112 000 произведений, 32 000 авторов Отзывы на книги Бестселлеры недели


» » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Музейный роман"

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?

  • Текст добавлен: 31 июля 2016, 13:20


Автор книги: Григорий Ряжский


Жанр: Современные детективы, Детективы


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Григорий Ряжский
Музейный роман

© Г. Ряжский, 2016

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®

Когда караван поворачивает обратно, хромая верблюдица оказывается впереди.

Из восточной мудрости


Пролог

«Милейший друг мой Микола Васыльович! Пользую оказию сию для доставки к вам записки моей с вашим, как и моим, другом любезным князем Воропаевским. Нынче поутру посетил он мою художественную мастерскую, оказав мне славную честь обозреть часть эскизов из числа работою завершённых. Сообчу не без удовольствия, что приятно порадовал он и одобрительными в мой скромный адрес словами, попутно чему ещё и сделал крайне сподручным для меня сей способ очередного сношения с вами, друг сердешный, с тем, чтоб лишний раз напомнить об встрече нашей у меня же в пятницу 15-го числа. Полагаю, сие позирование станет числом из наипоследнейших, ибо осталось прописать мне лишь отдельные фрагментарии от лица вашего да совершить сверку по теням.

Миколаюшко, дружочек, здесь же не премину отблагодарить тебя и за прибытье третьего дня на общую композиционую поверку, какая учинялась мною на натурном уезде. Как ты, верно, разумеешь, друг мой добрый, полотно моё столь громадно величиною своею и содержаньем в нём характеров ближнего и второго обозрения, что время от времени я попросту вынуждаюсь собирать своих натурщиков в единственно вероятный для меня сюжет, дабы всякий раз заверяться в композиционных и колористических верностях собственных решений. Одно утешает, коль уж брать на чистоту, – не так уж и значительна отдалённость избранного мною пленэра от места нашего с тобою Римскаго проживанья. Искренно надеюсь, Миколаюшко, что прошлое утомленье твоё в скорейшем времени возместится сполна званой пятницей, в какую намереваюсь я произвести дружеский приём по случаю окончанья первостепенных эскизов. Впрочем, об времени точней дам тебе знать ближе к вечеру того же дни.

Да, и ещё об одном запамятовал сообчить – о некоем прелюбопытнейшем, каковое имело случай быть того же дни присутствия твоего на прошлой натуре. Интересная девица, скажу тебе, к тому же не из зрелых, хоть и хромая на одну ногу, забрела тот раз на место наших с тобой художественных удовольствий – вот только не ведаю, приметил ли ты её иль нет вниманьем своим в том поистине удивительном происшествии, что имело место. Она, сдаётся мне, сослалась на тебя, в чём, право, далеко я не столь теперь уже уверен. Одета была не скажу, чтоб со странностью до срамного, однако ж речью своею немало удивила. Сам-то язык вполне себе русский, а только иного уклада, не столь ясного и привычного уху нашему с тобою, Микола.

Дальше – ещё загадочней. Просила повести её к Марио – натурщику, ты и сам помнишь, надеюсь, каков он, мой Христос. А теперь уже, полагаю, сам же я к нему её и повёл. Разговор желала иметь на предмет сокрытый ото всяких ушей. Скажу тебе, так иль нет, однако ж, как ни поспешали мы с нею, Марио моего так и не могли достичь. Право, чуднó…

А после ещё и потемнело внезапно и молнией страшною оземь хватило. Марио, тот тоже стал как вкопанный, в даль всмотрелся и рукой нам указует своею, что, мол, идите оба вы туда – на берег мой якобы Иорданский намекает, где изгиб у реки имеется, далеко за деревом ивовым, иль каким там ещё у итальянцев этих наших, прости их Господи.

Идём, а ноги будто сами послушáются, подвигаются к месту тому, хоть и сырость настала уже, и заметно темно, а потом уж и вовсе с неба жутью пролило. Приближаемся, а там уж сам он, Марио, – как через воздух переступивший. И женщина лежит, верхней частию своею обгоревшая от удара молнии по ней, вблизи самой кромки воды. И видно, что убитая, безжизненная. А только шевелится из-под промокшей юбки живое что-то. Марио мой на неё указует и намекает, что прими, мол, роды, Александр Андреевич, у тебя получится. Гляжу, а женщина та – брюхатая: дитя, видать, молнией этой из неё вышибло до времени.

Девица моя, какую вёл за собой, – та замерла. Стоит, не пошевелится даже, лишь глазами одну точку высматривает, где умершая роженица лежит – головою в моём Иордане, ногами – к суше. И животом. И будто ноги меня сами к ней повели. А там уж головка, гляжу, вышла – да так, верно, и остановилась на мгновенье материной смерти. Руки к нему простираю, к малюсенькому этому, за головоньку мягкою с нежностью всею пальцами как умею уцепляюсь да осторожно так вытягиваю на себя, боясь какого-либо поврежденья. Он и вышел весь, женскаго полу, девчоночка. Да как закричит во всё своё новорождённое, да заплачет. Я – на Марио, а он так и продолжает быть в отдалении, безмолвный и мирный. Светится будто по-неземному. Рукою своей на девицу хрóмую указывает – ей, мол, дитя передай. Я и пéредал. А та его к себе прижала да и тоже в голос заплакала. Стоит себе и ревёт безустанно.

А тут и округа разом высветлилась. И Марио мой куда-то подевался, натурщик. Да и сам я, обернувшись, подле всех остальных натурщиков моих оказался вдруг, какие ожидали меня и звали. И дождь остановился. А Марио в тот день больше не было, без него композицию составлял и доканчивал. Исчез – и не знаю куда.

Миколушка! И как тебе повесть сия? Словно опился я тогда зельем неведомым или ж во сне побывал недолгом и чуднóм. Ну, чисто для тебя сочиненье, кабы я и по сей день не считал то самое случившимся воочию.

Засим прощаюсь и жду в пятницу у себя.

Твой верный товарищ и друг Александр.

Рим. Июля, 13-го числа, года 1844».

«Милый Саша, друг мой!

Желанье моё выказать согласие быть у тебя в пятницу столь глубоко, что, плюнув на нерасторопность римских почтмейстеров, сиим посланием об оном извещаю тебя с мальчиком-посыльным, приставленным по моей необходимости милейшим благодетелем нашим и добрым товарищем князем Воропаевским. Конечно ж, позированье моё, по твоим же словам, хоть и из крайних случится, но полагаюсь, и в этот раз оно окажет мне столь же непременное удовольствие участием в великом из величайших полотне – а что сделается оно именно таковым, колебаний в том не испытываю даже малейших. Что же до истории с чудаковатой девицей той, то она и впрямь чуднáя, кабы и не вовсе дивная. Надо сказать, я и сам успел перекинуться с нею же парой-другою слов, прежде чем направить к тебе как к распорядителю всего натурного действа. Однако ж я даже вообразить не мог при всей фантазийности ума моего, что событие это станет таким удивительным, тем более, как ты излагаешь, и Марио наш заблудился в тот самый день по не менее малообъяснимым резонам.

Александр, душа моя! Как бы там ни было, повидаемся с тобою как замышлено, и ежели останется желанье у обоих, то доберём историю сию в приятнейших пересудах наших и дружеских общеньях.

До встречи! Преданный тебе Микола Г.

Рим. Июля, 14-го числа, года 1844».

Глава 1
Лёва

Лёвка «Алабян», он же Лев Арсеньевич Алабин, прозвище своё обрел не случайно. К тому же некоторым особо старательным ревнивцам, как и нескольким неравнодушным исследователям биографии Льва Арсеньевича, нравилось порой, находясь в кругу людей неслучайных, именовать его сомнительным словечком «Лейба». Знающие подобных ценителей не со стороны наверняка сказали бы, что это знак высшей признательности Лёвы-Лейбы как истинного умельца разрешать мирным вмешательством конфликты от малого до побольше в среде людей очень специальных. Сходились, как правило, вовлечённые в ближний круг знатоки-профессионалы со всякими прочими и остальными: от клиентов имущих до просто любопытствующих, изначально не имеющих жизненной нужды в том или ином приобретении художественной ценности.

Удачливость в делах рискованных, невзирая на явную одарённость в области исследования изящных искусств, Лёве неизменно удавалось подтверждать даже в те невыгодные для бизнеса промежутки, когда терпимо плохие времена окончательно переменились, сделавшись необратимо отвратными. Надо сказать, эта шутейная армяно-юдофильская перекройка фамилии, хорошо известной в искусствоведческих кругах, изобретённая когда-то клиентами и друзьями, не звучала уничижительно, отнюдь нет. Наоборот, этот давно вошедший в привычку и укоренившийся в сознании ближайшего окружения безобидный бренд чаще говорил о нём лишь как о мастере, превосходно владеющем необходимым для профессионала инструментарием и способном, несмотря ни на какие свежие веянья, уверенно держаться на поверхности, устойчиво оставаясь спросовым и авторитетным спецом.

Спросовым Лёва больше значился по части чистой науки, отдавая должное русскому авангарду, всё ещё с энтузиазмом продолжая исследовать его и нередко публикуя статьи на излюбленную тему. Попутно успевал вести курс у себя на истфаке, где, будучи доцентом, преподавал последние пятнадцать лет. Там же на кафедре будущий педагог Алабин ещё в начале пути защитил превосходную диссертацию в области искусства и искусствознания, тематически напрямую связанную всё с тем же почитаемым им авангардом. Называлась она «Основные художественно-проектные концепции авангарда на основе русского конструктивизма: истоки, идеи, практика».

В ту пору, когда он не поднимая головы работал над диссертацией, а по сути, над объёмной, на редкость высокого качества монографией, его всё ещё не отпускал неизлечимый восторг от того, с чем довелось столкнуться. Нет, не в той конкретной своей работе – много шире: вообще в жизни, по судьбе. Господи, ну скажи, ответь, что может быть прекрасней для начинающего, явно многообещающего искусствоведа, чем дать себе шанс взобраться пускай на невысокий, но уже самим себе назначенный пригорок и впиться оттуда пристальным взглядом, вобрать в себя, переварить в неравнодушной серёдке, пропустить через молодые, злые, готовые трудиться сердце, печень и мозги, взглянуть на все его, конструктивизма, многообразные лики, вволю поразмышлять о его же концептуальных и пластических версиях, порой диаметрально противоположных, но во многом и единых, а заодно выявить, вычленить из свода набивших оскомину пустопорожних определений и фраз истинные трактовки «беспредметного искусства», искусства «как такового», отношения «предметное – беспредметное», ракурсы супрематизма, толкование «изобразительного искусства» и «все искусства». И вновь, освободив башку от груд бессчётно наработанного коллегами мусора, обратить взор не столько к творческим концепциям художников, сколько к их же мыслям о философии творчества, о широте, о границах в искусстве – о самóй Красоте, в конце концов. И чёрт бы побрал этих неумёх от профессии, людей без волчьего чутья, без щедрой интуиции и безошибочно верного глаза!

Как правило, заказывая Лёве ту или иную работу или оговаривая статью, уважаемый издатель, как и одноразовый заказчик, уже пребывал в курсе того, кому доверяет часть издаваемого сборника или предоставляет выигрышное пространство модного журнала. И Лёва не подводил, никогда. Работу делал в срок, всякий раз ухитряясь попутно втиснуть в заказанный объём то или другое от совершенно нового, свежего, самого-самого, непривычного устоявшемуся взгляду на искусство: отчасти спорное, порой привносящее оттенок скандальности, но вместе с тем могущее независимо ни от чего существовать достойным образом. Скажем, в своей громкой статье о Малевиче Лев Алабин сделал осторожную, но вполне доказательную попытку опровергнуть общепринятое мнение о том, что художник мыслил свои супрематические «фигуры» как ничего не изображающие, не дублирующие действительность, но живущие по собственным законам. Всё как раз, по его мнению, было наоборот: Малевич копировал, быть может невольно, знаки материальной жизни, переводя их в личные символы, присваивая им номерную тождественность основных форм физического бытия. И в этом был смысл и суть его творений. Позднее, уже в ходе разгоревшейся на страницах печати дискуссии, немало разогревшей Лёвино художественное честолюбие, он опубликовал ещё одну работу, написанную вдогонку той, и в ней уже сдерживаться не стал, дав себе полную волю. Ловко и умно отстегав противников собственной версии, Алабин на этот раз высказался уже о Кандинском, утверждая, что никогда самотождественными субстанциями не являлись Василию Васильевичу формы его, как и не обретали они на его холстах самостоятельного существования. Не для чего, кстати, если уж речь зашла о великих, говорить в этом смысле и о Татлине с его контррельефами, суть которых, как считалось, в том, что они просто существуют, ничего не повторяя и никого не копируя, являя собой нечто целостное, самодостаточное – как результат акта творчества, и больше ничего.

«Да всё, всё не так, братцы мои…» – выдал тогда оппонентам Лев Арсеньевич и развил самого себя: ведь аскетизм художника вёл его к пониманию формы, и в этом они были последовательны, поскольку он не вредил им – по той причине, что были они искренни и свободны. Но этот же самый аскетизм, заведший в тупик многих остальных, как только был утрачен, сделался невыносимым лицемерием и ложью. Этого, по счастью, не произошло с тремя великими, но зато таковому во многом подверглись прочие, идущие вслед, но не успевшие зарядить себя пониманием того, что всякая гетерономия целей противоречит самой природе искусства, существуя лишь в атмосфере свободы и бескорыстия.

После тех трёх своих громких работ Алабин, уставший отзываться на заманки гламурных и художественных изданий, попросту перешёл в разряд видных экспертов в области художественного знания. Вскоре Лёвина подпись на экспертном заключении сделалась не то чтобы золотой, но вполне весомой в кругу людей, нуждающихся в атрибуции, и позволяющей обойти путь легального узаконивания той или иной вещи.

Мало-помалу потекли деньги: оттуда, отсюда, а то и просто так, в виде так никогда и не отработанного аванса. Подобное случалось, и нередко, особенно когда наниматель неизвестным образом внезапно исчезал из поля зрения эксперта Алабина и не давал знать о себе годами. После выяснялось: отбывал срок в конкретных местах либо прятался от правосудного наказания, и не обязательно за дела, где у него имелась надобность в профессиональных Лёвиных услугах.

И снова Лёва стал публиковаться: уже прицельно, избегая в этом смысле работы малонужной, а заодно не приводящей к ощутимому материальному результату. К тому времени Лев Арсеньевич, общепризнанно обладавший врождёнными регуляторами вкуса, уже без видимых усилий и в короткие сроки научился безошибочно избегать даже малой желтухи от искусства в какой бы то ни было своей работе. Выдавал и удивлялся самому себе – ровно так, как некогда изумлялся собственной отчаянной смелости взобраться на тот непростой пригорок и мало-помалу вершить оттуда личное художественное правосудие.

А ещё его любили, хотя и не до обморока, но многие, и не только за ловкость и быстроту мозгов. И это никак не касалось профессионального общения с ним как с искусствоведом. Просто был он желанным, делаясь приятным почти всякому собеседнику в первые же минуты появления на обществе. Гусарского кроя человеческий типаж Льва Арсеньевича вкупе с трезвой, лёгкой и, по обыкновению, весёлой головой, с характером игривым, чуть-чуть хулиганским, чуждым занудству и далёким от зазнайства, многими почитаем был не только благодаря конкретным жизненным успехам, но и за сумевшую остаться неподпорченной репутацию знатока своего далеко не азбучного дела.

И потому Лёву хотели все. Бабы – особенно. С ними, впрочем, была отдельная история, поскольку жениться по-настоящему, честно, со страстной любовью и обещаниями вечности Лёве так и не довелось. Случайные же парные соединения, от вовсе фрагментарных до отвлекающих мысли не более чем на пару-тройку месяцев, никак не могли считаться памятными, оставившими зарубку на теле или же заметно оттянувшими душу от текущих забот. И потому не шли в зачёт. Однако это вовсе не означало, что Алабин недолюбливал женщин как класс. Всё было как раз наоборот. Вполне любя их и нередко по-своему обожая, Лёва ценил в женщинах незаменимо тонкое душевное устройство и потому постоянно выбирал. Долго, тщательно, с милыми капризами и замороками, о которых не рассказывал никому. Лёгкость и животрепетность характера искусствоведа Алабина в такие сокрытые ото всякой живой души моменты полностью оставляли его, невидимо усачиваясь в тревожный и зыбкий песок. Порой наваливалась тупая усталость, и жуткое недовольство собой подчас заставляло Льва Арсеньевича обращаться за утешением к вискарю, всегда имевшемуся наготове и будто чувствовавшему в нужный момент неустойчивое настроение хозяина. Это и было той самой компенсаторикой, что по Фрейду, хотя и не признаваемой им же самим в минуты сладкие, восторженно-окрылённые, досыта накормленные удачами в так ловко сконструированной им замечательно удобной жизни. Однако она же и часто тянула в никуда, в неглубокую, но всё же пропасть, в безнадёгу бессмысленного существования, где мало кому и чего по большому счёту было надо и много от кого, из числа нехороших, недобрых и нечистых на руку людей, в немалой степени зависело его конкретное жизненное преуспеяние.

Иногда это огорчало не просто, а очень. Именно в такие минуты и дни душа алабинская требовала женщину не на час и не два. И он уступал, идя навстречу телесному гону затюканной своей нутрянки, и каждый раз по завершении очередного экзистенциального приступа честно вносил такое намерение в перечень предстоящих дел. Но как назло, всякий раз намерение это ждал непредвиденный облом: то откуда ни возьмись возникал купец с весьма жёстко сформулированным предложением немедля отсмотреть выдуренную в хитром месте скульптурную работу Антонио Кановы: классицизм, белый мрамор, высота 35 см, мужская голова – резанная по ключицы – так и сказал, такими словами, – античная, мол, штуковина. А если без дураков, то сдёрнутая по случаю из самой Академии Св. Луки и вывезенная из Рима пароходом, паровозом, самолётом, дипкурьером – не важно. И всё – план непоправимо менялся: бросать дела основного перечня, игнорируя весь этот избыточный головняк, седлать «мерина», нестись на встречу, проводить персональную экспертизу, проговаривать слова, предполагающие ответку, получать расчёт на месте, после чего до конца физической жизни личным здоровьем отвечать за вынесенный вердикт. Это если не брать в расчёт возможной материальной ответственности, которая, если что, растянется до того же самого конца.

А то и иное подоспеет, ещё более занятное, хотя стóит и не так против «купеческого». Заказ, скажем, на реставрацию чего-нибудь эдакого от века восемнадцатого, девятнадцатого – всего лишь пристроить к проверенным людям, которые надёжно в теме – и насчёт тонкостей самой работы со всеми нужными делу нюансами, и в смысле умения привинтить язык к нёбу так, чтобы разучился шевелиться, когда не нужно, ну и проследить, само собой, чтоб не кинули, не подменили. Атрибуция-то, ежели ей быть как должно, – честь по чести, не схоранивая предмета от злых людей, которые не в доле, описание там… техника, размеры, авторство и, возможно, провенанс [1]1
   Провенанс – история владения художественным произведением, предметом антиквариата, его происхождение. (Примеч. ред.)


[Закрыть]
– в особо тяжёлых случаях, где на кону уже не просто миллионы, – так она просто-напросто невозможна по определению, в силу тех же самых криминально окрашенных резонов. И потому остаётся – кто? Остаётся спец, мастер, авторитетный человек с именем, за которым не придётся бегать и подчищать – в правильном, разумеется, смысле, в творческом. Он и остаётся, Лев Арсеньевич Алабин, хороший человек именно с таким, как нужно, подходящим делу именем.

Имелось ещё одно направление в делах Льва Алабина, не менее бюджетоёмкое в сравнении с остальными, но как нельзя более опасное. Тут уж требовалась осторожность тончайшая, доводочная и великий, великий опыт подобных предприятий.

Началось как-то само, почти незаметно, считай самотёком. Купил, прогуливаясь по парижской блошинке, пару чердачных работ – гравюру и карандашный рисунок, за полсотни копеечных французских франков, у никакой бабульки, случайной, как и сам в качестве начинающего добросовестного приобретателя. «Чердачных» – поскольку знал уже, что стекаются по выходным в это привычное многим место залежалые тётеньки и дяденьки преклонных годов, которые, перебирая порой на замусоренных чердаках наследную рухлядь, плесневеющую в фамильных сундуках и причудливых баулах, нередко натыкаются на незнаемое, не виденное раньше. Эти бесконечные пыльные папки, от коленкоровых, податливо-мягких, ещё не окончательно источенных безжалостной молью времён, до кожаных, с бронзовыми вензелями на мягчайшей лицевой корке, веками поедаемых чердачным червём, но так и не изничтоженных до конца. А ещё – картонные и папье-маше, каких обильное множество: самые незатейливые, без знаков различия, без исторических погон, стянутые остатками не дожранной древесной личинкой льняной тесьмы. Какие – раздуты обильностью семейной летописи, какие – наоборот, толщиной лишь с воздух, зажатый меж верхом и низом, не более того. И наконец, если гулять по бумажной части – фотографии, с вуалью разводов по центру и краям медленно убиваемого старостью картона, с ретушью и без неё, ломкие, с загибом невозвратно усохших краешков, задранных вбок и вверх, коль уж остались когда-то без рамки и семейного пригляда. И лица, лица на них бесконечные, в которые поверишь, что были и жили, разве что сопоставив изображения с описанием, сокрытым, прячущимся в связках старинных писем, что перепоясаны выцветшими до седоватой мути ленточками гниловатого, пахнущего пылью и распавшегося волокном китайского шёлка. Тут же редкие, не сразу улавливаемые зрением осколки тонкого стекла, хрустящие под ногами; ну а дальше – в свободном незатейливом порядке – прочее, из чего произрастала когда-то, складывалась чья-то жизнь, наполняясь нужными мелочами и милыми пустяками. Вот перевёрнутая бронзовая вазочка, чуть подмятая в основании, валяется в тёмном отдалении чердачного пространства, куда почти не добивает тусклый свет от небольшого слухового оконца. Другого света нет – накладно, да и некстати он здесь, незачем уже, всё когда-то нужное и кому-то дорогое отжито и забыто, списано, оставлено усыхать, влажнеть и вновь усыхать, вымирая от голода, тьмы или жажды – без разницы. Дальше – из мебели, из габаритного наследства, овеществлённые остатки всё той же затхлой памяти, необратимо порушенной отсутствием всякой в ней надобы. Перевёрнутый стол – и никто и никогда уже не поставит его как надо: скорее вынесут во двор, на вывоз, или же поищут иного применения, поломав и разделав на каминную лучину. И никто не задумается более, из чего был он сотворён: то ли дуб морёный, то ли вдруг окажется палисандр, никем не разведанный, так бездарно утративший собственную родословную за время, пока жильцы умирали, рожали новых владельцев или же просто, съезжая с жилой площади, оставляли прошлое имущество новым проживающим.

Как-то случаем довелось попасть на один из таких чердаков парижской окраины: просто вежливо испросил у хозяев пустяковой вольности порыться в чердачной рухляди в поисках исторических артефактов и материальных примет эпохи, о чём в то время якобы собирался писать. До того момента они приятно выпили кальвадосу, все вместе, по-товарищески. И было всем им хорошо, особенно принимая во внимание беглый Лёвин французский. А ещё потому, что не успел пока забыть, как, вернувшись домой из прошлого вояжа во французскую столицу, удачно реализовал те две случайно срубленные на блошинке бабушкины вещицы. Получилось даже выше самых отчаянных его ожиданий, хотя и не по-одинаковому карта легла. Первую работу, тончайшего карандаша морской пейзаж, с великолепно проработанными волнами и не менее тщательно выполненным маяком, он отдал за какие-то безумные деньги, выдав её за карандашный рисунок неизвестного художника восемнадцатого века, примыкавшего к одному из направлений старинной фламандской школы. Именно это и сказал – так, казалось ему, прозвучит убедительней. Правда, знал, с кем имеет дело: тот бы по-любому не стал проверять, сразу б захоронил в специально оборудованном месте, имея в виду ясную цель встретить скорое будущее во всеоружии. Ну или, по крайней мере, детям встретить доведётся, коли уж не успеется самому.

Всё, абсолютно всё было непроверяемо, поскольку ни дат, ни подписи на работе не имелось, и это было чудесно, в этом присутствовала вольность действий и цельность результата. Имя Лёвино в ту пору ещё не работало достаточно, но сама профессия, как и неоспоримый факт доцентства в Университете, тоже кой-чего стоили. К тому же доцент Алабин пояснил, что этот неизвестный фламандец из прошлых веков практически гениален и наверняка, судя по качеству этой работы, примыкал к школе и даже к самой мастерской великого Рубенса. Иными словами, приходится пускай заочно, но говорить, скорее всего, об авторстве Яна ван Гойена или как минимум Клааса Берхема. Кстати, сам-то он, если взять, скажем, Берхема, и в Эрмитаже имеется, «Итальянский дворик» работа называется, так что при случае можно сходить зарядиться духом его, схожестью манеры, гениальностью карандаша. «Дворик» этот, как помнилось Алабину, был писан маслом, но это не помешало Лёве, будучи уверенным, что на этом сделка завершится прижизненной похоронкой, упомянуть того в качестве рисовальщика. Так уж само на язык легло в тот момент.

Финал успешного плацебо такого масштаба он на всякий случай прикрыл скороговоркой, составленной из сведений, дополнительно усиливающих эффект удачного приобретения этого почти что шедевра. А именно: данный рисунок имеет неплохой, ко всему прочему, провенанс, зафиксированный исторической наукой, поскольку он доказательно пришёл из собрания миллионера-купца Рюмина, принесшего в 1873 году в дар Румянцевскому музею более двух тысяч работ – гравюр и рисунков старых европейских мастеров. И этот в их числе, само собой.

Так вот, порылся он в тот день на дружеском чердаке. И до этого ему, как запомнилось, уже было хорошо, но стало ещё лучше, когда, высветив фонариком проход от кучи хлама до убитого стула с выкрошенным маркетри, он обнаружил в углу заваленную набок литую, совершенной ажурной работы этажерку с разноцветными витражами эпохи модерна, неброско инкрустированную пластинками перламутра. Чистый ар-нуво. Нагнулся, высветил вновь фонарным лучом, вчитался, перевёл. Оказался – сам он, лично, да ещё с клеймом – Луи Мажорель, начало двадцатого века, изделие собственной мастерской, явно штучное, авторское, раз с личным тавром мастера. Так и ушёл с ней, закинув на плечо и кряхтя под весом изделия, объяснив бывшим владельцам, что вечно не достает до верхней полки в квартире, какую временно арендовал, а там – книги, так он вместо высокой табуретки использует её, если можно. Ну не стол же двигать, да? А те и не собирались вдумываться да всматриваться. Одно слово, легкомысленные французики.

В Москву вещь доставил тоже по дурке, открытым багажом, обернув покупку дармово прихваченным всё на той же блошинке клетчатым пледом и упаковав на вылете в плёнку. По прилёте в считаные дни выискал купца, знатока и истинного ценителя. Даже дурманить того не пришлось. Всё и так было настолько замечательно честным, к тому же, считай, в идеальном состоянии, что не понадобилось тащить и в реставрацию, где к тому моменту у Лёвы уже завелись правильные мастера, мебельщики-краснодеревщики, стеклянщики и прочая железярня: реставраторы не от сохи, имевшие опыт работы и устоявшуюся традицию не куковать лишнего, если специально не попросят.

Тому же грамотному купцу вполне приличным довеском ушла и дожидавшая своего часа блошиная бабушкина гравюра. В отличие от давно пристроенного рисованного собрата та уже действительно была подписной, хотя закорючка внизу справа выглядела неразборчиво и сама по себе мало о чём говорила. Однако всё ж сошлись на цене вполне интересной, хотя и не самой богатой, не музейной, – чтоб просто излишне не хаметь и продолжать чувствовать себя достойно равными каждый на своём приятно воровском поле.

Годом раньше Алабин по доброй наводке притащил туда же фужерный комплект под вино, екатерининского стекла, на шесть персон, двенадцать предметов, – подновить, наполировать, задурнить, если понадобится, лёгкие сколы, освежить фальшивой позолотой царские вензеля. Ушло – оттуда же, из мастерской, само. Просто зашли люди, не со стороны, отслеживающие интересные вещи, и предложили цену. Мастера-реставраторы связались с Лёвой – тот накинул десятую часть и дал добро. Отбил вложенное и наварил вшестеро – по сто процентов за каждую царскую персону. И тут же пришла идея, которую доцент Алабин эксплуатировал уже довольно долго – вплоть до поры, пока радикально не поменялись времена, уведя с деловой поляны случайных охотников-любителей и бессистемных купцов-дилетантов.

А придумалось ему нечто из разряда вещей почти гениальных, но простых – не сложней стакана круглых семечек, самолично собранных от скушанной папайи. В очередной раз посещал Лев Арсеньевич антикварную комиссионку и брал там незадорого, с точки зрения мебельного стиля, нечто невразумительное – лучше, в никаком состоянии. Вслед за этим лично доставлял мебельное приобретение к своим в мастерские, где они уже, посовещавшись, решали, какой окончательно вид следует изделию придать, на какую плоскость присобачить барельефный выкрутас схожей породы дерева или каким конкретно шпоном отделать вставки, поверх которых – так, чтобы повидней, – впоследствии крепились псевдоавторские нашлёпки бронзового литья. Тоже, разумеется, не менее бутафорские, чем прочие элементы «мебели из дворца». Эпоха всякий раз подбиралась наиболее подходящей из имевшихся в рассмотрении, утверждалась на основе быстрого экспромта и во многом зависела от внешнего вида и кармана покупателя. Особенно ценились «павловская» и все подряд «Людовики», без прикидок по родословным и разбора по номерам, от и до. И чтобы лак сиял, само собой. А ещё лучше и богаче – снабдить работу «флорентийской мозаикой», вкропив туда-сюда аккуратные обрезки бросовых пластинок малахита, лазурита, яшмы, родонита и всякого прочего обрезочно-обломочного материала, каким удавалось разжиться тут и там.

Приобретатель-любитель являлся после «тайного» сигнала реставратора, извещавшего купца, а ещё лучше супругу его, купчиху, об очередной превосходной вещи музейного класса, отданной на легчайшую, едва ли не вообще невесомую реставрацию. Всё – дальше назначалась встреча, на которую уже приглашался сам обладатель предмета торга, моложавый и значительный на вид господин по имени Лев Арсеньевич. Тот всенепременно являлся при галстуке и специальном костюме и после долгих уговоров соглашался-таки на щедрое предложение. И даже малость уступал, имея в виду приятное общение и перспективу на дальнейшее сотрудничество. Ну а нашлёпки те, отформованные, как правило, из напылённого серебром или золотянкой пластика, Алабин прикупал партиями у знакомого бутафора из мосфильмовского цеха.

Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая

Правообладателям!

Представленный фрагмент произведения размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю

Рекомендации