Текст книги "Алый меч"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
IV
В средней комнате, где Новиков и Беляев пили вечерний чай, было довольно пусто и не очень светло. Небольшая электрическая лампа освещала стол в углу, покрытый темным ковром, и низкий диван. Стол с чайным прибором был у другой стены. В длинные, узкие окна смотрел серовато-синий, уже трудно и тяжело потухающий день.
Никодим, старый лакей, слабый и глухой, внес, сгибаясь, небольшой самовар.
Алексею Ивановичу нравился Никодим. У него было не лакейское, свое лицо, никакой угодливости, а скорее смиренное презрение. Он служил так, как будто исполнял послушание. Самое имя его было не лакейское.
– Ты можешь идти спать, Никодим, – сказал Беляев, который прохаживался по комнате. – Завтра уберешь.
Никодим сурово глянул на него из-под бровей.
– Спать? Нам не спать. Завтра праздник большой.
– Что ж, Богу всю ночь станешь молиться? А потом опять ноги заболят.
Никодим не ответил, явно от смиренного презрения. Он подвинул чашки, чайник, повернулся к дверям, по дороге бросил привычный, осудительный взгляд налево, в угол, где стоял стол, покрытый ковром, но опять ничего не сказал и вышел.
Новиков знал этот осудительный взор Никодима. На столе, в самом углу, на невысоком пьедестале, стояла белая, голая Венера, не очень большая, – Люсиной работы. Она принадлежала Алексею Ивановичу, который всегда возил ее с собою. Из пяти вещей, которые тогда Люся посылала в парижский салон, одна эта Венера была отвергнута.
– В моей комнате есть слепки с римских статуй, – сказал Алексей Иванович. – Однако Никодим ничего. А вот эту – явно не любит.
Беляев молча ходил по комнате.
Алексей Иванович продолжал, наливая чай, проливая на скатерть и оттого сердясь:
– Никодим наш душу спасает. Смерть чует. Тело-то поизносилось, так на тебе его, Господи, во всю, а душу за то спаси мне. Она цельненькая.
Федор Анатольевич замедлил шаги и остановился перед мутным окном.
– Да что ты? – спросил Алексей.
– Ничего… Тоска у меня, Алеша. Ужасная тоска. Не то предчувствие, не то просто сердце болит. Слабость какая-то одолевает.
Он помолчал и прибавил:
– Тоска – и смирение. Право, хочется, как Никодим, пойти в каморку, стать на колени, да еще на горох какой-нибудь, на стекла, и начать душу спасать в уединении и покаянии.
– Перед Никодимовыми образами?
– Да. Там уж, по крайней мере, известно и верно. Алексей Иванович ласково усмехнулся.
– А я не хотел бы спасения души, Федя. Если пожар – пусть все горит, не хочу спасать половину имущества. Ты лучше вот этой Венере помолись. Разве не богиня?
Он подошел и поставил лампу так, что лучи ее упали пятном прямо на статую. Голое, тонкое, белое тело, дельфин у подножия, как у Медичейской, легкие и узкие ступни ног. Маленькая голова и перевязанные волосы. В ней была, может быть, некоторая условность, внешняя подражательность древним образцам, точно художник желал подчеркнуть, что это именно Венера. Но во всем теле, в его изгибах и падающих линиях была такая сладострастная нежность, что все равно никто не усомнился бы, что это – богиня любви, повелительница прекрасного. Руки с узенькими ногтями, с чуть заметными, еще детскими ямочками у начала пальцев, не сохраняли обычного жеста Афродиты, выходящей из волн. Руки были совсем легко сложены на груди, и голова, с венцом волос, наклонена. Взор чуть опущен, в углу рта – предчувствие тихой, недоумелой и странной улыбки.
«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.
– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»
В эту минуту в передней слабо позвонили.
V
– Люся, ты? Так поздно?
– Разве поздно?
Она тихонько улыбнулась и не отнимала рук у брата.
– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.
– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.
Люся робко улыбнулась.
– Что вы! Нет, нет.
Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да о чем же?
– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?
Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.
После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.
Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.
Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.
Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.
Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.
– Что это… какая она?
– Какая?
– Да не знаю… Другая какая-то.
– Чем была в прошлый раз?
– Ну да.
– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.
– Пожалуй, ты прав, – в раздумье сказал Беляев. – Но отчего это?
– Не знаю.
– Да что ты думаешь?
– Думаю, что мы с тобой просто дураки, мечтатели в самом скверном смысле слова. Разглагольствуем, разводим прекрасные теории, глядим на цвет облаков – и падаем, зацепившись за камень. Действительность иногда проста и груба… до величия. Не доросли мы, что ли, до нее? Не понимаешь? Ты – то сё, а Люся, может быть, попросту…
– Не понимаю! Не знаю! И знать не хочу! – сердито перебил его Беляев и отвернулся.
VI
Антон Семенович сказал Беляеву, что его собирается навестить Лосев, милый, худощавый сотрудник журнала для юношества. И Лосев действительно пришел.
Алексей Иванович только что собрался выйти. У него болела голова, на дворе светило неяркое, желтое солнце.
Прохладно-голубое, точно фарфоровое, небо казалось таким свежим.
Лосев поболтал с Федором Анатольевичем, порассказал кое-какие новости и скоро встал:
– Алексей Иванович, вы куда-то собирались, я не хочу вас задерживать. Может быть, вместе выйдем?
– Я хотел только прогуляться. В Летнем саду теперь хорошо, я думаю.
– Очень хорошо! Вот и пройдемся.
В голосе его была веселая настойчивость. Алексей Иванович молча оделся, и они вышли.
Снег недавно сошел, и уже подсыхало. Воздух был холодный, как зимою, но весь, по-мартовски, острый и легкий. На улицах люди суетились немного больше, чем всегда, потому что не очень далек был Светлый праздник.
Новиков, в меховом пальто и шапке, казался крупнее Лосева с его полулетним макферланом, у которого даже воротник не был поднят.
Некрасивое лицо Тихона Ивановича улыбалось, и потому было приятно, а Новиков хмурился, смотрел презрительно и зло, и казался тяжелым.
В Летнем саду воздух еще раздвинулся, стал еще реже. Вся длинная аллея, выходящая к Марсову полю, была точно налита желтым и жидким, как расплавленный топаз, светом. Этот свет давал радость, телесную, всем; даже тем, у кого на душе темно, даже тем, у кого на сердце – равнодушно.
Аллея была не пустынна, но и не многолюдна.
– Сядем, – предложил Тихон Иванович Новикову, увидав незанятую скамейку.
Они сели спиной к деревьям, лицом – к Марсову полю, к плоскому, желтому, золотому солнечному простору.
Новиков видел, что Тихон Иванович хочет о чем-то с ним поговорить, но решил, что сам не начнет никакого разговора.
– Как пригревает солнце-то, – сказал Лосев улыбаясь и сняв на минуту свою коричневую фетровую шляпу. – Совсем весна. А долго вы еще думаете пробыть в Петербурге, Алексей Иванович?
Странно: в солнечных лучах молодое лицо Лосева вдруг постарело: он сощурил глаза, около носа и вдоль щек собрались будущие морщины, – некрасивые, непочтенные, как у неумных пожилых людей. И смуглый цвет кожи слишком отдавал теперь в неприятную, сухую желтизну. Алексей Иванович взглянул искоса на этого молодого смешливого старичка и не торопясь ответил:
– Долго ли мы останемся в Петербурге? Не знаю, это как дела. Думаю, несколько недель еще. К Пасхе или на Пасхе уедем.
– Извините, Алексей Иванович, если я нескромен. Но мне с вами очень нужно по душе поговорить. Скажите, вы материально от этих ваших дел зависите?
– Кто? Я лично?
– Вы… И Федор Анатольевич, конечно.
– Мы зависим – отчасти – от наших работ, но от тех дел, которые я здесь устраиваю теперь, – нет. Да вы, я думаю, знаете, что у Федора Анатольевича есть свои небольшие средства. У меня тоже. Но почему вы меня об этом спрашиваете?
– Сейчас, сейчас объясню. Скажите еще, известно вам, что Елена Анатольевна свое состояние, которое было у нее от мужа, целиком вложила в школу и журнал? Так же, впрочем, как и Антон Семенович поступил со своим собственным капиталом.
Алексей Иванович ничего не знал, однако тотчас же ответил:
– Мне это известно. Но зачем вы предлагаете ваши вопросы?..
– А затем, – подхватил Тихон Иванович, – чтобы видеть, сознаете ли вы и Федор Анатольевич все практические неудобства для Елены Анатольевны, если она примет ваше предложение? Ведь вы, я знаю, предлагаете ей бросить здесь все и ехать с вами. Но она связана…
– Мы, кажется, касаемся чужих дел, – почти грубо оборвал его Новиков и попытался встать. – Меньший знает о нашем разговоре?
– Что вы, что вы! Ах, какой вы, право! Ну как вам не стыдно? Вы уж думаете, не Меньший ли меня подослал, не за деньги ли испугался? Не уходите!
Новиков почувствовал, что он говорит искренно, да и не похоже было это грубое предположение на правду. Лосев продолжал:
– Нет, я сам от себя говорю; я не считаю дела Елены Анатольевны или Антона Семеновича – чужими делами. Мне эти люди как свои. У меня родных нету, я сжился, я весь и делу, и всем им душой предан. И они меня нисколько не считают чужим. Мы все серьезное сообща обсуждаем.
– Вот как! – протянул Алексей Иванович. – Извините, я не знал. Но что же вы от меня, собственно, хотите? Относительно практических неудобств, – я думаю, это не так сложно. Капитал мужа Елены Анатольевны, конечно, останется в деле; но ведь у нее есть и собственные скромные средства, те же, что и у брата.
– Да… конечно… это так… но все-таки… Вы, кажется, сердитесь, Алексей Иванович? А у меня, видите ли, есть еще кое-какие соображения и вопросы… Я их друзьям моим не высказывал, думал с вами поговорить…
– Говорите, пожалуйста, – сказал Алексей Иванович холодно.
Солнце било ему прямо в лицо, но он не щурил глаз и был очень спокоен.
VII
Молодой старичок в морщинах приблизился немного к Новикову и произнес:
– Ведь вы… влюблены в Елену Анатольевну. Новиков с любопытством, молча, посмотрел на собеседника.
– Конечно, влюблены, – продолжал Лосев. – Оттого и хотите, чтоб она бросила здешнее дело, вернулась к вашему искусству. Это все вы, – Федор Анатольевич уж за вами. Да я понимаю. Я понимаю. Даже допускаю, что у вас это безотчетно, что вы готовы теперь искренно возмутиться моими словами, – а все-таки правда-то моя.
– Нет, я нисколько не возмущаюсь, Тихон Иванович. Вы совершенно правы. Я влюблен.
Тихон Иванович был озадачен на мгновение.
Хорошенькая девочка в капоре пробежала мимо, крича кому-то: «Не поймаешь! не поймаешь!», Лосев проводил ее глазами, оправился и продолжал:
– Вот то-то и есть. Я убежден, что вы Елене Анатольевне не докучали своей любовью, даже, может быть, никогда и не говорили о ней. Вы смотрите на любовь совсем иначе, нежели мы, простые люди. В художниках, извините меня, часто бывает какая-то ненормальность. Вас, может быть, совершенно удовлетворяет связь искусства с любимой женщиной. Это случается. Но это ненормально. И как хотите – во многом вы тут не отдаете себе отчета.
– Я опять согласен с вами, – сказал Алексей Иванович. – Вот только понятие ненормальности… не знаю… такое это неуловимое понятие. Но я вовсе не хочу сказать, что связь искусства меня удовлетворяет. Я ровно ничего не хочу сказать.
– Не удовлетворяет? Но ведь вы не женитесь на Елене Анатольевне? Она за вас не пойдет.
– Чего вы испугались?
– Я нисколько не испугался. Я вот к чему вел: если вы ее любите – вы должны думать и о ней. Зачем вы ее тревожите? Она была счастлива. Работала, жила… Я ее знаю лучше вас. Она малоиспорченный, хороший, нормальный человек. И, право, лучше пусть она и замуж выйдет, и хорошо.
– За кого же? За Антона Семеновича? Или… за вас? Новиков прищурил глаза и ждал ответа. Солнце опускалось где-то далеко, в конце туманной, желтой улицы.
Лосев внезапно смешался и молчал.
– Пойдемте, мне пора, – сказал Новиков, поднимаясь. Лосев вскочил за ним.
– Что же, Алексей Иванович, теперь, когда все ясно… когда вы сознали… Неужели вы еще будете влиять на Елену Анатольевну?..
Он взял его за рукав шубы.
– Голубчик, пусть это будет между нами заветный разговор. Я перед вами так открылся. Обещайте же мне…
– Ну что я вам могу обещать, Тихон Иванович? Что я не расскажу пока ничего Люсе. Я ведь вам ничего не говорил – вы говорили, и за меня, и за себя. Теперь мне пора, простите. Я поеду на извозчике.
Он вышел из ворот, сел в первую пролетку и поехал налево, по прямой улице, сплошь, до самого конца, пронизанной бесконечно длинными лучами низкого солнца.
Лосев остался и глядел ему вслед, не улыбаясь.
VIII
Алексей Иванович подождал несколько дней, пока Беляев совершенно поправился, а потом с точностью, подробно, передал ему весь свой неожиданный разговор с Лосевым и прибавил:
– Видишь, друг, – все так просто и… даже хорошо. Нехорошо для нас одних. Мы не умеем быть простыми. Мы Люсе давали только бесполезные терзания. Пусть она будет просто счастлива, если умеет просто любить.
– Да… да… – сказал растерянно, без удивления, Федор Анатольевич. – Если умеет просто… если умеет…
Беляеву в первый раз в жизни стало тяжело наедине с Алексеем Ивановичем. Он рад был, когда Новиков уехал по делам. Работать Беляев не мог. Он оделся, вышел и бродил по улицам.
Шел мокрый снег, проливной, как дождь. Внезапно прекращался – и так же внезапно опять начинал валиться, литься. Стемнело, как в сумерки, а был только первый час дня.
Беляеву было очень тяжело и одиноко. Обида сдавливала сердце до тупой, физической тошноты. Самая тяжелая обида, – не за себя. О Люсе он думал с такой жалостью, что от нее боль была, как от ненависти, и мысли не складывались стройно, а все повторялось в уме одно слово, которое выражало почему-то и всю его любовь, и всю боль: «Ненаглядная. Девочка ненаглядная».
Серая вода всхлипывала у него под ногами. С треском и чмоканьем прокатывались мимо черные коробки извозчиков. Вогнутое, как старый потолок, небо сползало на старую, грязную землю.
«Ну, чего я? – бодрился Федор Анатольевич. – Правда, мы с Алешей какие-то мечтатели ненужные, а все гораздо проще. Ну, снег идет, грязь хлюпает, а ты это пойми и полюби. Все идут по грязи, и все одинаково, в сущности, ее любят и правы. Все одинаковы, и это благо. Их много, они вместе, и у них сила. И счастье».
Он проходил мимо низкого окна суровской лавочки, где выставлены были длинно-свернутые куски разноцветных материй с билетиками цен. Перед окном стояли две женщины в вязаных платках. Одна держала за руку, не глядя, мокрого, покорного, маленького ребенка.
– По семнадцати такой точно к Рождеству у меня брат, – кричала, стараясь заглушить стук колес, женщина без ребенка – другой, и тыкала сквозь стекло на что-то голубое. – Ей-Богу, такой, вот хоть с образчиком приду. Я им в морду-то ткну! Двадцать две!
Женщина с ребенком, кажется, не поверила. Они стали переругиваться. Беляев, отходя, слышал:
– Да ты не ври! Опомнилась бы, кадентка!
– А ты не ругайся словами! На исповедь завтра идешь, белые твои глаза!
Молодой приказчик, вынырнув на минуту из дверей, презрительно улыбался.
Беляев опять шел. Серый снег холодил ему лицо.
«И пусть она, Люся, будет сильная, как все, со всеми вместе, – думал он. – И дай ей Бог. Сильная, нормальная, как теперь – все. Великая это сила – сила пола! Лучше под нею быть, чем совсем без нее. Ну, полюбила Люся Меньшина и пусть любит. Что я сужу? Где сила – там и правда. Ей так послано, а мы ее отвлечениями смущаем; потому что где же наша-то сила? Говорим только: „Любить землю, любить небо, но иначе…“ А как? Не знаем. „Новая земля будет, новое небо…“ Какие? Опять не знаем… Девочка моя милая… Господь с нею… Ненаглядная, бедная…».
Он вышел на какую-то площадь. Площадь вся блестела, покрытая грязной водой. Лужи стояли среди волнистой мостовой, рябые от частых, тучных капель. По середине площади был круглый, белый собор, с круглым палисадником, который отделялся от идущего кругом тротуара не забором, а темными, вольно пущенными цепями с большими, круглыми звеньями.
На паперти, в палисаднике, у распахнутых ворот, на тротуаре, по всей площади – стоял народ и, видно, давно уж стоял так, в воде, – тесной, темной толпой. Ждали чего-то. Как черные грибы круглились зонтики – но мало зонтиков, потому что концы впивались в соседей и соседи ругались.
Беляев стал среди лужи.
– Что это здесь? – спросил он у молодого, румяного мальчишки в новеньком картузе.
– Архиерей попа хоронит, – сказал тот, не обернувшись. – Ишь, зазвонили. Несут, должно.
– Второй час! – визгливо крикнула какая-то баба. – Не дождаться их тут, ей-Богу!
Тоненький, остренький колокол стал настойчиво что-то лепетать. Ему, точно с укором, отозвался большой, весь круглый, покатился, закатился за ближнюю стену и уже не вышел назад, а так оттуда и стал вздыхать, лениво и печально.
– Попы идут! Несут! – захлебывалась баба, становясь на цыпочки.
Толпа заколыхалась, содвинулась и вытянулась. Священники с непокрытыми головами вышли роем на тротуар. Между ними, низко, несли гроб, обернутый желтым. Дождь превратился на мгновение в снег и таял на дьяконской голове, на широком ряде. Кадило потухло.
– Круг церкви пойдут, ей же Богу, три раза круг церкви пойдут! – кричала та же баба.
Зрелище захватило всех. Никто не думал о мертвом, заколоченном попе. Священники пошли по тротуару вокруг собора, уверенно разбрызгивая воду сапогами, которые виднелись из-под коротких риз. Несли мокрые, дрожащие хоругви. Священники шли, зная, что они делают, дьякон бряцал потухшим кадилом, кто-то что-то не очень слышно, хрипло, пел, из-за красной стены несся круглый, ленивый звон большого колокола, белый собор, увитый, сжатый цепями, молчал, а сверху, из купола, глядели на площадь его мертвые глаза – окна, закапанные дождем.
– Ну точно спит, вот совсем спит! – говорила рядом с Беляевым женщина, видевшая раньше покойника.
– Да, может, не помер? – отозвался кто-то.
– Где не помер, – помер! Стар был, помер, помер! Ишь, торжество устроили! Генералов одних сколько!
Беляев смотрел на мертвые очи собора. Слезы, какие-то странные, тихонько сжимали ему горло. Торжественные похороны… Похоронное торжество… Что ему мертвый священник? Отчего вдруг больно от этой смерти, точно отпевают родного, а в груди такая жаркая, жалкая надежда, что он не умер – а спит? Нет, умер, умер, как давно умер этот собор, этот храм, где отупевшие люди служат обедни Богу, о котором знают лишь, что Он умер, но давно забыли, что Он воскрес.
Падают похоронные звоны, сверху падает грязная вода, ноги обтекает вода с землей. Кругом, в грязи, люди, счастливые, тупые, сильные, теперешние, правые; потому счастливые, что ничего, даже и правоты своей, – не сознают. Ничего. И слов: «Плодитесь и множитесь» – не помнят, и не оттого плодятся и множатся, что им это было сказано.
Не только к Люсе – но ко всем мокнущим людям была теперь в душе Беляева такая властная жалость, что он не мог заглушить ее даже мыслями о их счастье. А Люся? Господи, не умеет душа молчать! Люсю жаль до последнего ужаса. Что обманывать себя? Даже и счастлива, как они, как эти, – она не будет. Не сможет больше быть.
– У меня нервы расстроены, я болен, – сказал себе Федор Анатольевич вслух. – Холодно, холодно… Домой.
Покойника везли теперь по улице, толпа хлынула от собора. Снег повалил сплошь, какими-то тряпками. Беляев, вздрагивая от сырости, повернул за угол.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.