку, поскольку ее здесь нет, даже если она и продолжает существовать. Вопреки аристотелевской традиции, образ вещи здесь, скажем так, появляется, когда движение чувственного прекращается, в его приостановке, в его де-реализации, так что мышление, коль скоро оно опирается на воображение, не только обеспечивает понимание вещи несмотря на ее отсутствие, но и сразу схватывает ее через ее отсутствие, в самом ее отсутствии.
3. Примечательно то, что этот парадокс определяет естественное состояние мысли. Образ, отделившийся от материального присутствия, возникает не только для того, чтобы восполнить исчезновение вещи, появляется не только после того, как она исчезла, но и вмешивается во всякую мысль как субститут, свободный и от присутствия, и от присутствующего. Мы не мыслим сначала присутствующее, а затем, через образ, – напоминание о присутствующем. Всякая мысль свершается через отпечаток-напоминание, каковым является образ.
Это опровергает расхожее мнение о силе dictio. Считается, что словом мы спасаем реальное, как будто мы спасаем людей нашими воспоминаниями о них, пока они существуют для нашей памяти. Как будто жизнь, выживание, сохранение смысла служит ответом на гибель вещей. Как будто мыслью, словом можно воскресить то, чего больше нет, вернув дыхание и трепет тому, что ушло безвозвратно. Будь так, мыслить, называть значило бы призывать (évoquer), то есть вызывать духов (если следовать этимологии), воскрешать мертвых: мысль, способная оживлять, была бы заклинанием.
Но то, что было сказано выше, наводит на чуть ли не противоположную и крайне неожиданную мысль, которая могла бы объяснить все наши печали. Слово, поскольку оно приобретает значение через образ, то есть через отсутствие, расписывается под исчезновением вещи, заверяет прекращение ее присутствия. Слово опустошает (absente) мир. Оно не удваивает реальность, но прибывает в исхождении. Мы можем верить, что словом оберегаем вещи, но на самом деле мы мыслим их через образ не иначе как в непосредственной форме затмения. Слово не лечит от смерти. Оно есть своего рода смерть. Слово развеивает, устраняет, ведь оно появляется, опираясь на образ, который изымает вещь из присутствия. Так почему же, хотя вещи больше нет, я могу ее мыслить и говорить о ней? Потому что я всегда ее мыслил как уже не существующую. Образ сразу же вывел вещь из режима существования, присутствия, временности. Слово, всякое слово, есть слово о вещи, уничтожаемой самим значением. Любое понятие, как воображенная мысль, есть схватывание уже исчезнувшей вещи. Нам кажется, что нужно напрячь мысль, чтобы вспомнить, что было. Но это бесполезно. Мысль сама есть воспоминание. Она по определению ностальгична.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.