Текст книги "Музейный роман"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Потом он вспоминал, но уже не вспоминалось с нужной ясностью, кому же он всё-таки впарил тогда те четыре фуфловых псевдокоровинских эскиза декораций, ценностно усиленных сгоревшим заживо реставратором-алкашом в подвале на Черкизовской: банку или какому-то купцу, тоже, вполне возможно, давно неживому. Этого – не помнил. Но зато долго не уходила из памяти та страшная картина, которую он застал, непланово зарулив на Черкизовку. В тот день был он неподалёку и решил оговорить с тем пьющим реставратором очередную работу. Дым заметил, ещё когда стоял у светофора на соседней улице. Тот вертикальным столбом уходил в небо, черня попутно балконы жилого здания, в котором располагалась мастерская. Уже в тот момент Алабина посетило нехорошее предчувствие, хотя повод к тому ещё не возник. Наоборот, предчувствие то никак не совпадало с отличным настроением, поскольку более чем удачно набиралась очередная группа в Брюгге, сплошь из голодных потребителей средневекового варева от кисти тамошних художественных мертвяков. С Себастьяном он уже переговорил по скайпу, предупредив, к чему приблизительно ему следует готовиться и каков объём предстоящего запроса. Тот, как всегда, не выказал дикой радости, как и не явил, впрочем, показного равнодушия. По обыкновению, был учтив, внимателен и пристрастен к деталям. И это Лёву устраивало более чем, поскольку даже слабой малостью Себастьян не напрягал ему голову в смысле любой непредсказуемости в общих делах.
Когда он въехал во двор и запарковался возле линии оцепления, там уже работали несколько пожарных подразделений. Центральный очаг возгорания был основательно залит пеной из пожарных рукавов, и налетевший слабый ветерок медленно доедал остатки чёрного дыма, уже почти целиком рассеявшегося, утратившего смертельный напор и недавнюю ещё столбовую силу. Народ вокруг ахал, качал головой и беззлобно матерился. Когда же из полностью выгоревшего подвального помещения стали выносить останки мужского тела, кто-то, обхватив руками голову, громко вскрикнул, а кто-то замер, не в состоянии отвести глаз от ужасной картины. Ноги того, кто ещё недавно был живым и даровитым художником-ремесленником, были сожжены до костей, и пока двое пожарных, что вытащили, всё ещё в огнезащитных комплектах, с закрытыми масками лицами, несли теперь бывшего человека в сторону труповозки, с ног трупа отрывались последние ошмётки жареной человеческой плоти. Остальное было прикрыто куском брезентовой ткани, но Алабин и так понял, кому принадлежат фрагменты тела. На левой ноге обгоревшего скелета, вплавившись в кость, всё ещё оставался шматок синего резинового кеда, какие его реставратор-копиист неснимаемо носил все годы, пока работал на Льва Арсеньевича.
«Допился, сволочь», – подумал Алабин больше с негодованием, чем с сожалением. Надо сказать, будучи в курсе особенностей жизни своего малонадёжного ассистента, к чему-то подобному он был готов всегда. Не ясно было лишь, когда и каким способом прервётся трудовая биография его многолетнего соратника по профделам. Вместе с тем по-человечески, конечно, способного терпилу-бедолагу было жаль. Как-то с год-полтора тому назад Лёва, находясь под заботливым влиянием выдержанного настоя с дымного острова Айла, прикинул так и сяк, мысленно прокрутив варианты навара в результате сотрудничества с черкизовским затворником. В итоге вышел на цифру, не просто немало удивившую его, а ещё и тронувшую голову самым приятным образом. Теперь же такое кончалось, и надо было думать о продолжателе дела покойника. С другой стороны, тогда же Лев Арсеньевич, наблюдая за печальной картиной расставания с этим миром не самого близкого ему человека, думал, что в каком-то смысле в эти минуты он прощается с иллюзиями, с частью выстроенных им надежд, в том числе опиравшихся и на того, кого увезла труповозка с замызганными номерными знаками. Был человек – и нет его. Лишь код, примета, символ неизвестно чего. Да и то неразборчиво.
Он вернулся к машине, завёлся и резко сдал назад, разворачиваться. Этот его визит на Черкизовку стал последним. Он точно знал, что не станет интересоваться и прочим: похоронами, родственниками, поминками, где он, зная себя, не произнёс бы ни слова, даже если бы и попал в гущу траурных мероприятий. Они были нужны друг другу, хотя уже изначально считались чужими. Имелись контактные номера телефонов, было имя, имелось необходимое и достаточное умение соответствовать задаче и молчать, пока не спросят. А также иметь за это расчёт. Больше – ничего. Лёва вдруг поймал себя на мысли, что не знает, имел ли тот детей, мать, жену, или же в своей запущенке, чем-то даже удобной нанимателю, человек этот, носитель столь редкого мастерства, жил совершенно один, ни о чём таком не мечтая и никак не собираясь изменить свою жизнь. И главное – что никогда ранее Льва Алабина не интересовало, – бывал ли хотя бы иногда этот человек счастлив в редкие дни или же годá, хотя бы раз. Или это набившее оскомину выражение даже изначально не озадачивало его мозг, многолетне натруженный деланием работы для чужих, испитый сидением ниже уровня дворового асфальта, недобиравший дневного света и отзывчивого доброго слова. Или же то, что имел он, обслуживая Лёву и таких, как он, и являлось сутью его паскудной жизни и смыслом удивительного дара?
Всё постепенно спутывалось, смещаясь центрами и кренясь осями, обращаясь в мутное, но вполне съедобное варево из малонужных огрызков памяти, отходов воображения столь недавно ещё поразительных времён, из тех холстов, какие разворачивали перед ним и вновь сворачивали в никому и уже навсегда не нужные рулоны… Из бесчисленных мастерских, чердачных и подвальных, с адресами, с нарисованными на блокнотном листке схемами их поиска и засекреченным от остальных количеством ударов кулаком в обитую железным листом дверь – все эти картины-корзины-картоны-картонки и удавы-собачонки: акварели, масло, темпера, тушь, гуашь, коллаж, пейзаж, натюрморт, портрет, эскиз, набросок, фрагмент, панорама, сюжет, замысел, утрата, реставрация, то ли копия, то ли подлинник, то ли стоит денег, то ли задрана цена, то ли выдурит, то ли пролетит… Эти имена и эпохи, рисовальщики и живописцы, поддельщики и копиисты, попадалово и кидняк, угрозы и разоблачения, предъявы и возвраты… О, этот разнобойный антиквариат, эти шкапчики буль и бюро «Людовик», часы каминные золочёной бронзы и наручные «Вашерон Константин» начала девятнашки в корпусе из фуфлового золота… Эти бесчисленные пепельницы и подсвечники русского литья европейской формовки, а также екатерининское стекло, павловские стулья, мейсенский фарфор, ювелирка Фаберже и его же столовая посуда… О, эти капризные стили, эти бесконечно ревнивые художественные нравы, эти безудержные эпохи: романтическая, готика, Возрождение – Раннее, Высокое, Позднее, Северное… Эпоха Просвещения – барокко, классицизм, рококо, сентиментализм… Новейшее время – ампир, академизм, неоклассицизм, романтизм, реализм, импрессионизм и, наконец, модерн с его фовизмом, кубизмом, сюрреализмом, символизмом, конструктивизмом… Ну и прочее, уже по большей части дешёвка и дрянь, дерьмо пустое и ненужное, от застойного советского фальшака до ещё более бессмысленного современного псевдохудожественного пустозвонства…
Иногда, перебирая в мозгу станции и остановки, отмеряемые краткими и не очень перегонами собственной жизни, Алабин догадывался, что думает-то он, в общем, не так. Не совсем так. Но так он жил и потому привык, приучил себя не размышлять иначе. И оттого башка, намертво отвердевшая внутренностью, ни разу не подсказала руке дёрнуть красненький стоп-кран или же попросту выпрыгнуть из скорого на полном ходу, выкинуться наружу, чтоб сменить состав, пересев на тот, что идёт поперечно выбранному направлению, или уж, на крайняк, приземлиться в обратный, истребовав нормальную человечью плацкарту.
Но пока, если без рефлексий, – Лондон. Теперь уже было удобно вдвойне. Во-первых, бизнес-класс, что Лёва повышенно, не скрывая такого дела, любил, хотя каждый раз, когда приходилось летать за свой карман, чаще мялся, испытывая сомнения. В итоге предпочитал эконом, как все нормальные. Ну а во-вторых…
Во-вторых, имелось ещё одно направление в его многострадальной искусствоведческой судьбе, которое сам же он открыл и каковое мало-помногу несло устойчивую прибыль на всё той же культурно-обогатительной ниве. И это был Брюгге – пречуднейший и расчудесный Брюгге.
Но поначалу, ещё до этого бельгийского города, всё же был он, Лондон, снова и снова, его Лондон, тесный и неохватный, окутанный патиной многовековой истории и шокирующе ультрасовременный, – в ту пору лишь его собственный, поскольку каждый раз Алабин постигал его исключительно за свой счёт. Болтался по улочкам, впитывая, насколько получится, остатки рыцарского духа прошедших времён. В который раз вглядывался в величественные, наполненные привидениями старинные дома Большого Лондона. Непременно навещал и великолепный Вест-Энд с его искромётными спектаклями, после чего, если не валился от усталости, забредал в одну из узких улочек Сохо в поисках плотской утехи, где, по обыкновению, ставил галку, больше дежурную, нежели по существу истинно мужского дела. Там же, на острове его мечты, было и оно – манящее, зовущее, сцепленное с кишками и за кишки тянущее, – место, от которого Лев Арсеньевич никогда не уставал, сколько бы раз ни доводилось заново перепахивать ему его наделы и поля. Британский музей, воровски набитый артефактами, вывезенными со всего света, уникальными раритетами мистического Древнего Египта и Месопотамии, эллинистической Греции и Византии, прохладного европейского Средневековья и восторженного Возрождения. Вот ради чего приезжал и возвращался он в этот город вновь и вновь.
И всё же вырваться получалось не часто. Отвлекали лекции, подгоняли сроки публикаций, а ещё и отзывы, консультации, работа с аспирантами, выпуск общекафедральных работ. Это если откинуть ещё вечные тёрки с клиентами, мотание по городу от точки убыли до пункта промежуточной наживы и – далее по цепочке – к месту концевого навара. Ну и извечное – текущую куплю-продажу-перекупку-перепродажу. Оттого и девки, если случались, то не родного изготовления, а всё больше лондонские, на выезде.
Так вот, Брюгге. Было удобно. Теперь он приурочивал деловые поездки по линии «Сотбис» к вояжам в Брюгге – до или после завершения лондонской занятости. Что оттуда сюда, что наоборот – всего ничего: пронестись тоннелем под Ла-Маншем и добить малость посуху.
Надо сказать, было ради чего. В некотором смысле это был непаханый участок – по крайней мере, в те времена, когда он это дело разнюхал и уже начинал копать предметно. Ставку делал не на шедевры, поскольку в этом плане было уже на редкость чисто. Точней сказать, крепко почищено – до тошнотной неприязни к любым первооткрывателям. То есть относительно наличия высококультурной залежи открытие своё Алабин просто не рассматривал изначально. Живописные полотна старых мастеров, претендующие на то, чтобы рассматриваться как близкие к шедеврам в силу самого письма или же путём доказанного имени, выгребли другие умники, ещё задолго до него. Впрочем, такое обстоятельство даже помогало, никак не мешая его конструктивно продуманным изысканиям. Можно было, конечно, если так уж напрячься и войти в зону нехорошего риска, слепить и иную конфигурацию. Скажем, разработать версию псевдошедевров и возить их на русские земли руками самих же доверчивых покупателей, использующих его, Лёвин, гайд и его оплаченный профсовет. Тем более что он и так организовал уже серию поездок в Брюгге, культурологического характера, собирая в дорогу полубогатеев из новых, научившихся хорошо считать, полагавших, что брать товар напрямую много выгодней, нежели переплачивать перекупщику-ловкачу. Тут же – спец, человек надёжный, с опытом и именем, с учёной степенью и доцентской должностью в главном заведении этого профиля. К тому же с официальной приближённостью к «Сотбис» и всеми прочими приятными делу атрибутами, потрохами и запятыми. И то верно, уж коли не тянешь на новый «мерс», так гони из Германии секонд-хенд. Сам же гони, не ходи в салон, где наверняка нагреют, а после лишь крякать будешь в скипочку да нервы себе жечь, когда движок накроется и масло подымит.
Идея эта пришла в голову после кухонной эпопеи, которую Лёва пережил, когда ближе к концу девяностых обзавёлся наконец собственной квартирой на углу Плотникового и Кривоарбатского. Кухню подобрал просто чудо, итальянской выделки, тёмно-синего колера, с матовым стеклом, тусклым хромом и краснодеревянными вставками. Хай-тек и всё такое. Да только потянула кухня та на двенадцать тыщ живых евро: равноценно, не к ночи сказано, паре-тройке холстов кисти неизвестного мастера, если брать на месте, в Европе, тянущих на век, скажем, девятнадцатый, типа того. Качество будет – никакой атрибуции не надо: задохнёшься уже от самого факта обретения работы где-то там на честной родине тамошнего художника, где не только холст – кирпич, под которым сделка пройдёт, страдать и стонать будет от такой потери, сыпля тебе на голову пыль далёких чужеземных веков. Плюс к тому убойная рама в качестве бонуса от некорыстолюбивого продавца.
Этот мысленный текст в адрес культурно нацеленного туриста-обретателя как нельзя более кстати подвернулся в тот момент, когда Лев Арсеньевич, стоя у кассы фабричного офиса, расположенного где-то на окраине итальянской Равенны, оплачивал ту самую фабричную кухню. Но только уже напрямую: 2420 евро с учетом доставки до расчётной точки Москва-Грузовая. Одновременно с этим плюсовал сумму прямой оплаты с ценой растаможки, попутно закладывая туда же и взятку консультанту из московского салона кухонь, в котором прежняя сделка так и не состоялась, но где он же за небольшую мзду вызнал контакты итальянского изготовителя. Турпакет до Римини и обратно в несезон не стоил ничего. В итоге цифра на выходе получалась смешной, совсем.
Повесил он кухню ту. И сразу же подумал о Брюгге. И закрутилось. Но только на сей раз уже в другую сторону, в направлении художественного бизнеса для нужд вполне себе богатого среднего класса и так и не набравшей искомых оборотов нижней прослойки следующего по возрастанию социального слоя. В общем, некий культурный «Макдоналдс» с переспективой перехода к усреднённо-сетевому ресторану. Но без потери лица.
Они приезжали. Лев Арсеньевич встречал, подгадывая момент с собственным приездом из Лондона. Или же сопровождая покупателей из Москвы. Селил. Напутствовал, чтобы не смéли по-французски: «Это вам не Франция, это Фландрия, господа, так что если вы по-голландски ни-ни, то уж лучше мне тогда доверьтесь, переведу, иначе поездка ваша пустой окажется, оскорбится человечек наш, опечалится. Тут с этим строго, с национальным самосознанием и местной самобытностью».
Затем вёл к Себастьяну, местному бельгийцу, с которым зацепился по рекомендации хороших людей сразу по оформлении идеи. Дядьку этого знали и использовали многие, каждый крутя им так и сяк во исполнение особого личного предназначения. Брюггельчанин был мил, вполне образован и неизменно уступчив. К тому же выглядел и одет был так, словно, материализовавшись, только-только сошёл с автопортретной гравюры Уильяма Тёрнера. То ли чудачество такое, то ли принцип – не важно. Главное, работало. Об этом он с ним тоже договорился сразу, разрабатывая основные приёмы реализации непристроенной части художественной залежи чудесного города Брюгге. Ну и как водится, стукнули по рукам насчёт честных пятьдесят на пятьдесят от маржи. При этом оформление купчей и попутного, полностью лживого сертификата на приобретённые работы лежало целиком на Себастьяне. Тот каждый раз придавливал к сертификату печатку своей галереи, туда же вкручивал и затейливый крючок личной подписи и торжественно вручал документ будущему обладателю залежавшегося околохудожественного дерьмопала.
Каждый холст имел свою цену, точно так же, как заранее известны были обоим и пределы торга. Ну а всякая цена впоследствии имела своего покупателя. Но это было уже потом, после того как счастливый владелец кого-то из ремесленных «писарей», никому не ведомых, но всенепременно средневековых, типа взятого наугад любого Метренса, Якобса, де Смита, Виллема или Питерса, украшал стену в городской гостиной или каминную залу в хотьковском загородном доме. И все были довольны, потому как уже изначально всё в этом деле было честно и загранично, откуда ни посмотри, за исключением разве что малых, вполне невинных деталей.
Одни уезжали, счастливые. Других соотечественников, осчастливленных не меньше тех, Лёва, проявляя дополнительную заботу, отправлял в соседний городок Дамме, в место, где родился Тиль Уленшпигель. На прощание вручал русский буклетик, чтобы не тыркаться попусту, будучи на месте. Сам же отправлялся бродить по Брюгге. За последние годы, трудясь над устройством чужих судеб, он поднаторел в делах. Но вместе с тем не забывал и о прекрасном – куда ж без него?
Этот Брюгге, куда он частил не по сердцу, но вынужденно, сделался вскоре и его любовью. В смысле большого искусства ловить тут было нечего, особенно после Франции и Британии, но красоты своей и изящества город не утратил, обзаведясь ими в те же, как и прочие культурные гранды, далёкие времена.
Как правило, начинал с рыночной площади, где брал местную бричку, запряжённую нечеловечески статным конём пегого окраса, с бантиками в ушах и холёной сытой мордой. Затем делал многочасовой почётный круг победителя жизни, высматривая не виденное раньше. Люди смотрели на него и улыбались. И он улыбался им в ответ, так же честно и благородно. Далее следовал наезженным не раз маршрутом: площадь Бург, базилика Святой Крови Христовой. Последнее заведение, в отличие от остальных, было бесплатным, и потому он неизменно заходил внутрь, но не корысти ради, а токмо компенсируя недальновидность городского магистрата. Всегда оставлял власти щедрую евробанкноту, сложенную вчетверо и просунутую в щёлочку стеклянного кофра для сбора пожертвований. После жертвоприношения всё шло уже налегке, вполне себе привычно и шустро, без выхода из коляски и простоя в узкоулочных пробках. «Дом генуэзцев», сразу за ним – готическая церковь Богоматери с «Мадонной Брюгге», скульптурой из каррарского мрамора работы великого Микеланджело, и к финалу оборота – озеро Любви. Между точками культурного обзора успевал насладить глаз и остальной частью вечной сказки, сложенной из переплетения каналов и стариннейших улиц, уютных площадей и современных магазинчиков, наполненных знаменитыми кружевами, бельгийскими шоколадом, высокопенным пивом и не спешащей никуда красивой молодёжью. Его не покидало ощущение сна: настолько всё подлинно, красочно, жизненно, ярко. Каждый поворот улицы или набережной всякий раз превосходил его новые ожидания. Эти по-прежнему уютные причалы, эти чумовые дома, встающие из живописных каналов, вдоль которых всё так же почти неслышно скользят гладкотелые моторки… Ну и маленькие уютные ресторанчики, горбатые мостики, непревзойдённая резьба по камню, статуи, ангелы, памятники. Миниатюрная старина, нежащаяся на незамерзающем зимнем солнце.
Последний вояж пришёлся на середину декабря. Этот визит в Брюгге стал наилучшим из всех предыдущих. Настроение было отменным. Отряд столичных добровольцев, высадившийся в этот раз на местную территорию, отоварился фламандскими «писарями» на сумму, часть которой в виде личной наживы Алабина составила около шестидесяти тысяч. В евро, разумеется. Таким образом, жизнь в очередной раз просигналила, что продолжает налаживаться, и не в последний раз. К тому же подкатывал Новый год, в канун которого Лёвушку поджидала круглая засада – сорокалетие. Он трепетно ждал этой суровой даты, чувствуя, что, пожалуй, ещё чуть-чуть – и всё, финал. Отныне он перестанет быть Лёвушкой или даже просто Лёвой, но зато окончательно сделается Львом Арсеньевичем, распечатав новый, свежий параграф своей неровной биографии. И пускай врагам его это не понравится, но так это или не так, он – Алабин! И потому – здравствуй, Лёва! Здравствуй, милый! Здравствуй, жопа Новый год!
Глава 4
Ева Александровна
«Каменным», ещё начиная со времён открытия музея, звался первый его этаж, и это было понятно: выставлялась там исключительно скульптура. Бронза, гипс, всё прочее не каменное также шло за камень, поскольку именовать таким образом этот «тяжёлый» этаж было удобно всем. Второй и третий уровни здания, отданные под живопись и графику, тоже имели свои исторически заведённые обозначения и звались «плоскими»: «первый плоский» и такой же «второй», по уже понятным причинам. Низ же, хранилища и запасники, извечно служили «могилой», по аналогии с верхним условным делением – «первый могильный» и опять же «второй». Имелся ещё и полуподвальный этаж, где не так много, но всё же хранилось, и по той же давно заведённой традиции он именовался «саркофагом».
Такое, принятое с начала Всесвятской эры обозначение подземных пространств возникло и укоренилось не только по причине их глубокого залегания относительно уровня городской земли. Главным в этом деле, определяющим казус, являлась абсолютная закрытость запасников на протяжении долгих лет существования музея под руководством Всесвятской. Ну не любила, не хотела, не позволяла вечная матрона от искусств, используя всевозможные предлоги, лишний раз допустить чьё-либо присутствие в святая Всесвятских святых. И даже хранителям, включая самых верных, многажды проверенных и лично ей наиболее преданных, опись и сверка всякий раз дозволялась лишь согласно плану министерства, никак не чаще.
Годы шли, однако ничего в завёденном порядке не менялось. Благая цель – «не отдай ничего и никому, а при возможности и не покажи» – суровой значимостью своей и чистотой помысла явно одолевала статью «не убий» вкупе с остальными схожими, разработанными задолго до неё задачами. А тут – такое.
Однако пережили они тогда дичайшую выходку этой французской сучки на межгосударственном уровне – сдюжили, преодолели. Тем более что ни к назначенному часу, ни когда-либо вообще французская чета так и не явилась, обратив эти нечеловеческие усилия в пустой песок и лишний раз утвердив директрису в мысли, что лучшее место для шедевра – «могила». «Первая». А ещё лучше – «вторая», нижняя.
Прежде, до того французского аврала, сталкиваться лицом к лицу с распорядительницей подземных и прочих богатств Еве Ивановой не доводилось. Однако, случайно наткнувшись на неё в тот безумный день и робко поздоровавшись, она всё же успела немножко ощутить эту женщину, прощупать осторожным взглядом, незаметно повести рукой, чтобы коротко тронуть воздух, отлетевший от рукава её шерстянистого пиджака. В этот момент и почувствовала исходящий от той запах власти, безумную в одержимости своей устремлённость в вечность, ею же самой назначенную если не для себя, то уж точно для своих сокровищ. Она всё ещё испытывала неподкупную страсть к ним, оставаясь чуть более полувека носителем непререкаемого авторитета в области изящных искусств, неизменно числясь близким к власти и вполне патриотически ориентированным персонажем.
Нельзя сказать, что, случайно напоровшись в тот день на местную всесвятую, Ева Александровна отчасти пересмотрела своё отношение к людям, одержимо преданным делу. Она и сама, не хуже прочих, держала себя за человека мыслящего и порядочного – просто не случилось в её жизни ни закончить нормального ученья, ни занять место, достойное её трудолюбия или хотя бы половины ума. Жаль, не довелось и краткое свидание со Всесвятской продлить хотя бы на полминутки; в этом случае ей, возможно, отвалилось бы гораздо больше, чем та скупая картинка, известная каждому и так, без знания, не успевшая толком и возникнуть-то, чтобы закрепиться в глазах и далее излиться в сущностное, полезное, наводящее незримый мост от одного объекта жизни к другому. Или – смерти.
А ещё вполне возможно, явился бы кто-то третий, из мира призраков и теней, и сделал бы Еве знак, как бывало раньше. Правда, для этого надобна цель, нужда, причина. Это не возникает просто так, по бездумной случайности, в силу слепой к тому охоты или же нелепой забавы. Она ведь так и не научилась надёжно отделять бесовское, сомнительное, в котором порой сама же подозревала свой удивительный дар провидца, поисковика, угадывателя человеческих слабостей от даренных ей природой способностей и сил, глупости и ума, характера и манер – то есть от дара Божьего, чистого, неподкупного, не столь стремительного, как иногда случалось, когда выскакивало перед глазами, словно черти сыпались горохом изо всех дыр, торопя, заставляя поспешать, крича и тыкая не туда, куда надобно было всматриваться и думать, забивая глаза картинкой лживой и подлой, а голову – чуждым каким-то смыслом, не своим, не здравым, противным разуму, скользким, как уж, шатким, как безногий истукан. Да чего уж там – как сама она с палкой своей, отдельно от неё ходячей.
Если честно, хотелось всегда чистого, единственного, прозрачно доверительного сигнала из той дыры. Или даже напрямую, от самих небес. И чтобы ласкалась мысль твоя, от чего не устает мозг и не потеют руки, и всегда находится место состраданию, а не единственно догадке или же просто безучастно– холодной картинке, сооружённой по оголённому факту: мёртвый – живой, был – не был, мужик – баба, умрёт – выздоровеет, сам прыгнул – помогли, столкнули. И ещё куча всякого, не перечесть.
Нет, всегда хотелось чего-то иного, теплокровного, через чутьё высокое выстраданного, неспешно– прикосновенного к душе живой иль даже неживой, но всё равно настроенного на доброе и полезное для хороших, тоже добрых людей. Ведь есть же дыра над каждым, чёрная, невидной глубины, и сигналят, сигналят оттуда день и ночь всякое, каждому своё и разное, под причуды его подлаженное, а то и вразрез им, в обратку, наперекосяк мечтам и доброй воле, в иные законы вложенное, под другие желания заточенное, чужим болезням лекарственное.
«Кто же я, Господи… кто же я такая есть, – часто думала Иванова, в очередной раз размышляя о никчемности собственного дара, – отчего не становится мне легче и вольней, раз могу я то, чего не могут другие… Где же, где проходит та незримая черта, что отделяет пошлую сущность мою от благости и добра, зачем, для чего я сделана так и не иначе, для какой такой высокой нужды, на кой ляд она вообще дана мне, способность эта чёртова, раз даже саму себя не в силах я вылечить от этого проклятого вывиха. И вообще, кто я: медиум, ведунья, жрица, прорицательница, пророк, ведьма белая-ведьма чёрная или, быть может, примитивный в пошлости своей экстрасенс, каких пруд пруди? Или же просто нелепо материализовавшийся призрак, хромая сущность, путаная истеричка, пристроившаяся меж добрых людей, – фантом собственного больного воображения или даже чего похуже. А может, туповатая колдунья, время от времени позволяющая себе вольность поизгаляться над собственной слабостью, чтобы побыть, просуществовать какое-то время в образе жалкой хромоноги в недоделанном женском варианте?»
Со Всесвятской вышло пересечься лишь накоротке и всего однажды. Другой раз – тот вообще, можно сказать, не в счёт. Выписала матрона премию всему коллективу, помимо тринадцатой зарплаты, по результатам юбилейного года – девяностолетие музея – и лично в актовом зале каждому вручила праздничный конверт с айвазовским «Девятым валом» на тыльной стороне. Руку пожала. Улыбку выдавила, проходную, безразличную, – всё. Даже слабым ветром не дохнуло в тот раз от извечного пиджака её в жёсткий мужской рубчик. Оттого и не вышло Еве прикинуть точней, что там и как с жизнью-смертью, какие прогнозы на то и на другое: то ли тянучка эта бессмертная неизвестно сколько ещё продлится, то ли другое какое событие наступит, не дав от тянучки той окончательно устать.
– Приветики, Евуль! – раздалось слева.
Она обернулась. То была Качалкина, из четвёртого зала, соседнего, через стенку от её.
– Слыхала? – Та натягивала жакет поверх своего вполне бесформенного туловища. – Чуть не пол-этажа под них пойдёт, нашего. От края начиная и почти до седьмого зала займёт, с захватом до арки.
– А кого ждём? – вежливо отреагировала Ева Александровна, возобновив деликатное переодевание. – Снова французы? Под кого «под них»?
– Щас! – хмыкнула Качалкина. – Французы, те ещё с прошлого раза в обиженке, им там страховку какую-то таможня наша не подтвердила, сказала, лишку везёте, ввоз ваш на две хитрые единицы с вывозом не сходится. И лимит какой-то к тому же перебран, говорят, по общим каким-то там страховым деньгам, я не в курсе, вообще-то. – Она накинула на шею музейный шарфик, вывернув наружу пышный узел, и махнула рукой, демонстрируя всю безнадёгу по линии французской перспективы. – Под культурную реституцию отдают нас, которую наши ещё с войны от них поимели, а немцы через нас и нажили. Двухстороннюю. В общем, они – нам, мы – им. По специально утверждённому списку, около трёхсот рисунков каких-то и чуток масляных холстов. Название «Пять веков европейского рисунка» плюс чего-то ещё. Теперь покамест – первая часть, наша. После ихняя будет, у них же там, нашей в ответ, баш на баш. А в конце всех дел, ну, когда уже общественность последнее слово изрекёт, то уже решать будут, кто кому и почему и в обмен на что, чтобы вышло по справедливости.
– В каком смысле – по справедливости? – не поняла Ева. – Это они какую справедливость ищут, в чём?
– Ну как какую? – На этот раз уже Качалкина удивилась Евиному удивлению. – Они ж наше брали в войну, за просто так, не спросивши, товарняками отсюда везли, думали, всё им с рук сойдет, фашистам, все трофеи эти. А после, когда мы к ним пришли, то уже сами, не будь дураки, тоже подбирать у них стали, пока добивали, с музеев, с дворцов разных в ответ на их мародёрничество и беспредел. А теперь, когда мы с ними обратно насмерть задружились, то стали друг у дружки взаимное выведывать, насчет обоюдно хапнутого. Дошло до тебя, малахольная моя?
– И что в итоге?
– Что – а то! Весь вопрос теперь, кто кого обмишурит, мы их иль они нас. Сказали, называться будет по-особому – субституция какая-то, означает – сколько спёр, столько же верни любым другим искусством, и никак не меньше.
– Ну и для чего же мишурить в таком случае? – искренне удивилась Иванова. – Ведь мы же теперь друзья, коллеги по художественным ценностям, мы же, по сути, мир без границ, какая по большому счёту разница, в каком конкретно месте будут размещены произведения искусства. Запросила душа – иди, любуйся, наслаждайся. Всё равно ведь не на продажу. А если так, то при чём здесь баш на баш этот?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?