Электронная библиотека » Жан-Жак Руссо » » онлайн чтение - страница 44

Текст книги "Исповедь"


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 18:27


Автор книги: Жан-Жак Руссо


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 44 (всего у книги 51 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мне недолго пришлось беспокоиться о приюте благодаря ответу короля милорду маршалу, в котором, надо полагать, я нашел хорошего адвоката. Его величество не только одобрил то, что маршал сделал, но еще поручил ему (нужно все сказать) дать мне двадцать луидоров. Добрый милорд, смущенный подобным порученьем и не зная, как деликатней выполнить его, постарался устранить из него обиду, превратив эти деньги в подарок натурой, и сообщил мне, что он получил приказ снабдить меня дровами и углем для моего маленького хозяйства. Он даже прибавил, – быть может, по собственному почину, – что король охотно прикажет построить мне домик по моему вкусу, если я пожелаю выбрать для этого место. Такое предложенье очень меня тронуло и заставило забыть скудость первого подарка. Я не принял ни того ни другого, но стал смотреть на Фридриха как на своего благодетеля и покровителя и так искренне привязался к нему, что с тех пор стал в той же мере дорожить его славой, в какой прежде считал его успехи незаслуженными. По поводу мира, в скором времени им заключенного, я очень тонко выразил свою радость, красиво убрав гирляндами занимаемый мною дом, и с мстительной гордостью потратил на это почти столько же, сколько король хотел подарить мне. Так как мир был заключен, я полагал, что, поскольку военная и политическая слава Фридриха достигла зенита, он захочет стяжать славу другого рода, оживив свои владения, восстановив в них торговлю, земледелие, обновив их почву, заселив все пустующие земли, поддерживая мир среди всех своих соседей, сделавшись арбитром Европы, после того как был ее бичом. Он без риска мог вложить шпагу в ножны, с уверенностью, что его не заставят снова обнажить ее. Видя, что он не разоружается, я стал опасаться, как бы он не злоупотребил своими преимуществами и не оказался великим лишь наполовину. Я осмелился написать ему на эту тему и, взяв непринужденный тон, который должен нравиться людям его склада, вознес к нему тот святой голос правды, который лишь немногие из королей способны слушать. Втайне, только между нами двумя, позволил я себе эту вольность. Я даже не посвятил в нее милорда маршала и передал ему мое письмо к королю запечатанным. Милорд отправил письмо, не спрашивая о содержании. Король не ответил, и через некоторое время, когда милорд маршал был в Берлине, Фридрих только сказал, что я его крепко выбранил. Из этого я понял, что письмо мое встретило плохой прием и откровенность моего усердия сочтена грубостью педанта. Возможно, что это так и было: я, может быть, сказал не то, что следовало, и взял не тот тон, который надо было взять. Я могу отвечать только за чувство, заставившее меня взяться за перо.

Вскоре после моего поселения в Мотье-Травер, располагая всеми возможными доказательствами, что меня оставят там в покое, я стал носить армянский костюм. Мысль об этом не была новой: она возникала у меня не раз и снова пришла мне в голову в Монморанси, где частое применение зондов, вынуждавшее меня подолгу не выходить из своей комнаты, заставило ясней почувствовать преимущества длинной одежды. Очень кстати под рукой оказался армянский портной, часто навещавший в Монморанси своего родственника; это побудило меня воспользоваться обстоятельством и перейти на новое одеяние, рискуя вызвать пересуды, о которых я очень мало беспокоился. Однако, прежде чем облечься в этот новый наряд, я хотел узнать мнение герцогини Люксембургской, и та очень советовала мне перейти на него. Я заказал себе небольшой армянский гардероб, но поднявшаяся против меня буря заставила меня отложить перемену костюма до более спокойных времен; и только через несколько месяцев, когда мне пришлось из-за новых приступов опять прибегнуть к зондам, я нашел возможным, ничем не рискуя, надеть эту новую одежду в Мотье, – особенно после того, как посоветовался с местным пастором и он сказал мне, что я могу приходить в ней даже в храм, не вызывая скандала. И вот я надел куртку, кафтан, меховую шапку, пояс и, отстояв в этом одеянии церковную службу, убедился, что вполне удобно пойти в нем и к милорду маршалу. Его превосходительство, увидев, как я одет, произнес вместо всякого приветствия: «Салям алейкум!»; этим все кончилось, и я уже не носил другой одежды.

Совсем оставив литературу, я помышлял только о том, чтобы вести жизнь спокойную и приятную, насколько это от меня зависит. В одиночестве я никогда не знал скуки, даже при совершенном безделье: мое воображение, заполняя все пустоты, способно само по себе занять меня. Только праздная болтовня в комнате, когда все, сидя друг против друга, двигают одними языками, всегда была мне невыносима. Когда ходишь, гуляешь – пустые разговоры еще можно терпеть: по крайней мере ноги и глаза чем-то заняты; но оставаться на месте, скрестив руки, и толковать о погоде, о назойливых мухах либо, что еще хуже, обмениваться любезностями – это для меня невыносимая пытка. Чтобы не одичать, я начал учиться плести шнурки. Я брал с собой подушку, когда шел в гости, или, как женщина, работал у порога своего дома, беседуя с прохожими. Это занятие помогало мне сносить бессодержательную болтовню и проводить время без скуки у соседок, среди которых были довольно милые и неглупые. Одна из них, Изабелла д’Ивернуа, дочь невшательского главного прокурора, показалась мне достойной того, чтобы завязать с ней дружбу, пригодившуюся ей вследствие моих полезных советов и услуг, которые я оказал ей в важных обстоятельствах. Теперь, сделавшись достойной и добродетельной матерью семейства, она, быть может, обязана мне своим благоразумием, мужем, своей жизнью и счастьем. Со своей стороны я обязан ей самыми сладкими утешениями, особенно в течение очень печальной зимы, когда она, в разгар моих болезней и огорчений, проводила со мной и Терезой долгие вечера, казавшиеся нам очень короткими благодаря прелести ее ума и взаимным сердечным излияниям. Она называла меня своим папенькой, а я ее – дочерью; эти имена мы доныне даем друг другу, и, надеюсь, они всегда будут ей так же дороги, как и мне. Чтобы мои шнурки оказались на что-нибудь годны, я дарил их моим молодым приятельницам к свадьбе с условием, чтобы они сами кормили своих детей. Старшая сестра Изабеллы получила шнурок и оправдала подарок; получила шнурок и сама Изабелла и заслужила его не меньше своим добрым намерением; но она не имела счастливой возможности поступить по своему желанию. Посылая им эти шнурки, я написал той и другой по письму, и первое из них облетело весь мир, а второе не имело столь блестящего успеха: дружба не проявляется так шумно.

Среди знакомств, завязавшихся у меня по соседству и о которых не буду говорить подробно, я должен упомянуть знакомство с полковником Пюри, имевшим дом на горе, в котором он проводил лето. Я не стремился к сближению с ним, зная, что он на очень плохом счету при дворе и у милорда маршала, с которым даже не встречался. Однако он сам явился ко мне и держался очень любезно; пришлось и мне навестить его; так пошло дальше, и мы иногда обедали один у другого. Я познакомился у него с г-ном дю Пейру, с которым впоследствии так тесно подружился, что не могу не рассказать о нем.

Дю Пейру был американец, сын одного суринамского командира, преемник которого, де Шамбрие из Невшателя, женился на его вдове. Овдовев вторично, она поселилась на родине своего второго мужа. Дю Пейру, единственный сын, очень богатый и нежно любимый матерью, был воспитан довольно тщательно, и образование пошло ему на пользу. Он приобрел много полузнаний, некоторый интерес к искусству и особенно гордился тем, что развил свой разум; его голландский облик – холодный и философский, смуглый цвет лица, молчаливый и скрытный характер сильно содействовали этому мнению. Он был глух и страдал подагрой, несмотря на молодость. Это придавало всем его движениям большую положительность, большую важность, и хоть он любил поспорить, иногда даже слишком затягивая спор, – в общем он говорил мало, потому что плохо слышал. Все эти внешние данные импонировали мне. Я говорил себе: «Вот мыслитель, человек мудрый; счастье иметь такого своим другом». Окончательно покорило меня то, что он охотно беседовал со мной, но никогда при этом не расточал мне никаких любезностей. Он мало говорил обо мне и о моих книгах и еще меньше о себе самом; он не был лишен способности мыслить, и все, что он говорил, было довольно верно. Эта рассудительность и беспристрастность привлекли меня. Ум его не был такой возвышенный и тонкий, как у милорда маршала, но простотой нрава он напоминал последнего. Я не восхищался им, но чувствовал к нему приязнь, уважение, и мало-помалу уважение это перешло в дружбу. На этот раз я совершенно забыл возражение, однажды сделанное мною барону Гольбаху, что тот слишком богат, – и, кажется, я был неправ. Опыт научил меня сомневаться в том, что человек, обладающий большим состоянием, – каков бы он ни был, – может искренне любить мои принципы и их носителя.

Довольно долгое время я редко видел дю Пейру, потому что не бывал в Невшателе, а он только раз в год появлялся на горе у полковника Пюри. Почему я не бывал в Невшателе? Это ребячество, о котором я не должен умолчать.

Хоть я и находился под защитой прусского короля и милорда маршала и был сначала избавлен от преследований в своем убежище, но я не был избавлен от ропота публики, должностных лиц города, пасторов. После толчка, сообщенного Францией, было дурным тоном не нанести мне хотя бы какого-нибудь оскорбления: все опасались, что отказ от подражания моим преследователям будет принят за неодобрение. Духовенство Невшателя – то есть компания пасторов этого города – забило тревогу, стараясь возбудить против меня Государственный совет. Когда эта попытка не удалась, пасторы обратились к городскому управлению; последнее тотчас велело запретить мою книгу и, обращаясь со мной при всяком удобном случае не особенно любезно, давало понять и даже прямо заявляло, что, если бы я вздумал поселиться в городе, меня бы там не потерпели. Они наполняли свой «Меркурий» вздором и самой плоской ханжеской болтовней; хотя люди разумные над ней смеялись, но это натравливало и вооружало народ против меня. Однако, если послушать их, так я должен был быть весьма благодарен за необычайную милость, которую они мне оказывали, позволяя жить в Мотье, где они не имели никакой власти; они охотно стали бы отмерять мне воздух кружками – при условии, чтобы я подороже платил за него. Они хотели, чтобы я считал себя обязанным им за покровительство, которое король оказал мне помимо них и которого они упорно стремились лишить меня. Наконец, видя безуспешность своих происков, причинив мне весь возможный для них вред и очернив меня всеми доступными им способами, они превратили в заслугу собственное бессилие, хвастаясь предо мной, что они по своей доброте терпят меня в стране. Вместо ответа я должен был бы рассмеяться им в лицо; я же был настолько глуп, что обиделся и нелепо отказывался бывать в Невшателе; это решение я соблюдал около двух лет, хотя было слишком много чести обращать внимание на проделки подобных субъектов, за которые – будь эти проделки добрыми или злыми – их нельзя делать ответственными, потому что они никогда не действовали иначе как бессознательно. К тому же люди невежественные и непросвещенные, почитающие только влияние, власть и деньги, даже и не подозревают, что надо иметь некоторое уважение к талантам и что позорно оскорблять их.

Один деревенский мэр, отстраненный от должности за растраты, сказал плац-майору Валь-де-Травера, мужу моей Изабеллы: «Говорят, этот Руссо очень умен; приведите его ко мне; я хочу убедиться, правда ли это?» Конечно, недовольство человека, принимающего подобный тон, не должно огорчать тех, на кого оно направлено.

По тому, как со мной поступали в Париже, в Женеве, в Берне, в самом Невшателе, я не ждал большей мягкости и от местного пастора. Между тем я был ему рекомендован г-жой Буа де ла Тур, и он встретил меня очень любезно. Но в этой стране, где льстят всем без разбора, любезное обращение ничего не означает. Однако после своего торжественного присоединения к реформатской церкви, живя в реформатской стране, я не мог, не нарушая своих обетов и своего гражданского долга, пренебрегать публичным исповеданием культа, к которому присоединился; поэтому я присутствовал при богослужении. С другой стороны, я боялся, явившись к причастию, подвергнуться унизительному отказу; и не было никакого вероятия, чтобы после переполоха, поднятого в Женеве Советом двухсот, а в Невшателе духовенством, пастор согласился спокойно причастить меня в своей церкви. И вот, видя, что приближается время причастия, я написал г-ну де Монмолену (это фамилия пастора), решив пойти ему навстречу и объявить, что сердцем я всегда принадлежал к протестантской церкви; в то же время я сообщил ему, во избежание придирок по вопросам веры, что не требую никаких особых пояснений относительно догмы. Приведя в ясность свое положение с этой стороны, я стал спокойно ждать, не сомневаясь, что г-н де Монмолен откажется допустить меня к причастию без предварительного обсуждения, которого я не хотел, и, таким образом, все будет кончено без всякой вины с моей стороны. Не тут-то было: в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, де Монмолен пришел ко мне и объявил, что он не только допускает меня к причастию на предложенном мной условии, но и он сам, и его начальники считают для себя честью иметь меня в своей пастве. Никогда в жизни не был я так поражен и так утешен. Жить на земле вечным отщепенцем казалось мне очень печальным уделом, – особенно когда находишься в беде. Среди стольких гонений и преследований я испытывал несказанную радость при мысли, что могу сказать себе: «По крайней мере, я среди братьев». И я пошел к причастию с сердечным трепетом и слезами умиления, которые были, быть может, самой угодной Богу подготовкой, какая только возможна.

Спустя некоторое время милорд прислал мне письмо г-жи де Буффле, переданное ею (по крайней мере, я так подумал) через посредство д’Аламбера, который был знаком с милордом маршалом. В этом письме – первом, написанном мне этой дамой после моего отъезда из Монморанси, – она меня сильно бранила за письмо к де Монмолену и особенно за то, что я причастился. Я не понимаю, почему она напустилась на меня, тем более что со времени своего путешествия в Женеву я всегда открыто называл себя протестантом и публично бывал в церкви голландского посольства, причем решительно никто не находил этого дурным. Мне показалось забавным, что графиня де Буффле берется руководить моей совестью в вопросе религии. Как бы то ни было, поскольку я не сомневался, что она действует из самых лучших (хотя и совершенно мне непонятных) побуждений, я не обиделся на столь странный выпад и ответил ей без гнева, изложив свои основания.

Между тем оскорбления в печати продолжались своим чередом, и их благодушные авторы корили власть за слишком мягкое обращение со мной. Этот дружный лай, вдохновители которого продолжали действовать под сурдинку, таил в себе нечто зловещее и страшное. Но я не обращал внимания и ничуть не тревожился. Меня уверяли, что последовало осуждение со стороны Сорбонны; я не поверил. С какой стати станет вмешиваться в это дело Сорбонна? Хотела ли она удостоверить, что я не католик? Все это знали. Хотела ли доказать, что я плохой кальвинист? Какое ей было до этого дело? Это значило бы взять на себя очень странную заботу; это значило бы подменять собой наших пасторов. До того как я увидел этот документ, я подумал, что его распространяют, приписывая Сорбонне, чтобы посмеяться над ней, и, прочтя его, укрепился в этом мнении. Наконец, когда больше уже не было возможным сомневаться в его подлинности, я мог вывести из него только то, что всю Сорбонну надо посадить в сумасшедший дом.

Другой документ задел меня гораздо больше, потому что исходил от человека, которого я всегда уважал и постоянству которого удивлялся, жалея о его ослеплении. Я говорю о послании архиепископа Парижского против меня. Мне казалось, что я обязан перед самим собой ответить на него. Я мог это сделать, не унижаясь. Это напоминало инцидент с польским королем. Я никогда не любил грубых споров в духе Вольтера. Я умею сражаться только с достоинством и хочу, чтобы тот, кто на меня нападает, не бесчестил моих ударов, иначе я не снизойду до защиты. Я не сомневался, что послание это написано в угоду иезуитам; и, хотя в то время они сами были угнетены, я узнал в нем их старое правило – губить несчастных. Поэтому я тоже мог последовать своему всегдашнему правилу: оказывая почести титулованному автору, громить его сочиненье, что и сделал не без успеха.

Пребывание в Мотье я находил приятным; и, для того чтобы решить остаться там до конца моих дней, мне не хватало только твердого достатка. Жизнь там довольно дорога, а я видел, что все мои прежние планы разрушены: ведь мне пришлось упразднить мое хозяйство и заводить новое, продать и раздать всю мою мебель и нести большие расходы со времени отъезда из Монморанси. Я видел, как с каждым днем тает мой маленький капитал, на который я рассчитывал. Двух-трех лет будет достаточно, чтобы окончательно его исчерпать, а я не видел никакого способа возобновить его, разве только снова приняться за писание книг – гибельное ремесло, от которого я уже отказался.

Уверенный в том, что скоро отношение ко мне изменится и публика, опомнившись, заставит власти краснеть за свое обращение со мной, я старался только растянуть свои средства до этой счастливой перемены, когда у меня будет больше возможности выбрать новый способ существования среди тех, какие мне представятся. С этой целью я снова принялся за «Музыкальный словарь»; он сильно подвинулся за десять лет труда и нуждался только в последней отделке да переписке набело. Мои книги, незадолго перед тем мне присланные, дали мне возможность закончить этот труд; мои бумаги, присланные мне одновременно, позволили мне приступить к воспоминаниям, которым я хотел посвятить все свое время. Я начал переписывать письма в сборник, чтобы он послужил путеводной нитью для моей памяти в отношении событий и дат. Я уже произвел отбор тех писем, которые хотел для этого сохранить. Последовательность их, за период около десяти лет, была непрерывной. Между тем, подбирая их для переписки, я обнаружил в них пробел, удививший меня. Пробел этот был примерно месяцев в шесть – с октября 1756 до марта следующего года. Я отлично помнил, что отобрал много писем Дидро, Делейра, г-жи д’Эпине, г-жи де Шенонсо и других, которыми этот пробел был заполнен, но не находил их. Куда они делись? Касался ли кто-нибудь моих бумаг в течение тех месяцев, пока они оставались в Люксембургском дворце? Это было невозможно допустить: ведь я видел, как маршал взял ключ от комнаты, куда я их положил. Многие письма женщин и все письма Дидро не были датированы; чтобы разместить эти письма по порядку, мне пришлось проставить на них даты по памяти и вслепую; теперь я подумал было, что ошибся датировкой, и вновь перебрал все письма без дат или датированные мною самим, чтобы посмотреть, не найду ли тех, которые должны заполнить образовавшуюся пустоту. Эта попытка кончилась неудачей; я убедился, что пробел действительно существует и письма, без сомнения, похищены. Кем и с какой целью? Вот чего я не мог понять. Письма эти, предшествовавшие моим крупным ссорам и относившиеся ко времени моего первого увлеченья «Юлией», не могли никого интересовать. Самое большее – в них были какие-нибудь придирки Дидро, какие-нибудь насмешки Делейра, уверения в дружбе г-жи де Шенонсо и даже г-жи д’Эпине, с которой я был тогда в самых лучших отношениях. Для кого эти письма могли иметь значение? Что хотели с ними сделать? Только через семь лет начал я подозревать, в чем заключалась страшная цель этой кражи.

Окончательно удостоверившись в этом ущербе, я решил поискать у себя в черновиках, не обнаружится ли и там что-нибудь подобное. Я нашел там несколько таких же пробелов и, принимая во внимание мою плохую память, предположил, что во множестве моих бумаг окажутся и другие недостачи. Я заметил, что недостает черновика «Чувственной морали» и части «Любовной истории милорда Эдуарда». Признаюсь, последнее заставило меня заподозрить герцогиню Люксембургскую. Эти бумаги пересылал мне ее лакей Ларош, и я не представлял себе, кто, кроме нее, мог бы заинтересоваться этим клочком. Но чем мог интересовать ее другой отрывок и похищенные письма, которыми даже при дурных намерениях нельзя было воспользоваться во вред мне, если только не фальсифицировать их? Я ни на одну минуту не заподозрил маршала, зная его неизменную прямоту и неподдельную дружбу ко мне. После долгих и утомительных поисков виновника этой кражи мне пришла более разумная мысль: я обвинил д’Аламбера, который, уже проникнув к герцогине, мог найти способ рыться в этих бумагах и взять из них что ему вздумается, как из рукописей, так и из писем, – для того ли, чтобы попытаться устроить мне какую-нибудь неприятность, или чтобы присвоить себе то, что могло ему понадобиться. Я предполагал, что, введенный в заблуждение заглавием «Чувственная мораль», он принял этот набросок за план настоящего трактата о материализме и, как легко себе представить, решил воспользоваться им против меня. Уверенный, что, познакомившись с черновиком, он скоро увидел свою ошибку, и, решив совсем оставить литературу, я мало беспокоился об этих хищениях (это было уже не первым с его стороны)[66]66
   Я нашел в «Элементах музыки» много мест, взятых из моих работ об этом искусстве, написанных для «Энциклопедии» и переданных ему за несколько лет до выхода в свет его «Элементов». Не знаю, принимал ли он какое-нибудь участие в книге, озаглавленной «Словарь изящных искусств», но я нашел там статьи, дословно списанные с моих, и это произошло задолго до того, как те же самые статьи были напечатаны в «Энциклопедии». (Примеч. Руссо.)


[Закрыть]
и примирился с ними без жалобы. Вскоре я думать забыл об этом предательстве, как будто его не существовало, и принялся собирать оставшиеся у меня материалы, нужные для моей «Исповеди».

Долгое время я полагал, что в Женеве компания пасторов или по крайней мере граждане и горожане будут протестовать против беззакония, допущенного в направленном против меня постановлении. Все осталось спокойным, по крайней мере по внешности; наблюдалось всеобщее недовольство, ждавшее только случая, чтобы обнаружиться. Мои друзья или те, кто называл себя так, писали мне письма за письмами с увещанием стать во главе их, уверяя, что со стороны Совета последует публичное извинение. Боязнь беспорядков и смут, которые могло вызвать мое присутствие, помешала мне уступить их настояниям. Верный однажды данной мною клятве никогда не участвовать ни в каких гражданских распрях в своей стране, я предпочел снести обиду и навсегда покинуть родину, чем возвращаться туда при помощи насильственных и опасных средств. Правда, я ждал со стороны буржуазии законных и мирных возражений против правонарушения, чрезвычайно ее затрагивающего. Их не последовало. Те, кто руководил ею, меньше хлопотали о подлинном удовлетворении жалоб, чем о возможности выслужиться. Они строили козни, но хранили молчание, предоставляя лаять сплетникам и ханжам или людям, прикидывающимся сплетниками и ханжами, – тем, кого Совет двухсот выставлял вперед, чтобы натравливать на меня чернь, объясняя эти нападки религиозным рвением.

Тщетно прождав больше года, чтобы кто-нибудь выступил с протестом против незаконного поступка, я в конце концов решил действовать сам; видя себя покинутым своими согражданами, я принял решение отречься от неблагодарной родины, где никогда не жил, где не видел ни добра, ни услуг и где в награду за честь, которую я старался ей оказать, подвергся столь недостойному обращению и притом по единодушному согласию, поскольку те, кто должен был протестовать, молчали. И вот я написал первому синдику – эту должность занимал в том году, кажется, г-н Фавр – письмо, где я торжественно отрекался от своих прав гражданина, впрочем соблюдая благопристойность и умеренность, всегда вкладываемые мною в гордые поступки, которыми я часто отвечал среди своих несчастий на жестокость врагов.

Этот шаг открыл наконец глаза моим согражданам: чувствуя, что они поступили неправильно с точки зрения собственных интересов, отказавшись защитить меня, они приступили к защите, когда уже было поздно. К моей обиде они присоединили и свои, накопившиеся у них, и сделали их предметом обоснованных представлений, расширяемых и подкрепляемых, по мере того как резкие и грубые отказы Совета, чувствовавшего поддержку со стороны французского правительства, все яснее доказывали намеренье поработить их. Эти пререкания породили разные брошюры, ничего не решавшие, как вдруг появились «Письма с равнины» – сочиненье, написанное с величайшим искусством в защиту Совета, и партия представителей, вынужденная замолчать, была на время уничтожена. Это произведение – прочный памятник редким талантам автора – принадлежало главному прокурору Троншену, человеку умному, просвещенному, большому знатоку законов и устройства Женевской республики. Siluit terra[67]67
   Земля молчала (лат.).


[Закрыть]
.

Представители, придя в себя от первой растерянности, принялись писать ответ и через некоторое время сносно справились с этой задачей. Но все взгляды устремились на меня, как на единственного, кто может вступить в бой с таким противником, имея шансы его опрокинуть. Признаюсь, я тоже так думал; и, побуждаемый прежними своими согражданами, вменявшими мне в обязанность помочь им своим пером в затруднении, причиною которого был я сам, я приступил к опровержению «Писем с равнины» и пародировал это заглавие, назвав свою книгу «Письмами с горы». Я задумал и выполнил это дело в такой тайне, что при свидании в Тононе с вождями представителей для обсуждения их дел, когда они показали мне набросок своего ответа, я ни одним словом не обмолвился о моем, уже готовом, – опасаясь, как бы не возникло какого-нибудь препятствия при его печатанье, если о нем дойдут хоть малейшие слухи до властей либо до моих личных врагов. И все же мне не удалось избежать этого; мое сочиненье стало известным во Франции до выхода в свет; но мешать его появлению не стали, чтобы не показать мне слишком ясно, как была раскрыта моя тайна. Расскажу об этом то немногое, что мне удалось узнать, и умолчу о своих предположениях.

В Мотье у меня было почти столько же знакомых, как в Эрмитаже и Монморанси; но в большинстве случаев они были совсем другого рода. До тех пор меня посещали люди, имевшие со мной нечто общее в отношении таланта, вкусов, взглядов; пользуясь этим поводом к посещению, они сразу начинали беседовать со мной на темы, о которых я мог с ними разговаривать. В Мотье было уже не так, особенно с французами. Ко мне являлись офицеры или другие люди, не имевшие никакого вкуса к литературе, по большей части даже не читавшие моих книг, но, по их словам, сделавшие тридцать, сорок, шестьдесят, сто лье с целью увидеть меня, полюбоваться на человека прославленного, очень знаменитого, чрезвычайно знаменитого, великого и т. п. Мне расточали в лицо самую грубую, бесстыдную лесть, от которой я прежде был огражден уважением моих собеседников. Так как большинство этих гостей не удостаивало называть ни своего имени, ни звания, так как их познания не совпадали с моими и так как они даже не заглядывали в мои сочинения, я не знал, о чем с ними говорить. Я ждал, чтобы заговорили они, поскольку они сами должны были знать и объяснить мне, зачем посетили меня. Нетрудно понять, что беседа получалась для меня не особенно занимательной, хотя для них и могла быть интересной – в зависимости от того, что они хотели узнать; я без всяких опасений, непринужденно высказывался по всем вопросам, с которыми они находили уместным обратиться ко мне, и обычно они уходили, осведомленные не хуже меня обо всех мелочах моей жизни.

Таким путем завязалось у меня, например, знакомство с г-ном де Феном, конюшим королевы и капитаном кавалерии в ее полку, имевшим настойчивость провести несколько дней в Мотье и даже последовать за мной пешком до Ферьера, ведя лошадь в поводу, хоть у нас не было с ним других точек соприкосновения, кроме той, что мы оба были знакомы с м-ль Фель да оба играли в бильбоке. Кроме г-на Фена, у меня было другое, гораздо более необычайное знакомство. Однажды являются пешком какие-то двое, ведя своих мулов, навьюченных багажом, останавливаются на постоялом дворе, сами чистят мулов и выражают желание видеть меня. Этих погонщиков приняли по одежде за контрабандистов; и тотчас же разнесся слух, что ко мне в гости пришли контрабандисты. Уже их манеры при первом обращении ко мне показали, что это люди из другого теста; но, не будучи контрабандистами, они легко могли оказаться искателями приключений, и это заставило меня быть некоторое время настороже. Они не замедлили меня успокоить. Один из них был де Монтобан, называемый графом де ла Тур дю Пен, дворянин из Дофине; другой – Дастье из Карпантры, бывший военный; он спрятал свой орден Св. Людовика в карман, так как не имел возможности выставить его напоказ. Эти господа отличались любезностью и остроумием; беседа с ними была приятна и интересна; их способ путешествовать, так отвечавший моим вкусам и так мало отвечавший вкусам французских дворян, вызвал во мне известную симпатию к ним, которую общение с ними только укрепило; наше знакомство на этом не кончилось: оно продолжается и теперь, и они не раз снова появлялись у меня, однако уже не пешком, – это годилось только для начала. Но чем больше видел я этих господ, тем меньше общих интересов оказывалось у меня с ними, тем меньше обнаруживалось сходства между нашими взглядами, тем менее близки становились им мои сочинения, тем меньше было между нами подлинной приязни. Чего же они от меня хотели? Зачем им было являться ко мне в этом наряде? Зачем оставаться по нескольку дней? Зачем повторять посещенья? Зачем так стремиться быть моими гостями? В то время мне не приходили в голову такие вопросы. Но с тех пор я иной раз задавался ими.

Тронутое вниманием этих людей, сердце мое раскрывалось безотчетно, особенно перед Дастье, более откровенный характер которого очень мне нравился. Я даже вступил с ним в переписку; и, когда я захотел напечатать «Письма с горы», мне пришло в голову обратиться к нему, чтобы обмануть тех, кто ждал пакета с моей рукописью на пути в Голландию. Он много толковал мне – может быть, с определенной целью – о свободе печати в Авиньоне и предложил мне свои услуги на случай, если я захочу что-нибудь опубликовать там. Я обрадовался этому предложению и постепенно переправил ему по почте первые свои тетради. Продержав их у себя довольно долго, он прислал мне их обратно с сообщением, что ни один книгоиздатель не решается их напечатать; и я был вынужден вернуться к Рею, предусмотрительно высылая ему свои тетради не иначе как одну за другой, и выпускал из рук следующую не прежде, чем получал известия о прибытии предыдущей. Я узнал, что до выхода в свет моего сочиненья его видели в кабинетах министров; и д’Эшерни из Невшателя говорил мне о книге «Человек с горы», о которой Гольбах сказал, что она моя. Я уверил его, как это и было в действительности, что никогда не писал книги с таким названием. Когда письма появились, он пришел в бешенство и обвинял меня во лжи, хотя я не сказал ему ничего, кроме правды. Вот каким образом я получил уверенность, что моя рукопись стала известной. Убежденный в преданности Рея, я был вынужден направить свои догадки по другому руслу и все больше останавливался на мысли, что мои пакеты вскрывались на почте.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации