Текст книги "Что такое литература?"
Автор книги: Жан-Поль Сартр
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Писатель – буржуа по происхождению и привычкам, и в кругу своей семьи он больше напоминает Оронта[144]144
Оронт – герой комедии Мольера «Мизантроп»; Оронт «доблестен и смел», но при этом он плохой поэт, хотя любит свое искусство и верит в свой талант.
[Закрыть] и Кризальда[145]145
Кризальд – герой комедии Мольера «Школа жен» (1662), в уста которого вложены весьма «благоразумные» рассуждения: с позиций житейского «здравого смысла» он отвергает ученость как бесполезное мудрствование.
[Закрыть], нежели своих блистательных и мятежных собратьев 1780 или 1830 годов[146]146
…собратьев 1780 или 1830 годов… – то есть писателей грозовых предреволюционных лет, поскольку в 1789–1794 гг. произошла буржуазно-демократическая по своему характеру Великая французская революция, а в 1830 г. – закрепившая победу буржуазии над дворянством революция, способствовавшая установлению режима так называемой Июльской монархии.
[Закрыть], но он, несмотря на это, принят в обществе сильных мира сего и находится у них на содержании; писатель едва заметно возвысился над своим классом, однако он свято верит в то, что талант не заменит благородства крови, он покорно следует наставлениям священников, с уважением относится к королевской власти и счастлив тем, что занимает в том грандиозном сооружении, опорой которому служат Церковь и Монархия, свое скромное место где-то чуть повыше торговцев и университетских преподавателей и чуть пониже знати и духовенства. Писатель занимается своим ремеслом со спокойной совестью, убежденный в том, что родился слишком поздно, что все уже сказано, а от него требуется всего только благозвучно высказать то же самое еще раз; он мыслит себе ожидающую его славу как неравноценную замену наследственного титула, а если он и уповает на то, что она будет вечной, то только потому, что он не подозревает, что общество его читателей может пострадать в результате социальных изменений; таким образом, незыблемость королевской династии кажется ему гарантией его собственной известности.
Между тем, едва ли не вопреки воле литератора, зеркало, скромно предлагаемое им читателям, оказывается магическим: оно и пленяет, и сбивает с пути. Даже когда все было сделано для того, чтобы предложить читателям только лестный и потворствующий им – скорее субъективный, нежели объективный – образ, даже тогда этот образ не перестает быть произведением искусства, иными словами источником ему служит свобода литератора, а сам он являет собой призыв к свободе читателя. И поскольку такой образ прекрасен, и поскольку он холоден как лед, эстетическая отстраненность помещает его вне пределов досягаемости. Этот образ не рождает удовольствия, в нем нельзя найти приятного тепла и обволакивающей снисходительности; хотя он и сотворен из банальных истин своего времени и из той убаюкивающей взаимной благорасположенности, которая, подобно пуповине, соединяет современников, такой образ все-таки опирается на свободу, а потому приобретает иной вид объективности. Элита действительно узнает в зеркале себя саму, но только такой, какой она увидела бы себя, если бы дошла до последних пределов в суровости своего взгляда. Она не застывает, обращенная в объект взглядом Другого, поскольку ни крестьянин, ни ремесленник – это для нее еще не Другой, и акт рефлексивного представления, отличающий искусство XVII века – это сугубо внутренний процесс: ведь такой акт всего лишь доводит до предела стремление каждого разобраться в себе, он – это вечное cogito[147]147
Cogito (лат.) – я мыслю.
[Закрыть]. Разумеется, подобный акт не свидетельствует о сомнении в правомерности паразитизма, праздности и угнетения, поскольку все эти черты правящего класса открываются только наблюдателям, находящимся за его пределами; и, стало быть, образ, который ему посылают, – сугубо психологический. Но произвольное поведение, переходя в осознанное, теряет свою невинность и простительную непосредственность: возникает необходимость либо намеренно его продолжить, либо изменить. И хотя читателю предлагают все тот же мир галантности и власти этикета, он из этого мира выпадает, поскольку ему предлагают и понять этот мир, и понять свое место в нем. В этом смысле Расин сделал справедливое замечание по поводу «Федры»[148]148
Расин заметил по поводу «Федры»… – Замечание взято из «Предисловия» Ж. Расина к его трагедии «Федра» (1677).
[Закрыть], сказав, что «страсти там зримо представлены только для того, чтобы показать всю смуту, которую они вызывают». Замечание Расина справедливо при условии, что никто не поймет это так, будто оно сделано специально для того, чтобы внушить ужас перед любовью. Здесь речь о другом: описать страсть – значит уже выйти за ее пределы, уже освободиться из ее плена. И не случайно приблизительно в то же время философы ставили перед собой задачу избавления от страстей путем обретения знания. И поскольку моралью обычно высокопарно именуют взращивание и совершенствование свободы от страстей, следует признать, что искусство XVII века в высшей степени нравоучительно. Не то чтобы оно признавало за собой намерение пестовать добродетель, и не то чтобы оно было отравлено теми самыми добрыми намерениями, которые создают плохую литературу, но уже одним тем, что оно молчаливо предлагало читателю его собственный образ, оно делало этот образ непереносимым для него. Моралист – это одновременно и определение, и ограничение. Он всего лишь моралист; если он и предлагает человеку выйти за пределы психологии к морали, то потому, что считает разрешенными и религиозные, и философские, и политические, и социальные проблемы; но его поведение от этого не становится в меньшей степени «католическим». Поскольку моралист путает универсального человека с отдельными стоящими у власти людьми, он не бьется за освобождение какой-нибудь конкретной категории угнетенных; зато писатель, хотя он и ассимилирован полностью классом угнетателей, все же к этому классу никак не причастен; его произведения, бесспорно, обладают освободительной силой, ибо внутри этого класса они вызывают освобождение человека от себя самого.
До сих пор мы рассматривали случай, когда потенциальной публики у писателя не было или почти не было, а его реальную публику не раздирали никакие конфликты. Мы убедились, что писатель тогда мог со спокойной совестью принять существующую идеологию и что он распространял свои призывы к свободе внутри самой этой идеологии. Если же у него вдруг возникнет какая-то потенциальная публика или его реальная публика распадется на враждующие группировки, то сразу все изменится. И мы тогда придем к необходимости исследовать, что происходит с литературой, когда писатель вынужден отказаться от идеологии правящих классов.
XVIII век – образчик не повторившегося на протяжении всей истории везения; это рай, очень быстро потерянный французскими писателями. Их социальное положение не изменилось: хотя почти все они – выходцы из буржуазии, милости сильных мира сего все же отторгают их от привычной среды. Круг их реальных читателей заметно расширился, поскольку начала читать буржуазия, но «низшим» классам они по-прежнему неизвестны, а если они и говорят о них чаще, чем Лабрюйер и Фенелон[149]149
Фенелон, Франсуа (1651–1715) – французский писатель и архиепископ; в своем романе «Приключения Телемака» он изложил собственные представления о просвещенной монархии.
[Закрыть], то никогда, даже мысленно, к ним не обращаются. Вместе с тем глубочайшее потрясение раскололо их публику на две части; отныне им необходимо удовлетворять противоположные потребности; их ситуацию изначально характеризует напряженность. Эта напряженность проявляется весьма специфическим образом. Правящий класс, по существу, утратил веру в собственную идеологию. Этот класс занял охранительную позицию; он пытается в какой-то мере замедлить распространение новых идей, но не может сделать так, чтобы они совсем не получали хождения. Правящий класс понял, что его религиозные и политические принципы были наилучшими инструментами для оправдания его власти, но в силу того, что он теперь видит в них одни только инструменты, он совершенно перестал в них верить; выгодная для него истина сменила истину, данную в откровении. Цензура и запреты стали более заметными, но они лишь прикрывают собой тайную слабость и цинизм отчаяния. Хранители духовных ценностей, вооруженные пером, перевелись; церковная литература – это пустая апологетика, зажатый кулак, из которого выскальзывают догмы; такая литература направлена против свободы и обращена к послушанию, страху и корысти; перестав быть свободным призывом к свободным людям, она перестала быть литературой. Сбитые с толку верхи обращаются к истинному писателю и требуют от него невозможного: чтобы он обращался с ними, если он на этом настаивает, со всей суровостью, но только чтобы он вдохнул хоть чуточку свободы в отмирающую идеологию, чтобы он воззвал к рассудительности своих читателей и убедил их принять догмы, утратившие со временем смысл. Короче, чтобы он занялся пропагандой, не переставая при этом оставаться писателем. Но игра элиты обречена на провал: поскольку ее принципы перестали быть неосознанной и не выраженной словами очевидностью и она должна предложить их писателю с тем, чтобы он взялся их защищать, но поскольку речь идет уже не о спасении принципов ради них самих, а только о поддержании порядка, верхи подвергают сомнению правильность этих принципов самими усилиями, прилагаемыми ими для их восстановления. Писатель, который соглашается укреплять эту пошатнувшуюся идеологию, всего лишь соглашается это делать: и такое добровольное принятие принципов, прежде незримо владевших умами, избавляет его от них; и вот уже он оставляет их позади и наперекор себе совершает прорыв к одиночеству и свободе. С другой стороны, буржуазия, представляющая собой, если использовать марксистскую терминологию, набирающий силу класс, стремится в одно и то же время и избавляться от навязанной идеологии, и вырабатывать свою собственную идеологию. Ибо этот «набирающий силу класс», который скоро добьется права участвовать в государственных делах, испытывает притеснения только в области политики. В своем противостоянии разоренной знати буржуазия способна тихой сапой заполучить экономическое превосходство; в ее распоряжении уже есть и деньги, и культура, и досуг. Таким образом, впервые притесняемый класс предстает перед писателем в виде реальной читающей публики. В создавшейся обстановке есть и другие, еще более благоприятные моменты: ибо этот пробуждающийся класс, который читает и пробует мыслить, не создал организованной революционной партии, вырабатывающей удобную для него идеологию, подобно тому как в Средние века идеологию вырабатывала Церковь. Мы увидим, как в будущем писатель окажется зажатым между отмирающей идеологией одряхлевшего класса и бескомпромиссной идеологией класса, набирающего силу, но пока этого нет. Буржуазии угодно просвещение; она смутно чувствует, что ее мысль отчуждена, и она хотела бы разобраться в себе. Несомненно, можно увидеть в ней и приметы организованности: сообщества материалистов и вольнодумцев, масонство. Но это в первую очередь исследовательские по духу объединения, они скорее сами ожидают идей, нежели их производят. Несомненно, наблюдается распространение таких популярных и никем не регламентированных видов письма, как подпольно издаваемые анонимные брошюры. Но подобная любительская литература не составляет конкуренции профессиональному писателю, а скорее дает ему направление и вдохновляет его, осведомляя о смутных устремлениях общества. Таким образом, в отличие от состоящей едва ли не из мастеров слова публики, которая все еще не без труда удерживает позиции и по-прежнему пополняется за счет Двора и высших слоев общества, буржуазия являет собой начаток другой, массовой публики: она находится по отношению к литературе в состоянии относительной пассивности, поскольку она совершенно не тратит времени на искусство письма, не имеет никакого предвзятого мнения по поводу стиля и литературных жанров и ожидает от таланта писателя всего, чего угодно, как в области формы, так и в области содержания.
Писатель, востребованный и теми, и другими, выступает в роли кого-то вроде третейского судьи в конфликте между двумя враждующими группировками собственной публики. Теперь он отнюдь не вооруженный пером защитник ценностей светского общества; правящий класс уже не один дает ему средства к существованию: правда, буржуазия пока еще не содержит его, но зато покупает его книги, и деньги текут к нему с двух сторон. Его отец принадлежал к буржуазии, к буржуазии будет принадлежать его сын: есть соблазн в нем самом увидеть буржуа, только более даровитого, чем другие, но в то же время и более притесненного, приведенного, под давлением исторических обстоятельств, к пониманию своего состояния, короче, увидеть в нем внутреннее зеркало, при помощи которого буржуазия в целом получает осознание и себя самой, и своих притязаний. Но это был бы поверхностный взгляд: необходимо еще раз подчеркнуть, что класс может овладеть классовым сознанием только тогда, когда наблюдает себя одновременно и изнутри, и со стороны; иными словами, если к нему приходит помощь извне: вот для чего нужны интеллектуалы, эти вечные отщепенцы. Не что иное, как объективное и субъективное выпадение из собственного класса составляет главную отличительную особенность писателя XVIII века. Даже если он памятует о своих связях с буржуазией, покровительство сильных мира сего резко отлучило его от родной среды: он не чувствует больше живой солидарности со своим кузеном-адвокатом или со своим братом – деревенским священником, ибо у него есть привилегии, которых нет у них. Он все, начиная с манер и заканчивая изяществом стиля, заимствует у двора, у знати. Слава – самая драгоценная его мечта и его призвание – стала для литератора зыбким и двусмысленным понятием: складывается новое понимание славы, и согласно ему истинная награда писателю в том, чтобы какой-нибудь безвестный врач из Буржа, какой-нибудь оставшийся не у дел адвокат из Реймса чуть ли не тайком проглатывали его книги. Но весьма расплывчатое признание этой плохо знакомой ему публики волнует писателя только отчасти: он воспринял от старших собратьев традиционное представление об известности. В соответствии с этим представлением один лишь монарх вправе освятить писательский талант. Наглядное свидетельство успеха писателя в том, что Екатерина или Фридрих приглашают его к своему столу; наградам, которые ему даруют, и почетным званиям, которыми его удостаивают верхи, еще не свойственна формальная обезличенность премий и орденов современных республик: в них сохраняется едва ли не феодальный характер зависимости между людьми. И в довершение всего он, этот вечный потребитель в обществе производителей и паразит паразитического класса, расходует деньги как истинный паразит. Он их не зарабатывает, ибо его труд невозможно соизмерить с полученным им вознаграждением: он деньги только тратит. А следовательно, даже если писатель беден, то все равно роскошествует. Для него роскошь – это все, включая и его произведения. Однако всюду, вплоть до королевской опочивальни, он сохраняет какую-то грубую силу, какую-то неприрученность: Дидро в пылу философского спора до синяков пощипал бедра императрицы всея Руси. Однако если писатель зайдет слишком далеко, то ему можно дать почувствовать, что он всего лишь писака: жизнь Вольтера, начиная с избиения его палками, его заключения в тюрьму и бегства в Лондон и заканчивая оскорбительными выходками короля Пруссии, являла собой вереницу триумфов и унижений. На долю писателя порой выпадает мимолетная благосклонность какой-нибудь маркизы, но женится он либо на ее горничной, либо на дочке каменщика. И потому его сознание, как и его собственная публика, раздирается пополам. Но он от этого не страдает; напротив, такой разрыв питает его гордость: он думает, будто он ни с кем не связан и сам может выбирать себе друзей и противников, думает, будто ему достаточно взять в руки перо, чтобы избавиться от психологической обусловленности своим социальным кругом, нацией и классом. Он летает в поднебесье, он парит, он – чистая мысль и чистый взгляд: он избрал писательскую деятельность для того, чтобы настоять на своем выпадении из собственного класса, он такое выпадение приемлет и преображает его в одиночество; глазами буржуа он со стороны взирает на сильных мира сего, а глазами знати со стороны смотрит на буржуазию, он достаточно склонен к соглашательству как с теми, так и с другими, чтобы понимать их изнутри. Теперь литература, которая до того времени призвана была следить за сохранностью и чистотой целостного общества, осознает, в лице писателя и при его содействии, свою обособленность. Оказавшись, благодаря редкостному стечению обстоятельств, где-то между зарождающимися смутными устремлениями и обломками старой идеологии, подобно тому как сам писатель оказался где-то между буржуазией, Церковью и Двором, литература вдруг заявляет о собственной независимости: она больше не будет на новый лад перекладывать банальные истины конкретного социального слоя, она отождествляет себя с Разумом, иными словами с неизбывной способностью производить и критиковать идеи. Разумеется, этот захват литературой власти над собой абстрактен и почти полностью формален, поскольку литературные произведения нельзя считать вполне точным выражением настроений какого-либо класса; более того, поскольку писатели в первую очередь оспаривают любую потаенную общность интересов как со средой, которая их породила, так и с той средой, которая их приняла, литература совпадает с Отрицанием[150]150
Отрицание (фр. negativite). – В том виде, в каком это понятие подробно разработано в немецкой философии, в частности, в философии М. Хайдеггера, оно обычно передается на русский язык словом «негация».
[Закрыть], иными словами с сомнением, с отказом, с критикой и оспариванием. Но по той же самой причине литература пришла к утверждению, в противовес окостенелой духовности Церкви, прав новой, пребывающей в движении духовности; эта духовность не совпадает ни с одной идеологией и проявляет себя в виде способности неизменно выходить за пределы любой данности, какой бы они ни была. Когда литература, надежно защищенная устоями христианнейшей монархии, подражала прекрасным образцам, то забота об истине ее ничуть не волновала, ибо истина была всего лишь одним из очень приблизительных и весьма конкретных свойств вскормившей ее идеологии: быть истинным или просто быть – с точки зрения церковных догм это одно и то же, и вне религиозной системы истину постичь нельзя. Но теперь, когда духовность стала абстрактным движением, которое раскалывает все идеологии и, как пустой скорлупой, усеивает ими свой путь, истина, в свою очередь, тоже освобождается от всякой конкретной и частной идеологии, истина являет себя в своей абстрактной независимости, именно она становится главенствующей идеей литературы и дальним пределом для движения критической мысли. Духовность, литература, истина: эти три понятия взаимосвязаны в абстрактном и движимым духом неприятия процессе осознания; их инструмент – анализ, то есть построенный на отрицании критический метод, и с помощью этого метода конкретные данные беспрестанно разлагаются на абстрактные элементы, а результаты исторического развития – на комбинации универсальных концепций. Подросток принимает решение писать, чтобы избежать приносящих ему страдание притеснений, а также внушающей ему стыд круговой поруки; он верит, что после первых же написанных им слов он выпадает из своей среды и своего класса, из всех социальных групп и из всех классов и что он разрывает оковы собственной исторической ситуации уже одним ее рефлексивным и критическим осознанием: поднявшись над схваткой между буржуазией и знатью, которых предрассудки зажимают в тиски определенного исторического периода, он, как только возьмется за перо, сразу открывает себя в качестве сознания, помещенного вне времени и пространства, короче, в качестве универсального человека. И освободительная для него литература – это абстрактная функция и априорная способность человеческой природы; литература и есть то самое движение, каким человек ежеминутно освобождается от истории: словом, она есть упражнение в свободе. В XVII веке те, кто принимал решение стать писателем, тем самым выбирали себе определенное ремесло вместе с его рецептами, правилами и обыкновениями и вместе с его местом в иерархии других полезных занятий. В XVIII веке все заведенные шаблоны выпадают из употребления, все следует создавать заново и любой продукт умственного труда вместо того, чтобы быть более или менее удачно состряпанным в соответствии с общепринятыми нормами, представляет собой особую придумку и как бы вердикт автора по поводу значимости, области распространения и природы Изящной Словесности; каждый привносит свои собственные правила и законы, по которым он хочет, чтобы его судили; каждый настроен объять всю без исключения литературу и проложить для нее новые пути. Не случайно самые худшие продукты той эпохи – произведения, более всего соответствующие традиции, ибо трагедии и эпопеи были дивными плодами сплоченного общества, а в раздираемых противоречиями социумах они способны существовать только в виде пережитков и подражаний.
Писатель XVIII века неустанно отстаивает в произведениях свое право обратить против какого бы то ни было лишенный исторического чувства разум, и в этом смысле он всего только высвечивает главные требования абстрактной литературы. Он не заботится о том, чтобы наделить своих читателей более ясным осознанием их классовой принадлежности: совсем наоборот, настойчивый призыв, с которым он обращается к своей буржуазной публике, – это замаскированное предложение забыть обо всех унижениях, предрассудках и страхах, а призыв, направляемый им к своим читателям благородного происхождения, это просьба отринуть кастовое чванство и привилегии. Поскольку сам писатель стал универсальным, то и читателей он может иметь только универсальных, и он взыскует свободу для своих современников для того только, чтобы они свободно порвали связи с историей и воссоединились с ним на уровне высшей абстракции. Но где найти объяснение того чуда, что, в то самое мгновение, когда писатель направляет абстрактную свободу против конкретного притеснения, а Разум против Истории, он идет в ногу с историческим развитием? Все дело в том, что буржуазия, руководствуясь свойственной ей тактикой, к какой она вновь прибегнет и в 1830 году, и в 1848 году[151]151
…в 1848 году… – В этом году произошла так называемая Февральская революция, утвердившая во Франции режим Второй республики.
[Закрыть], накануне захвата власти выступала единым фронтом с угнетенными классами, которые были еще не в состоянии сами бороться за власть. И поскольку связи, способные соединить столь различные социальные группы, в принципе не могли быть никакими иными, кроме как в высшей степени благородными и в высшей степени абстрактными, буржуазия не столько стремилась к ясному осознанию собственного положения, что противопоставило бы ее ремесленниками и крестьянам, сколько желала признания за ней права на руководство оппозицией, поскольку она, буржуазия, лучше подходит для того, чтобы ознакомить законные власти с притязаниями универсальной человеческой природы. С другой стороны, революция в стадии подготовки – это политика; нет ни революционной идеологии, ни организованной партии, буржуазия хочет, чтобы ее просветили, чтобы как можно скорее уничтожили ту идеологию, которая на протяжении веков ее обманывала и способствовала ее отчуждению; время замены старой идеологии придет позднее. А пока буржуазия стремится к свободе мнений как к определенной степени допуска к политической власти. Отныне литератор, требуя для себя в своем качестве писателя свободы мысли и свободы выражения мыслей, неотвратимо служит интересам класса буржуазии. От него не требуют большего, да он на большее и не способен; в другие времена, как мы увидим, наделенный больной совестью писатель может требовать свободы писательской деятельности и при этом отдавать себе отчет в том, что угнетенные классы хотят чего-то совершенно отличного от этой свободы: тогда свобода мысли может выглядеть привилегией, она может прослыть в глазах некоторых людей особой формой угнетения, и позиция писателя рискует стать провальной. Но накануне Революции на его долю выпадает неслыханная удача: уже одним тем, что он защищает свое ремесло, он служит проводником для устремлений набирающего силу класса.
И писателю об этом известно. Он считает себя вдохновителем и духовным вождем, он приемлет риск. Поскольку все более встревоженная правящая элита сегодня расточает ему свои милости, а уже завтра заточает в тюрьму, писателю неведомы спокойствие и гордая собой заурядность, которые отличали его предшественников. Его славная и бурная жизнь – с покоренными солнечными вершинами и с головокружительными падениями – это жизнь искателя приключений. Вчера вечером я прочел слова, начертанные Блезом Сандраром[152]152
Сандрар, Блез (наст. имя Фредерик Заузер; 1887–1961) – французский писатель и поэт. В 16 лет он бежал из дома, вместе с купцом Роговиным путешествовал по России в 1905–1907 гг., а потому русская тема органично вошла в его творчество: это и поэма «Проза транссибирского экспресса и маленькой Жанны Французской» (1913), и такие романы, воссоздающие эпопею современного авантюриста, как «Золото» (1925) – любимый роман Сталина, Мораважин» (1926), «Исповедь Дэна Иэка» (1929). Его перу принадлежат также приключенческие романы «Жизнь, полная риска» (1938) и «Ром» (1930). «Ром» – это история жизни авантюриста Жана Гальмо, который был выслан из Французской Гвианы после того, как он успел там разбогатеть и разориться, успел заняться журналистикой, побывать золотоискателем и охотником, а также добытчиком розового дерева и рома.
[Закрыть] в своей книге «Ром» в качестве посвящения: «Сегодняшним молодым людям, пресыщенным литературой, с намерением доказать им, что и роман тоже может стать поступком». И я подумал, что все мы очень несчастны и очень сильно виновны, если сегодня нам необходимо доказывать то, что в XVIII веке само собой разумелось. Продукт умственного труда был тогда вдвойне значимым поступком: и потому, что предлагал идеи, которые должны были заложить основу для социальных потрясений, и потому, что подвергал опасности его автора. А любой подобный поступок, какой бы ни была подвергнутая разбору книга, всегда получает одинаковое определение: это освободительный поступок. Не приходится сомневаться в том, что литература и в XVII веке играет освободительную роль, однако эта ее роль остается скрытой и подспудной. Во времена энциклопедистов речь идет уже не о том, чтобы освободить порядочного человека от гнета страстей, без прикрас изобразив их перед ним, а о том, чтобы поставить свое перо на службу политическому освобождению человека. Призыв, с которым писатель обращается к своей буржуазной публике, хочет он того или нет, – подстрекательство к бунту, а призыв, который он в то же самое время направляет правящему классу, – это завуалированное понуждение к трезвости суждений, к критическому самоанализу, к отказу от привилегий. Положение Руссо сильно напоминает положение Ричарда Райта, в одно и то же время пишущего и для просвещенных негров, и для белых: перед знатью Руссо выступает со свидетельством, и в то же самое время он побуждает к самосознанию своих собратьев-простолюдинов. Его произведения, как и произведения Дидро или Кондорсе[153]153
Кондорсе (Мари Жан Антуан Никола де Карита, маркиз де, 1743–1794) – французский философ, математик, социолог и политический деятель; писал для «Энциклопедии» просветителей статьи по политической экономии, отстаивая в них необходимость свободного производства, свободного обращения и свободной конкуренции как трех обязательных условий исторического прогресса, однако такой прогресс был недостижим без решительной ломки общественного строя. В 1791 г. он был избран в Законодательное собрание, в Конвенте примыкал к жирондистам (см. комментарий IV-144), создал концепцию общественного развития, основанного на торжестве рационального мышления («Эскиз исторического прогресса человеческого разума», 1794).
[Закрыть], исподволь готовили не только взятие Бастилии, но и ночь 4 августа[154]154
Ночь 4 августа. – Эта дата вошла в историю Великой французской революции как «ночь чудес», поскольку именно тогда были провозглашены декреты Учредительного собрания об отмене привилегий дворянства и духовенства.
[Закрыть].
Поскольку писатель верит, что разорвал связи, соединявшие его с классом-прародителем, поскольку он говорит со своими читателями с высоты универсальной человеческой природы, ему кажется, что призыв, который он обращает к своим читателям, как и его вовлеченность в их несчастья, продиктованы чистым благородством. Писать – это отдавать. Только таким путем он взваливает на себя и сохраняет то, что неприемлемо в его ситуации паразита трудового общества, только таким путем он осознает абсолютную свободу и бескорыстность литературного творчества[155]155
Бескорыстность литературного творчества. – Как уже отмечалось, зачастую понятия Канта оказываются переведенными с немецкого языка на русский язык не теми словами, которые первыми приходят в голову, когда речь идет о переводе этих же кантовских понятий на русский, но уже с французского языка. Так обстоит дело с кантовским представлением о прекрасном как о «незаинтересованном» удовольствии, не зависящем от того, существует ли предмет, изображенный в произведении искусства, и обусловленном только формой. В эстетике Канта суждение вкуса по качеству свободно от практического интереса к предмету, бескорыстно, и он утверждал бескорыстность эстетического наслаждения. Впоследствии эта мысль, как известно, была использована сторонниками «искусства для искусства».
[Закрыть]. Но хотя он неизменно имеет в виду универсального человека и абстрактные права человеческого рода, не следует думать, будто он воплощает такого вооруженного пером хранителя духовных ценностей, каким изобразил его Бенда. Ибо, поскольку позиция у него по сути критическая, он обязательно нуждается в чем-то, что следует критиковать; и объекты, в первую очередь открытые его критике, – это общественные институты, предрассудки, обычаи, действия законного правительства. Другими словами, когда стены Вечности и Прошлого, которые поддерживали всю идеологическую постройку XVII века, дают трещины и обваливаются, писатель различает во всей его первозданности новое временное измерение: Настоящее. То самое настоящее, которое предшествующие века мыслили или как зримое и наглядное воплощение Вечности, или как ущербную эманацию Античности. О будущем он пока имеет смутное представление, но ему доподлинно известно, что скоротечные минуты, переживаемые им теперь, неповторимы, они принадлежат только ему и ни в чем не уступают самым дивным минутам Античности, особенно если принять во внимание, что и минуты прошлого то же поначалу были мгновениями настоящего. Ему известно, что это время – его звездный час, и он не должен позволить себе его пропустить; вот почему он рассматривает битву, которую должен вести, не как длительную подготовку общества будущего, а как блиц-кампанию с незамедлительной отдачей. Именно этот общественный институт следует изобличить – и сейчас же; именно от этого предрассудка следует избавиться – и безотлагательно; именно эту конкретную несправедливость следует устранить. Такое обостренное чувство настоящего уберегает писателя от идеализма: он не ограничивается созерцанием вечных идей Свободы или Равенства: впервые после эпохи Реформации литераторы начинают вмешиваться в общественную жизнь: то выступают против несправедливого указа, то требуют пересмотра судебного процесса, одним словом, они приходят к убеждению, что духовность – на улице, на ярмарке, на рынке, в здании суда и что речь идет не о том, чтобы отворачиваться от преходящего, а, напротив, о том, чтобы возвращаться к нему беспрестанно и в каждом отдельном случае одерживать над ним победу.
Таким образом, раскол читающей публики и кризис европейского сознания придали писателю новую функцию. Он теперь мыслит литературу так неутомимое упражнение в благородстве. Он все еще подвергается строго обязательному и жесткому контролю со стороны высшей знати, но под броней этого контроля он прозревает и его оборотную сторону: страстное и неосознанное предвкушение, более слабо выраженное и гораздо трудней распознаваемое желание, и это освобождает писателя от цензуры; он лишил духовное его жизненных соков и отделил собственные устремления от устремлений отмирающей идеологии; его книги – это свободные призывы к свободе читателей.
* * *
Политический триумф буржуазии, который всеми помыслами призывали писатели, самым коренным образом меняет их положение и ставит под сомнение сам фундамент литературы; можно было бы сказать, что они потратили множество усилий только для того, чтобы более основательно подготовить собственную погибель. Соединяя цели Изящной Словесности с целями политической демократии, они, несомненно, помогли буржуазии захватить власть, но тем самым подвергли себя опасности в случае их общей победы стать свидетелями исчезновения самого объекта их притязаний, иначе говоря, вечной и почти единственной темы их произведений. Одним словом, та чудесная гармония, в какую сливались требования, выдвигаемые самой литературой, и требования притесненной буржуазии, распалась, как только и те, и другие требования были выполнены. Пока миллионы людей мучились от того, что не могли выразить своих чувств, было бесполезно требовать права писать свободно и говорить обо всем, но как только свобода мысли, свобода вероисповедания и равенство политических прав были достигнуты, защита литературой этих свобод и прав стала чисто формальной игрой, которая никого больше не забавляла; литературе следовало найти для себя что-нибудь другое. Одновременно писатели утратили привилегированное положение, поскольку его истоком был раскол в рядах читающей публики, позволявший им играть сразу на двух досках. Две половинки склеились; буржуазия совсем или почти совсем поглотила знать. Отныне сочинители должны удовлетворять потребности единой публики. Надежда выйти за пределы класса-прародителя была ими потеряна. Их произвели на свет буржуазные родители, их читает и снабжает деньгами буржуазия, они вынуждены будут оставаться в ее недрах; буржуазия, словно темница, держит их в заключении. Они хранят горькое сожаление о классе паразитов и сумасбродов, который кормил их из прихоти и которому они без зазрения совести вредили в своей роли двойного агента, и целый век уйдет у них на то, чтобы от этого сожаления избавиться; им все кажется, будто они убили курицу, приносившую золотые яйца. Буржуазия дала начало новым формам угнетения; но она все-таки не была полным паразитом: она, конечно, присвоила себе орудия труда, однако она с большим усердием занималась упорядочиванием организации производства и распределения продуктов. Буржуазия мыслила литературное произведение не как даровое и бескорыстное творчество, а как оплачиваемую услугу.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?