Текст книги "Музейный роман"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Вы не будете против, если мы с вашим сыном ещё какое-то время пообщаемся тет-а-тет?
Та неопределённо мотнула головой и удалилась на кухню, переживать внезапно вскрывшийся обман дедушки её покойного супруга неизвестным дарителем. Лёва же сделал привычно строгое лицо, вновь приняв дежурный облик делового человека, ценителя живописи и грозы нечистоплотных коллекционеров. И резко продолжил.
– Значит, так, парень, – обратился он к сыну, – спектакль этот я сыграл исключительно ради твоей мамы, из жалости к памяти её мужа и твоего отца. Но, как ты догадываешься, я же могу его легко и отменить, отыграв обратно. Это понятно? – И пристально глянул в негодяйские глаза наследника фуфлового Коровина.
Тот равнодушно кивнул и ответно поинтересовался:
– А чё надо-то?
– Чё? – переспросил доцент Алабин. Такой ответ сына даже несколько ободрил его. Впрочем, он уже и так сообразил, что пацан ломкий и совершенно не такой театральный, как его впечатлительные родители. А скорее всего – обычный латентный наркоша или попросту шпана, банальный выродок всесезонного разлива. – А вот чё! – И перешёл к делу: – Слушай сюда, разговор будет короткий, и вариантов развития у него всего два. Первый. Ты сведёшь меня со своим лукавым реставратором и отрекомендуешь по всей форме. Есть? – И по-отцовски глянул на молодого урода.
– Ну допустим, есть, – согласился ответчик. – Чего ещё?
– Ещё того, – продолжил Алабин, уже довольный хотя бы этим промежуточным результатом, – эскизы твои фальшаковые я готов снова забрать. Цену раздели на восемь, реши вопрос с матерью и соглашайся. Срок – сутки, я тебя наберу.
– А то чё? – с вызовом отозвался сын покойного отца.
– А то – то! Плохо будет, парень, совсем. Коли не ты, так я сам максимум неделю потрачу и человечка твоего сыщу, таких спецов по городу трое-четверо, не больше, сам понимаешь. Дальше он даст показания, потому что его очень попросят, и на тебя откроют дело. А я помогу следствию по части сличения факта с экспертизой Третьяковки. Там у нас господин Темницкий экспертом трудится, если что, ну а заодно он же у меня и в друганах состоит. – Алабин панибратски ткнул парня пальцем в грудь, демонстрируя превосходство позиции. – Всё, выбирай. – И добил заходом в тот же адрес: – А слезешь ты, парень, со своих колёс, или чем ты там организм свой набиваешь, или не слезешь, мне, если честно, без разницы. Хоть на чистяке сиди. Мне важно, что я тебя выручаю и ты мне за это должен, – такой порядок.
Сказал и увидел, что попал: и по первому пункту, и по второму. Тот, кажется, понял. Буркнул беззлобно:
– Завтра в это же время спущусь, отдам.
– И расписку новую не забудь, – напутствовал его Алабин.
А сам подумал, что встречу в банке всё же надо организовать чуть погодя, явившись с уже приготовленным для разговора товаром, чтобы убить их там сразу же, выложив на стол председателя правления заветные дарственные надписи мордами вверх, всеми четырьмя.
Через два дня нетрезвый, пожилой годами, с круглой отвислой родинкой правей пористого носа реставратор-копиист, так долго не попадавший в поле зрения Льва Арсеньевича, пахнущий так дурно, что вонища от вечно недомытого тела надёжно перебивала запах красок в подвале, где он трудился, уже пыхтел, самозабвенно дописывая талантливой рукой недостающие дарственные. Две адресовались Фёдору Шаляпину, другая – Сергею Дягилеву, и последняя, наиболее выигрышная по курсу ЦБ и с очаровательно-нежным посвящением, – Лейбе Давидовичу Бронштейну-Троцкому. Там же, в мастерской, когда пришёл забирать заказ, в дальнем углу приметил Лёва две работы на двух мольбертах под одной приглушённой лампой, среднеразмерных – масло, холст, – неизвестных ему, по-близнецки неотличимых одна от другой, словно пара предметов искусства, выколупнувшихся из одного яйца. На переднем плане – нечто зелёное с красным и слегка фиолетовокрылое. Позади – размытые контуры человеческих фигур. И ещё нечто условно лошадиное. Впрочем, хорошо не разглядел, спешил, да и не его это постороннее дело влипать в чужое. «Жаль только, копии эти множатся со скоростью орешьей скорлупы, – подумал Алабин, отдав должное исполнительскому мастерству ассистента по ремеслу. – Хотя, если уж убойного качества, то пускай». Одна копия была в раме. Другая – на подрамнике и, судя по всему, досыхала.
– Что, – кивнул в угол Лёва, – копируем помаленьку типа авангард?
– Ну да, – не оборачиваясь, вяло отозвался подвальный затворник, – люди-то хотят, заказывают, просят. Вот… помогаем чем можем помаленьку.
Той же ночью, после успешно проведённой банковской операции, Алабин, договорившись на кафедре о подмене утренней лекционной пары по курсу «Русская живопись среди европейских школ» доцентом Суриным, уже перебирал задумчивым взглядом облезлые столбы, мимо которых проносился его скорый Москва – Санкт-Петербург. Попутно мельканию спящих бетонных опор Лев Арсеньевич размышлял о том, что, как бы то ни звучало странно, но будет недальновидно и даже глупо, если он своё нечеловечески мужское обаяние не потратит на расширение собственной коллекции или хотя бы на промежуточное устройство текущих дел. Вон как славно всё у них с Никой получилось, да и с Серёжей этим наверняка сойдётся: в этом уже не было ни малейшего сомнения. Он ведь, если вдуматься, хорош был собой, Лёвушка, ничуть не хуже самого Ники: спортивен, улыбчив, вполне доброжелателен и, главное, много умнее этих странных человеков, существующих в мире пируэтов, батманов и прочих потных гран-плие, – всех этих танцующих, с позволения сказать, людей, едва ли представляющих себе, чем славен диалогизм в теоретической рефлексии лидеров русского авангарда или что есть жест в их же художественной поэтике, но уже в варианте раннего авангарда. Для них-то самих «жест» – всего лишь красиво изогнуть руку, отвернув кисть так, чтобы выгодней преподнести своё истинно немужское запястье, или же как-то по-особохитрому откорячить навыворот лодыжку. А доцент Сурин, если уж на то пошло, просто клинический случай безвкусного идиота – неуч и бездарный пошляк, начитавшийся беспорядочных книг, напитавший голову кучей умных, едва произносимых собой же самим наукообразных терминов, а по сути не могущий, раз уж разговор зашёл, как и эти человеки, навскидку отличить Лентулова от Кандинского с расстояния больше десяти метров. И вообще, позволить ему читать лекции студентам истфака означает оскорбить саму глупость. Впрочем, и Совушкин этот навряд ли в курсе принципиальных различий между Бакстом и баксом. Наверное, прежде чем отреагировать на Лёвушкино предложение, он освежит для себя ещё один принципиальный курс, центробанковский.
И вновь прошло как по маслу, хотя до этого, разумеется, не дошло. Он оказался вполне милым и весьма сдержанным в своей интересной особенности, этот самый балетный премьер Совушкин. Алабин, зайдя в дом, широко улыбнулся и, чтобы не чмокаться, как заведено у балетных, просто сразу, отсекая смежные варианты, протянул руку и крепко, так чтобы получилось по-мужски, пожал протянутую ему навстречу прохладную ладонь. «А ведь мог бы и дать за такое дело», – саркастически ухмыльнулся он, едва сдерживая радость завладения двумя роскошными работами любимейших художников. Он уже сидел в центре города, в каком-то маленьком кафе, почти забегаловке, в ожидании обратного пути, и, мелкими глотками всасывая «Чивас», с наслаждением рассматривал последнее приобретение. Он то отдалял от себя Бакста, чуть наклоняя его влево, так чтобы дневной свет, по-питерски скупо падающий из-за давно не мытого двусветного окна, получше освещал работу… то подносил его ближе к глазам и всматривался в затвердевшее навеки масло. В вечность, в вечность и никуда больше в такие недлинные минуты заглядывал Лев Алабин, надёжно веря, что та совершенно не возражает против его участия в ней. Хотя бы такого, коль уж не справляется с бóльшим.
Арочной частью окна, возвышающейся над верхней перемычкой рамы, служил превосходно выполненный витраж из сине-красно-зелёных мозаичных вставок литого стекла. О, как умел он, Алабин, отличить стекло литое от обычного! Ровно настолько же отличались здания питерского от редких домов настоящего московского модерна. Казалось, все на одно лицо, все несут собой изгиб, поворот, эллипс, овал, керамические вставки, причудливое литьё перил и оград, органично вписанные мозаичные панно, неброские барельефные накладки, текучие линии завершения ризолитов… Ан нет, снова не так. Эти, московские, поздние – уже иные, уже отмечены эстетикой рационализма, выдвижением на первый план композиций ритмичных, обусловленных пространственной культурой, несколько уже подсушенной. В основе – плоскость, линейно-графическое начало, уже гораздо более внятная геометрия, выросшая, однако, изнутри, из того же модерна, но уже в широком, во всеохватном его понимании. Ну а если вернуться к стекляшкам, то цветная непрозрачная смальта – она и есть, казалось бы, основа витражного стекла, да только не так всё, верней сказать, не всё уже совсем так. Настоящий витраж относительно прозрачен, хотя и не слишком, к тому же он довольно тонок, уже ближе к плоскому стеклу, но при этом он же непременно должен содержать волнистость, иметь едва ощутимые пальцами наплывы, быть абсолютно чуждым какой бы то ни было полировке. Только в этом случае ему найдётся место в шедевре, если сам же по случаю не шедевр. Лев Арсеньевич нередко вспоминал шагаловские витражи в швейцарском Цюрихе, в церкви Фраумюнстера, что в бывшем женском монастыре; он потом ещё долго не спал, восстанавливая, крутя в памяти, всё ещё мысленно устремляя глаза в ту самую розу, что в центре готического окна, из семи лепестков, каждый из которых символизирует один день Сотворения мира. Ну а под финал той оторопи, из числа первых в его жизни, из тех, что настоящие, он, извечный ироник, безбожник, верующий, однако, в минуты внезапно накатившей тоски в Рождество, Пасху, а порой даже напрямую и в Самогó, особенно в предвкушении важной сделки, стоял, оглушённый, раздавленный, разобранный на хворост и вновь скрученный в спираль, перед пятью вертикально устроенными шагаловскими окнами, метр на пять, через которые сиял тот неземной свет: глубокий синий, рубиновый, изумрудный, зелёный, рыжий. Он стоял, замерев, и читал по этой вновь развёрнутой спирали историю христианства, от Ветхого до Нового Завета, начиная от окна Пророка и далее – окно Закона, окно Иакова и Сиона, и в завершение композиции – окно Иисуса…
Леон Николаевич Бакст, он же Лейб-Хаим Израилевич, он же Лев Самойлович Розенберг, которого, извертевши в руках, Лёва наконец переменил на Сомова, и на самом деле был изумительно хорош. И не только лишь по той причине, что являл собой один из портретов Зинаиды Гиппиус, что уже само по себе добавляло стоимости, исторической и в баксах. Но ещё и потому, что портрет этот будто весь светился, обволакивая своего краткосрочного владельца жёлтым и светло-серым. Но и Сомов, как он уже теперь думал, чутким глазом вглядываясь в работу, мало в чём уступал Льву Самойловичу в плане цена – качество. Это также был портрет, на этот раз Сергея Рахманинова, работы позднего периода уже парижской жизни Константина Андреевича. Тоже масло, тоже холст, тот же, считай, размер, удобный для самой безопасной транспортировки от посредника или владельца до банкира или тайного купца. Судя по всему, даритель, ценя подлинные творения, как и неподдельные чувства, рассчитывал на ответное чувство премьера Мариинки, но что там у них сладилось и как, Лёва не знал. Едва учуяв первый робкий заход в свой мужской адрес, он заторопился и сразу же перешёл к цене, выказав сомнения в смысле удачности такой неочевидной покупки, поскольку и размером не так уж тянет, и спрос на портреты не столь велик теперь, как раньше. Нынче, сообщил он танцовщику Серёже, в моде больше натюрморты и пейзажи. Люди стали резко богатеть и просят чего-нибудь понейтральней, без привязки к конкретным историческим и культурным персоналиям. Хотят видеть в спальне своей если уж не самого себя, маслом писанного, то уж, по крайней мере, закаты и восходы или же фрукты и цветы. Как-то так. И недоверчиво скривил лицо. И отодвинулся на безопасное расстояние, отложив в сторону сомнительного Бакста и далеко не безукоризненного Сомова.
Совушкин вздохнул и в ответ на предложенную цену коротко кивнул. По всему выходило, что коэффициент очередного успеха составит пропорцию где-то один к шести-семи, не меньше. Жизнь продолжалась, искусство не убывало и вновь никуда не девалось.
Глава 2
Ева
Ну при чём тут эти звёзды, ну как эти люди вообще смеют рассуждать о взаимосвязи небесных тел никому не известного разлива с надоедным паховым зудом у соседа по лестничной площадке Петра Иваныча? Или как оно же соотносится с дурным характером гражданской сожительницы его Зинаиды?
Именно так всякий раз размышляла Ева Александровна, перемещая помойное ведро в направлении мусорного зева, расположенного полупролётом ниже её последнего девятого этажа. Зев тот, по обыкновению, был наполовину распахнут, поскольку крышку несчастного проёма неоднократно выламывали трое жизнерадостных молодцов родом из местной шпаны, хотя до конца так и не выломали. В любом случае смыкания чёрной, дурно пахнущей дыры с изувеченной крышкой более не имелось, совсем. Как следствие пацанского вандализма, вонь, исходившая из подвальных глубин одноподъездной блочной девятиэтажки, сделалась практически неустранимой и, разогнавшись тёплым, тухляного оттенка маревом, легко достигала сверхчуткого носа Евы Александровны, просачиваясь даже через тугое уплотнение квартирной двери. Кто выламывал, какому такому человеческому зверью каждый раз не удавалось довести операцию до логического конца, Ева Александровна знала точно, имея в виду не только целиковый образ малолетних преступных элементов, их общий вид, приблизительный возраст и прочие туманные детали каждого из уродцев, но видя нечто большее и вполне конкретно. Например, относительно первого, самого рослого и наиболее тупого, из назначенной ею преступной бригады картинка складывалась более чем определённая: тёмный низ – скорее всего, изначально светло-серые джинсы, обретшие практически законченный чёрный цвет как следствие несмываемой грязи. Светлый верх, включающий в себя бежеватого оттенка сильно ношенный пуховик с капюшоном, с чужого плеча. Нахальные, заметно косящие глаза водянисто-голубого колера с запёкшимися подтёками в уголках прорезей и светло-русые нечёсаные волосы, жёсткой соломой торчащие из-под капюшона навстречу её мысленной картинке. Как конкретно этот малоприятный пацан «отработал» пуховик заодно с мобильной трубой «сименс» и у кого, Ева Александровна тоже знала. Как ведала немало и об остальных участниках этого дурацкого дела, включая точный рост их помойного бригадира, примерную комплекцию каждого из них и их же, со всеми признаками нормального отстоя, намерения на будущее. Но особенно явственно в нехорошем списке вырисовывался эскиз непробойной дурости несовершеннолетних соучастников нападений на крышку. Картинка рождалась отчего-то не как обычно, когда поначалу формировался контур будущего гостя, после чего начинали проявляться детали, на которые медленно просачивался бледный свет, насыщая изображение объёмом, и только вслед за этим практически готовое бестелесное панно наполнялось цветом, который поначалу возникал как нечто размыто-сизоватое и заканчивался, как правило, мучнисто-белым, однородным и сильным, идущим больше изнутри фигуры, нежели от невидного внешнего источника. То, что шло про пацанов, довольно резко отличалось от обычного рисунка. Первым возникал рыхлый ком, то ли чисто воздушный, то ли выработанный из пылевого обезвоженного пара грязно-серого оттенка, без внятных форм и резких очертаний. Ева догадывалась, что именно так должна выглядеть беззлобная и бездумная глупость в случае, когда героев несколько и все они объединены общим мозговым недомоганием. Оттого и не было к ним выверенного отношения, как, впрочем, не возникало у Евы Александровны и раздражающей злости, и желания догнать и включить встречного дурака и уж тем более замутить какую-никакую мстительную поганку при содействии всё того же отзывчивого соседа, башенного крановщика Петра Иваныча.
От этого малоприятного запаха страдала не одна она. Каждый из жильцов, соседствовавших с ней по её девятому, плевался и похожим образом негодовал в сторону проклятой неизвестности. Однако невозможность разрешения надоедной тайны всегда одерживала верх над обобщённой истовой мечтой прихватить мерзких вандалов и, изметелив на месте совершения гадости, ещё живыми передать в руки правосудной инстанции. Со своей неравнодушной стороны Пётр Иваныч готов был даже пару раз продолжительно отдежурить на лестнице после трудовой вахты, проведённой в башне строительного подъёмного крана, лишь бы застукать негодяев врасплох. О таком своём намерении, прикидывая конкретную месть, он оба раза сообщал Еве Александровне, предвкушая одобрение идеи этой приличной на вид соседкой. Однако та отчего-то задумкой этой не возбуждалась и, наоборот, отговаривала Петра Иваныча от сомнительного дежурства, ссылаясь на низкую вероятность отлова поганцев. Сама-то точно знала: не поймает ни он, ни кто другой, потому как просто не явятся ломатели в уготовленные им засадные дни. Не совпадёт прикидка с фактом. По крайней мере, в этот раз – точно. А коли придут в другой, всё равно удастся улизнуть, и доказать потом их подлое участие у противной стороны не получится.
Именно такой шла у неё картинка на эту грустную тему, а картинке своей она привыкла доверять, ибо сбоя, по обыкновению, не бывало. Вернее, то, что могло считаться в этом деле ошибкой, объяснялось не потерей чутья, а всего лишь фрагментарным наличием внешних помех. К ним вполне могли относиться нежелательные приходы призраков из мира мёртвых или их же несвоевременные исчезновения. И каждый раз собственной в том вины Ева Александровна не находила: просто так был учинён этот мир, второй, соседний, смыкающийся с первым по легчайшей касательной, но всё же остающийся для неё первостепенным, несмотря ни на что, невзирая ни на тёплых и живых, ни на всяких иных сущностей, обладающих нейтральной, никакой, температурой. Сущности неожиданно выскальзывали из мира туманов и теней и столь же внезапно истаивали на глазах, вмиг обращаясь в прозрачный воздух и лишь на долю мгновения задерживаясь взглядом на своей же едва ощутимой воздушной ряби.
Так был устроен её мир.
Так была устроена жизнь – тоже её, и больше ничья. По крайней мере, она никогда и ни с кем подобных дел не обсуждала, держа своё лишь при себе одной. И именно так, казалось ей, обитало самое загадочное для неё пустотелое существо, время от времени возникающее в поле её особого зрения, – смерть. Порой, являясь ниоткуда – то ли из-под трещиноватого линолеумного пола, то ли вырастая прямо у неё на глазах из комков тополиного пуха, а то непрошено являясь из помоечного шифоньера с треснутым, потемневшим от старости зеркалом, намертво приклеенным к левой дверце, – она давала знать о себе согласно собственному вольному расписанию. Это были знаки, символы, намеки. Это было пустым на ощупь, но видным глазу. Это были зримые коды, не имевшие расшифровки, – как напрочь отсутствовала и сама таблица этих загадочных шифров. И это поначалу было забавно. Позднее – вызывало любопытство. К возрасту – стало забирать самым подлинным интересом, поскольку к тому времени имелось соучастие в общем деле. Не раз и не два.
Страшно не бывало никогда. И оттого смерть никогда не воспринималась Евой как нечто реально мёртвое, застывшее, угаснувшее, отлетевшее когда-то, но вдруг случайно нашедшееся, явившееся из недосягаемого далёка, чтобы разыграть перед ней никому не нужную пугалку. Всё было как раз наоборот: часто казалось, что она просто натурально живая, эта смерть, немного, правда, колючая, но при этом совершенно неопасная. Разве что ни потрогать, ни поиграть в салки, ни догнать, ни потолкаться. Ей было около шести, кажется, когда пришло первое осознание своей особости. Но до первой встречи с этим ещё предстояло жить годы. Но об этом потом.
Случилось так, что родились соседские гражданские супруги Пётр Иваныч и Зинаида в один день и год, равно как в один и тот же час, если исходить из их же обоюдных заверений. И даже более того – в те же самые первые десять минут, отмотанные сразу по наступлении юридической полуночи. Казалось, отталкиваясь от звёздных положений астрологической науки, так или иначе обожествляемой безумными сторонниками двенадцати животных-апостолов – всех этих раков, рыб, скорпионов, львов и прочих баранов, – проживающие напротив Евиной однушки Пётр и Зинаида должны бы всенепременно иметь некую схожесть, набор неотделимых одна от другой черт: характер, манеры, близкие друг другу ум или глупость, равную храбрость или же одинаковую готовность к подчинению любым обстоятельствам жизни, либо настолько же схожую от всего этого отдалённость. Да и сама жизнь, будучи заточенной под звёздный символ веры, просто обязана выявлять родственные закономерности собственного проживания: в неге, отчаянии или же полном и дурном, к примеру, счастии.
Никак не бывало! Чудней разницы, чем между крановщиком Петром Иванычем и его благоверной Зиной, могло быть только различие меж ангелом, лишённым выпускного полёта за совершённые попутные грехи, и бесом, дополнительно награждённым раскалённой сковородой за проявленные им очаровательные безумства, вовлекшие с десяток неокрепших разумов в игры света и тени. Последние, к слову сказать, одолевают там первых, само собой. «Мы с Зинкой моей такие же похожие, как гомосек и дровосек, – беззлобно шутил крановщик, лишний раз доказывая бесхребетность звёздного постулата, – а ничего, живём помаленьку, не жалуемся друг на дружку, хоть для взаимности оно всегда дефицитней…»
«Итак… – продолжала размышлять Ева Александровна, – коль скоро они так непохожи, то какого же ищут единства в мужней чесотке и жениной раздражительности. И при чём тут это небо в разрезе твёрдых и газообразных скоплений, отрабатывающих свои неприкаянные орбиты миллионами одинаково скучных лет?…» И шла в своих раздумьях дальше. Она была Рыбой, если верить условно сочинённому кем-то зодиаку. И она ему не доверяла, этому скопищу причудливо воображённых затей. Точней сказать, не верила вовсе. Исходя из нажитого человечеством астрологического опыта, те, кто Рыбы, обычно имеют самые честные намерения, но в то же время не ожидают встретить их в других людях. Они снисходительны к ошибкам. Они любят красоту природы. Они как бы обретают знания подсознательно и часто констатируют факты и истины, какие сами же до конца не осмыслили, но которые всё равно окажутся правдой. У них сильно развито чувство юмора. Часто они слишком добросовестны в работе, но они же должны и учиться быть более методичными и организованными. Так же они должны больше верить в себя и в свои способности, доверять своей интуиции. Они сочувственно относятся к недостаткам, но они не могут, вернее, не хотят видеть и даже слышать о страданиях других…
С одной стороны, многое сходилось. Вообще говоря, почти всё. Да, это была она, Ева. Разве за исключением того, что честные намерения Ева Александровна, в отличие от прочих правоверных Рыб, была готова обнаружить и в других людях. С воодушевлением готова, неподкупно. Люди в первооснове своей всегда лучше, чем становятся потом, – именно так ей представлялось. А могли бы становиться ещё лучше, если бы владели знанием, а не делались просто примитивными заложниками этих идиотских планет и их никем не выверенных странноватых орбит. Ну по крайней мере, были бы опасливей в нужном месте, настороженней в неприятной ситуации, податливей в случае нужды слегка прогнуться под грузом обстоятельств, пускай даже вполне житейского свойства. А заодно, пускай и вынужденно, быть добрей: отдадут лишний раз, а не возьмут, как привычней. «Кто бы это знал, кроме меня», – с искренним сожалением думала она, сталкиваясь с необъяснимыми на первый взгляд вещами. Да и сама себе в ту пору ещё многое толком не умела объяснить. Однако чувствовала. Чуяла уже. И не Рыбой – зрелой ищейской собакой.
С Рыбами и прочим зверьём, как и с остальными неживотными знаками и чередующимися раз в дюжину лет годами-паразитами китайской выделки, было покончено, не успев толком начаться. Со всеми этими циклично наползающими змеями и нечистыми свиньями, сомнительными уже в силу самого факта присутствия их в деле постижения вещей жизненных, прогностически важных, как и видений, предсказаний судеб и прочего сущностного, вполне себе земного, понятного, привычно заполняющего русло давно знакомой реки, ведомой природной силой от истока к устью. Туда же ухнули и все остальные неприкаянные кролики, крысы и петухи, то сочетающиеся с разгневанными тиграми, то избегающие в какой-то год подпасть под бойкое лошадиное копыто, а то с превеликим удовольствием настраивающие себя на удачу в паре с краснозадой обезьяной или же бугристым, никому не родственным драконом от совершенно чуждых разуму, никому не ведомых земель. И вообще, почему именно они, а не другие? Где, к слову сказать, медведи, беркуты, бабочки? Где слоны, наконец? Где, скажите на милость, тарантулы и ламантины, белочки и жуки-навозники, дождевые черви и трепетная лань?
Она уже тогда знала про себя, что гадиной и раньше не была, и теперь не стала, чего не могла с уверенностью сказать о них – о тех, с кем поначалу оказалась в детприёмнике, после чего какое-то время росла в доме малютки, а уж затем, принудительно обзаводясь по пути дурными манерами, воспитывалась в детдоме номер семнадцать, что своим гниющим фундаментом просаживался со скоростью три сантиметра в год в рыхлый суглинок, обильно залегающий у края Московской области, переходящей в начало Калужской. Отметим, что дурные манеры к ней так и не пристали, невзирая на то что вся обстановка изначально к тому располагала. Дети больше резвились, чем воспитывались, обретая по ходу дела способы выживания в условиях, приближенных к эпидемийным. Многие за годы своего взросления там же успевали обрасти новыми для себя хворями, в том числе душевного свойства – это когда нехватка всё того же душевного витамина всецело компенсируется противопоставлением себя порядку, заведённому бездушной взрослой обслугой. Педагоги же, чаще просто закрывая глаза, избегали излишних хлопот по части совести и долга, не утруждаясь прямыми воспитательскими обязанностями. Она уже к середине детдомовских лет знала, кто и как ворует, а кто всего лишь подворовывает, борясь с искушением, но не умея его одолеть. Молчала, давила в себе подобные открытия, неприятные, но в очередной раз знакомившие её с окружающим миром. Однако, не желая вступать с этим миром в явное противоречие, придумала для себя так: она всё ещё не до конца уверена в том, что это знание, а не всего лишь предположение, и потому пусть всё идёт так, как идёт, и продолжается до тех пор, пока не сделается совершенно невозможным. Эта точка нетерпимости и станет определять параметры её будущего существования среди обычных людей, других, в сущности своей – заурядных слепцов. Граница же обозначится сама, и не по чьей-то прихоти, а в силу разумных и объективных обстоятельств.
Слова эти рассудительные вываливались наружу как-то сами, отбираясь неким внутренним слухом, особым ухом, будто хитрую машинку высокой чуткости встроили Еве Александровне в барабанную перепонку в момент рождения – там же, на песчаном берегу водоёма, на который завалилась её мёртвая мать, о чём она, сирота по рождению, до поры до времени не ведала. Никто ничего специально не подсовывал, не вкладывал в детскую голову, подметив незаурядную способность впитывать и отзываться на всякое точное слово или странный поступок. Никто ничему такому не учил. Наоборот, ограничивали детдомовское ученье лишь самым необходимым, порой до ненависти примитивным, выбрасывая воспитанников во взрослую жизнь с одним лишь багажом: сезонный проездной, паспорт, казённые рейтузы и фальшивая очередь на несуществующее сиротское жильё.
Её личный выброс пришелся на год 1998-й, сразу же ставший пустым и нищим, кризисным, обошедшийся на этот раз без крови, но в очередной раз сделавшийся безразмерным по способам выживания многообразных сил внутри одного и того же народа. Повсеместное кусочничество и прямое воровство, процветавшие всегда, постепенно привели детдом к полному упадку, но в тот год она уже заканчивала срок пребывания. Помнится, перед тем как покинуть своё пристанище навсегда, упредила их, начальников своего отрочества: завалится это престарелое строение в течение двух ближайших дней, примите неотложные меры, очень-очень прошу вас, люди мои дорогие, будут смерти, и не одна. Виделось ей так, хотя и не огласила раньше времени, – от десяти до пятнадцати трупов плюс к тому около сорока покалеченных воспитанников.
Отмахнулись, надсмеялись, крутанули рукой у головы. Двое синхронно повертели у правого виска, одна – злобно прошипела и послала, четвертый – заржал, заведя глаза под потолок. Вид потолка, как и раньше, целиком состоял из длинных и коротких трещин, в промежутках которых зияли язвы из ломаной, сыплющейся на голову и по большей части сгнившей дранки. Раньше это была обычная крупнозернистая строительная пыль вперемешку со щепой. Теперь же осыпь, что наблюдалась по мелочи, прекратилась, будто и не было никогда. Строение словно подобралось, сжалось, как бы прощаясь с годами жизни в многолетнем непригляде и тоске, отрешившись от последней попытки оказать сопротивление силам злой природы. Центральная несущая балка прогнулась, достигнув последней точки терпения, дранка натянулась и прощально скрипнула всей поверхностью потолка. Оттого и прекратилась извечная пыль, задержанная этим натягом перед смертельным обрушением перекрытий. Ева не всматривалась, как не уловила она тогда и прощальных звуков дома, в котором выучилась жить одна, без кого-либо рядом. Одно слово – хромая, кривоножка, тренога, ходячий игрек, вечная целка – полторы ноги, тройная мандавошка, палка-недавалка и всё похожее на то. К тому же нелюбимая, потому что уродка. Было б ещё лицо какое-никакое приятное, повышенной глазастости, к примеру, или же хотя бы приветное пацанам для игры в подмиги и намёки. А оно – так себе, ничего выдающегося, всё усреднённое, без лишней игривости и сладкого жеманства, без надутых пухлых губок и попыток прикинуть лицо дурочкой, шмыгнуть носом и намекательно скосить глаза в сторону раннего интереса. Ну, кабы ещё пацанкой была, в смысле характера, боевитости, или, допустим, палкой своей хромой оттянула б кого вдоль хребтины – так ещё можно бы поржать за компанию, матюкнуться хотя б, если ловко удар ляжет, с натуральной оттяжкой, без паучьей робости да слюнявой жалостливости. А так… ни под юбку даже зыркнуть неохота, ни за сиську лишний раз плечом зацепить, чтоб примялось там и откачнулось обратно, а после б сглотнуть в удовольствие. И худющая к тому же, как её же другая нога, нездоровая. Девки видали, рассказывали: что внизу, что сверху, сразу после жопы, везде тонкое какое-то, без мяса почти и обтянутое кожей не по-людски, натуго. Только коленка круглой шишкой торчит, кажется, вот-вот разлопнется на две половинки и каждая при своей полуноге останется. Тьфу!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?