![](/books_files/covers/thumbs_150/mne-nuzhno-to-chego-net-na-svete-zhivye-lica-peterburgskie-dnevniki-132653.jpg)
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Очень помню, как однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собраний – принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы, около полутемного столика, тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.
– Верю ли? Если бы верить, как в детстве… Но нет… рацио… рацио… – шептал он, приседая.
Так вот, Карташев, на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные), согласился. Прочел. На другой же день был призван к митрополиту Антонию и получил от этого, сравнительно мягкого и «либерального» иерарха, самый грубый выговор. Хотел было оправдаться, – я, мол, только «одолжил Розанову свой голос», но его не дослушали:
– Чтобы – впредь – этого – не было.
И Карташев ушел, если не ошпаренный – то лишь потому, что привык: держали их там в строгости и в повиновении удивительном.
Да, опасным «еретиком» был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники, сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по приятельски?
6. Усердный еретик
«Православие» видело «еретичество» Розанова, и просто «безбожием» не затруднялось его называть. В глубины не смотрело.
Что ему, что этот «безбожник» говорит:
«…Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я… слишком мог бы… Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня.
С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов Бог моя жизнь.
Я только живу для Него, через Него. Вне Бога – меня нет».
И еще:
«Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее, – чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы – безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал – как ему это объяснить?»
Или еще:
«Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, – я теряюсь?»
Самое «еретичество» Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти. Но кто это понимал из православных, как мог понять, да и на что ему было нужно? Лишь редкие чувствовали. Например, исключительной глубины и прелести человек – священник Устинский (он жил в Новгороде, изредка приезжал в Петербург), да, может быть, Тернавцев, тогда молодой и независимый. Итальянская кровь давала ему большую силу жизни. Весь он был неистовый, бурный и казался очень талантливым.
Ну, а другие «церковники» – приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый ею быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (по старому обычаю). Все делает с усердием и с умилением.
За это-то усердие и «душевность» Розанова к нему и благоволили отцы. А «еретичество»… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.
7. Собрания
В первый же год Р. – ф. собрания стали быстро разрастаться, хотя попасть в число членов было нелегко, а «гости» вовсе не допускались.
Неглубокая зала Географического общества, с громадной и страшной статуей Будды в углу (ее в вечера Собраний чем-то закутывали от «соблазна»), – никогда, вероятно, не видела такого смешения «языков», если не племен. Тут и архиереи, – вплоть до мохнатого льва Иннокентия, и архимандриты, до аскетического Феофана (впоследствии содействовавшего внедрению Распутина во дворец), и до высокого, грубого молодца в поярковой шляпе – Антонина (теперешнего «живца»). Тут же и эстеты, весь Мир искусства до Дягилева. Студенты светские, студенты духовные, дамы всяких возрастов и, наконец, самые заправские интеллигенты, держащиеся с опаской, но с любопытством.
Во время перерыва вся эта толпа гудела в музее и толкалась в крошечной комнате сзади, где подавали чай.
Розанов непременно прятался в уголке, и непременно там кто-нибудь один его заслонял, с кем он интимничал.
Секретарем Собраний был, рекомендованный Тернавцевым, приятель его – Ефим Е.
– Ефим – пес, – говорил на своем образном языке, с хохотом, «кудрявый Валентин». – Лучше и не выдумать секретаря. Это, я вам скажу, у-ди-ви-тельный человек. Ни в Бога, ни в черта не верит. Либерал-шестидесятник. Пес и пес, конечно, но и ловкий!
Действительно, Ефим оказался полезен. Двери Собрания сторожил, как настоящий «пес». Следил за отчетами. И сразу сдружился с «попами». Особенно же с архимандритом Антонином. Вместе шатались они по трактирам, где Ефим непременно заказывал себе кушанье постное, Антонин же непременно скоромное; вместе забегали к нам; если Антонин «опозднялся» в городе, то у Ефима и заночевывал.
С лаврской духовной цензурой Ефим тоже завел дружбу, что было ценно, особенно когда начался наш журнал «Новый путь».
Но о журнале потом. Здесь отмечаю лишь это любопытное приятельство «ни в Бога, ни в черта не верующего» нашего секретаря с духовными отцами. Насчет «либерализма» – вряд ли заветы 60-х годов были в нем особенно крепки. Он через несколько лет поступил, по рекомендации Розанова, в «Новое время», где прижился и, благодаря знанию языков, до конца оставался заведующим иностранным отделом.
Не могу не вспомнить здесь о «предании» более свежем, но «которому верится с трудом». Ведь в Англию, во время войны, ездила, в виде «представителей русской печати», такая неподобная тройка: Чуковский, затем этот самый бывший «пес» из «Нового времени» и купленный ныне, «для сраму», большевиками – Ал. Толстой. Жаль, что Василевского Не-Букву не прихватили. Была бы полнота «представительства».
8. Тяжелая старуха
Летом 1902 г. мы ездили за Волгу, в г. Семенов. Оттуда, с двумя нижегородскими священниками, – на раскольничьи собеседования за Керженец, к Светлому озеру («Китеж-град»).
На возвратном пути мы зашли, в Нижнем, с прощальным визитом к одному из наших спутников, о. Николаю, громкому, шумному, буйному батюшке, до хрипоты спорившему на Озере со староверами.
Провинциальные «духовные» дамы скромны и стесняются «столичных гостей». Редко где попадья не убегала от нас и не пряталась, высылая чай в «гостиную». Молодежь поразвязнее, и у отца Николая, после бегства матушки с роем еще каких-то женщин, в гостиной осталась занимать нас молоденькая поповна.
О. Николай, еще хрипя, разглагольствовал о чудотворных иконах, а поповна показывала мне альбомы.
Показывала и объясняла: вот это тетенька… Вот это о. Никодим, дядя. Вот это знакомый наш, из Костромы…
Вижу большую фотографию: сидит на стуле, по-старинному прямо, в очень пышном платье, оборками кругом раскинутом, седая, совсем белая, толстая старуха. В плоеном чепчике, губы сжаты, злыми глазами смотрит на нас.
– А это кто? – спрашиваю.
– А это наша знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова.
– Как Розанова? Какая жена Розанова? Василия Васильевича?
– Ну да, жена Василия Васильевича. Ее сейчас в городе нет. Она в Крыму давно. А домик ее наискосок от нашего. С балкона видать.
– Покажите мне.
Выходим с поповной на угловой балкончик. Внизу булочная, и громадный золотой крендель тихо поскрипывает над железными перилами балкона, слегка заслоняя теплую, пыльную Варварскую улицу, вымощенную круглыми, как арбузы, булыжниками.
– Видите, прямо переулок идет, так вот слева второй домик, серенький, это и есть Розановой дом, где она жила.
– А фотография ее… давно снята? Она такая старая?
– Да, она уже совсем старая. Ну, ведь и он, кажется, не молодой.
Хочу возразить, что Розанов «против нее – ребенок», как говорят за Волгой, но поповна продолжает:
– Она очень злая. Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу. Ну, хорошо. Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер.
Мы вернулись в гостиную. И долго еще, охотно, рассказывает мне про «страшный характер» поповна, пока я вглядываюсь в портрет развалины с глазами сумасшедше-злыми.
Никогда Розанов мне не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других. Впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время – ни потом, в «Уединенном». А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.
Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она «просто живет с женатым человеком», вечно мучило ее, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: «Что Бог сочетал, того человек не разлучает».
– Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! – возмущался Тернавцев. – Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она было думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела. Василию Васильевичу на горе.
Розанов мне шептал:
– Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану – и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось – умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.
– Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?
– Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…
Рассказывал о неистовстве ее ревности. Подстерегала его на улице. И когда раз он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.
Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.
Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который ее не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться – приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее, и в Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.
Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким, – сорвалось. Авансы были отвергнуты.
Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свидания. Шел радовался – и что же? Друг не подал руки. Не стал и разговаривать.
Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.
Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности, но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:
– Да, я так плакал…
– И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?
– Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться – я уже ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала.
И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения – есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к «жене», как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. «Жена» – этим все сказано, а уж какая – второй вопрос.
И ни малейшей в этом «добродетели», – таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.
9. Пустота вокруг
Когда приподнялся «железный занавес», стали архиереи приезжать «в Петербург», на Собрания, – стали и мы изредка заглядывать в «иной мир», в лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.
У Антония Мережковский читал «Гоголя и о. Матфея», читал там раз даже Минский, чуть ли не свою «Мистическую розу на груди церкви». Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.
Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.
У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом скользким и светлым – хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черненькие послушники.
В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, лакеи, а варенье засахаренное.
Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: «Заметьте, заметьте…» Он видел всякую мелочь.
Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из лавры, и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель. Необозримые снежные пустыри, окружающие лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге – как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда, – не знаем, куда повернуть.
Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит – о своем. Он неиссякаем «наедине». С кем-нибудь наедине – ему решительно все равно. Никогда не говорит «речи», говорит «беседно», вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их. Даже вдвоем – он наедине с собою.
«…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя – пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди…»
В эту минуту мы с ним, однако, «современничали» в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.
Я смеюсь:
– Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?
– Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я – вы не скользите, и я держусь за вас…
– Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.
– Да, да, удивительно… В разные минуты…
Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз – и в одну и ту же минуту.
10. О любви
Всю жизнь Розанова мучали евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним – отлипал от них, притягивался – отталкивался.
Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.
Не забудем: Розанов жил только Богом и – миром, плотью его, полом.
«Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием».
И тотчас же далее:
«Связь пола с Богом – бóльшая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом…»
Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение – да поймут меня те, кто могут, – еще усугублялось острым и таинственным ощущением их чуждости. Розанов был не только архи-ариец, но архи-русский, весь, сплошь, до «русопятства», до «свиньи-матушки» (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской. Без выбора понес он все, хорошее и худое, – русское. И в отношение его к евреям входил элемент «полярности», т. е. опять элемент «пола», притяжение к «инакости».
Он был к евреям «страстен» и, конечно, пристрастен: он к ним «вожделел».
Влюбленный, однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:
– Вот рука… а кровь у нее там какая? Вдруг – голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших…
Непривычные или грубодушные люди часто возмущались розановской «несерьезностью», сплетением пустяков с важным, и его… как бы «грязцой». Ну, конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: «связь Бога с полом»? Разве не «грязь» и «пол»-то весь? В крайнем случае – «неприличие», и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские «мелочи» казались «игривостью» и нечистоплотностью.
Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская «миква», еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, – его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак «святости» пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что «пол – грязь», – он, главным образом, и боролся.
Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос – Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то – весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу: «Будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей…»
Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.
«С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего» – и вдруг – иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни… Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что «это они сделали», главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе – упрек и страх перед собственной дерзостью.
У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:
– Ну, что там, ну, ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек… А вот, что Он… Господи, прости! (робко перекрестился поспешным крестиком), что Он, может быть. Денница… Спавший с неба, как молния…
Розанов, однако, гораздо более «трусил божеского наказания» за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины – Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх, и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.
Вот, например: тяжкая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух «каялся», что не был достаточно нежен, справедлив – к церкви, к духовенству. Не покорялся смиренно, возражал, протестовал… Вот Бог и наказывает… и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду!
В связи с этим, в «Уединенном»:
«Иду в Церковь! Иду! Иду!»
И потом еще:
«Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным».
Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:
«Конечно, я умру все-таки с Церковью… конечно, духовенство мне все-таки всех (сословий) милее…»
Однако:
«Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них».
Это борьба с «церковью».
А вот «христоборчество». Вот одно из наиболее дерзких восстаний его – книга «Темный лик», где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, «охолодил, заморозил» мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница, – повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.
И что же, кается, дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из «Темного лика» читались, при нем, на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в частных беседах, защищался – Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь с ним.
С одним известным поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался.
Поэт и философ, совсем не приверженный к христианству, доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством. Что евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности – в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова, защищающего «Песнь песней», и любовь, и огонь еврейства.
Принялся упрекать поэта в измене еврейству. Тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов – больше еврей, чем он сам.
Этим спор окончился – Розанов внезапно замолчал.
Не потому, конечно, что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он «презирал, ненавидел, боялся». Говорил: «Расстаюсь с ними вечным расставанием». Но собеседник – еврей, а еврей не может быть атеистом. Нет, по Розанову, антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом все равно «Бог – насквозь». Недаром к Аврааму был зов Божий. Про себя Розанов говорил:
«Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница».
И вдруг, и вдруг… словно чья-то тень – тень Распятого? – проходила между ним и евреями. Он оглядывался на нее – и пугался, но уже не феноменальным, а «ноуменальным» (любимое его слово) страхом. Вдруг – «болит душа! болит душа! болит душа!» и – потерявшись – он становится резок, почти груб… к евреям. Мне приходилось слышать его в эти минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.
«…Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли «Темный лик». Тут я сказал себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
– Ну, а все-таки – он лжец.
Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: «Н-н-н-да… Я прочла «Темный лик». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы опять понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».
Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются».
Любовь к Христу, личная, верная, страстная – была куском розановской души, даже не души – всего существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: «Смотрел и не видел». Порою близко шевелилась, скрытая. Тогда он тревожился, бросался в сторону евреев и своего к ним отношения. Отрекался, путался, сердился… Но жизнь повела его «долинами смертной тени». И любовь стала прорываться, подобно молнии. Чем дальше, тем чаще мгновения прорывов.
«…Тогда все объясняется… Тогда Осанна… Но так ли это? Впервые забрезжило в уме…»
Сами собой гасли в этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь – по-настоящему. И забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?
11. «В своем углу»
Осенью 1902 г. мы начали с П.П. Перцовым журнал «Новый путь». Я до сих пор не понимаю, как это вышло, что мы его начали, и даже довели без долгов до 1906 г. Он точно сам начался, – естественно вышел из Р. – ф. собраний.
Денег у нас не было никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова, да очень малой, внешней помощи издателя Пирожкова, и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит процессами со своими жертвами, – обманутыми писателями, обманутыми бесцельно, ибо он и сам провалился.)
Перцову удалось получить разрешение на журнал, благодаря той же приманке: «Сближение церкви с интеллигенцией». Журнал был вполне «светский» (в программе только упоминалось о вопросе «религиозном», «в духе Вл. Соловьева»), однако известно было, что издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать стенографические отчеты этих Собраний.
Положение журнала было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке. Сначала шла к обыкновенному цензору, а затем в лавру, к духовному. Была у нас и третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам, если эстетика и начинала кое-как завоевывать право на существование, то религия, без разбирательства, была осуждена. И нас записали в реакционеры.
Но среди всех огорчений с деньгами, да с двумя официальными цензурами, нам буквально не было времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.
Все мы работали и писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему (и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь, – все мои приятели, – помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты (Блок, Семенов, Пяст), кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько неопытных «выходцев из-за железного занавеса», – приват-доценты Духовной Академии, Карташев, Успенский, – тоже приучались к журнальной работе, но эти – в глубокой тайне, без всяких подписей, ибо, если бы узнало лаврское начальство, им бы не поздоровилось.
И нас, старых литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом, недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там «Религию страдающего Бога». Мережковский – свой роман «Петр и Алексей». Брюсов – ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже… об иностранной политике.
О Розанове что и говорить. Он был несказанно рад журналу. Прежде всего – упросил, чтобы ему дали постоянное место, «на что захочет», и чтоб названо оно было «В своем углу». Кроме того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу «О юдаизме».
Вечно торчал в редакции, отовсюду туда «забегал». В редакции жил секретарь – «пес» Ефим Е. (он же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в лавру, к отцам-цензорам, весь наш материал (не один «духовный», «светский» тоже). И, если отцы тревожились, подозревая скрытый «соблазн» в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова, Блока, – нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал, порою, статьи довольно смелые, хотя с великими жертвами; у В. Иванова однажды везде «православие» обратилось в «католичество». А так как статья была о Вл. Соловьеве, – то можно себе представить, что получилось.
Посетителей (неизвестных) принимал тоже Ефим. И препотешно умел рассказывать об этих приемах. Никто лучше него не мог бы справиться с «авторами». Его важность, отрывистые, безапелляционные реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.
– А… могу я спросить, сколько вы платите? – говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель явно безнадежной толстой рукописи.
Ефим не задумывался:
– А мы очень много платим… если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу рукопись отдайте в другое место.
Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если бы вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей «политики», т. е. какой-то линии, считания с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, «всегда спал». Во сне хоть и умел «подглядывать», чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в кругу его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.
Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.
И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал, главу «Юдаизма» и «Угол», бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не «Новое время» и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной, – второй набор, как бы не навести «отцов» на неподобающие размышления… И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение розановских иероглифов. Не вместе, – Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно, – а по очереди.
Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли.
Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: «Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела». Впрочем, прибавляли, для косвенного его поучения:
– Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит?
Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей.
Редактируя, для журнала, стенографические отчеты Собраний, мы ни звука не выкидывали розановского: тут он сам за себя отвечает, пусть отвечает перед цензорами.
Сухость стенограмм порою приводила нас в отчаяние: исчезала атмосфера собраний, приподнятая и возбужденная, не передавалось настроение публики…
Чаще всего редактировали мы эти отчеты вдвоем не с Перцовым, а с Тернавцевым.
Собрание, недавнее, было еще свежо в памяти.
– Какой вздор! – говорю я. – Она (стенографистка) не дослышала. Или не поняла… Ведь тут, помните, ведь тут…
– Ну да! – кричит неистовый Валентин. – Василий Михайлович (Скворцов) сказал «совесть». А кто-то ему крикнул: «Разная бывает совесть. Бывает и сожженная совесть…» Он так и осел…
Вставляйте сюда, «голос из публики»!
Валентин Тернавцев был не нашего «лагеря», но художественное чутье побеждало в нем «переводчика», и мы оба увлекались, стараясь преобразить казенную запись в образную картину Собрания.
– Здесь он – «голос из публики!» – орал Валентин. – Обязательно голос! Я слышал, толстуха промяукала, как ее, – секты исследует, она около меня сидела. Пишете тут – из публики!
Иногда мы носили розановский доклад или возражение ему на просмотр, боясь ошибок в записи. А он возвращал – совершенно измененную вещь, почти новую статью. Что было делать? Звали его, бранились, и он на месте, тут же, в третий раз ее переписывал.
Перцов имел привычку вдруг уезжать из Петербурга на неопределенное, довольно продолжительное время. Глухой и скрытный, он глухо исчезал, не оставляя и адреса. Знали только, что куда-нибудь в Кострому или дальше: он был волжанин, «речной человек», как он говорил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.