Автор книги: Ада Самарка
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Подумать только, что вся грязь этих взглядов казалась Ритке такой сладкой.
С исчезновением Бузи Ритке зажилось хорошо. Это лето распустилось для нее будто второй весной, зацвело хрупким цветом осеннего каштана. Казалось, что на каждой очерченной пятидесятикилометровым квадратом территории на карте имеется свой ограниченный запас женской привлекательности, этого магического дурманящего вещества, превращающего мужское сознание в туман, и что теперь, наконец-то без девчонки, вся зудящая, раззадоривающая кровожадность мужских взглядов предназначается ей единолично. Ритка прохаживалась вдоль колючей проволоки в расстегнутой почти до пупа рубашке, помахивая трофейным хлыстом, и даже собственная тень – пряно-коричневатая в вечернем теплом солнце – казалась ей соблазнительно грациозной: с тонкой талией, широкой грудью, хрупкой шеей, почти детскими, хрупкими, как палочки, запястьями.
Мужчину с восточным лицом звали то ли Мишка, то ли Митька (для окружающих он оставался всегда Черненьким), жил он в тех краях на вольном поселении и был из первой волны крымских татар, уехал совсем мальчишкой. Его жесткие колючие волосы торчали как обугленные по всему несуразному, кривоватому, довольно немощному телу, но парадоксально мягкие руки, состоящие сплошь из кошачьих подушечек, творили чудеса. Без единой заусеницы чуть выпуклые круглые желтоватые гладкие ногти, крошечные, будто женские ступни. Притом жалкенький, тощий и одновременно провисающий задок, скрюченная спинка с выпирающими позвонками. С Черненьким нужно было общаться с закрытыми глазами – тогда мерещились дивные приморские края с вулканическими скалами, шумной бирюзовой волной, со стекающими по солнечным каменистым расщелинам лавандовыми полями, с трещащей цикадами сухой тенью, с мясистыми изогнутыми листьями кустов мушмулы. Это в его руках обыкновенное автомобильное зеркало обретало вдруг волшебство – прижав голову к ее виску, Черненький садился Ритке за спину, выставив вперед руку с этим зеркалом, в котором отражалось ее обнаженное сочное белое тело, а сам, обрамляя ее как бархат шкатулки, сливался с сумерками какой-то слабо угадываемой мохнатой тенью.
– Мне жаль одному смотреть, – говорил он, – хочу с тобой делиться твоей красотой. Смотри, смотри, ну же, и там смотри, не стесняйся, это же так красиво…
– Кто белее всех на свете, и прекрасней, и милее? А, чертова холера? – хихикая, с полуприкрытыми веками, спрашивала Ритка.
– Ты, – уверенно отвечал, дыша ей на ухо, Черненький.
В далеком детстве у Бузи имелось одно отличительное свойство – ее обожали животные. Все дворовое и приблудное зверье, все страшные, натасканные сторожить и не пускать псы с разорванными ушами и поцарапанными мордами при ее появлении покорно шли как будто на поклон – опустив головы, подстраиваясь на высоту ее опущенной руки, готовой приласкать и почесать за ухом. И она сама, даже когда была совсем маленькой, еще говорить толком не могла, таскала ошарашенных котов, которые, вытянувшись в ее руках, были почти с нее саму ростом, кормила с ладони воробьев и синиц. Даже страшная лагерная Дина, отчаянно лающая, бегающая нервными перебежками вдоль вольера, не признающая никого, кроме хозяина, при появлении Бузи затихала, и, кинув уставший взгляд, поворачивалась к ней спиной, уходила и ложилась, закрыв глаза. Примерно то же произошло и с Кадыком – анализируя потом происшедшее, он вспоминал, конечно, и Дину, и то, как непостижимым образом дрогнула его рука, а ведь никогда не приходили к нему во снах те, чью жизнь он забрал, никогда не было никаких тяжелых мыслей. А тут рука дрогнула…
Не было человека, кроме Ритки, с которым Бузе не удавалось бы выстроить ровные, приязненные отношения. Вот и этих щербатых щетинистых лесных оборванцев в конечном счете ей было жалко – как тощих уличных псов. Было в голодных ничейных псах что-то душевное, а в трижды побитых лесных людях – и подавно.
– Ты пойми, – говорил ей Андрей, сидя на полу, у ее ног возле топчана, счищая сажу с котелка, – мы же как братья, у нас же все общее, и мы же мужики при том, и не из самых благополучных, чтобы ты знала. И с твоим появлением не может быть так, что ты с кем-то гуляешь, а с кем-то нет. Перережут в два счета, кровь же играет. Или они тебя, чтобы вернуть то, как было, или друг друга, и все рухнет в итоге, и все мы тут поляжем. Из-за чего? Правильно, из-за бабы. Понимаешь, почему баб на корабли не брали?
– Я понимаю, – спокойно ответила Бузя и погладила его по голове, – я все прекрасно понимаю.
Она поняла и стала перестилать топчан. А Андрей вышел, построил мужиков. Договорились, что не чаще, чем один в день, и что если кто вне очереди полезет или грубость в этом деле проявит, то кары последуют самые суровые. Потребовал, чтобы перед тем, как идти, мылись в бане, меняли хотя бы портянки.
– Так это ж баню топить нужно каждый день! – процедил кто-то.
– Значит, будем топить, так точно.
Про очередность и график Бузе ничего не говорили, но она быстро сама поняла – когда пыталась потрепать кого-то по волосам не в его день – тот с каменным выражением лица отшатывался, находил предлог, чтобы уйти.
Они, все семеро, были трогательно нежны и учтивы. Они, страшные бандиты, уголовники, любили засыпать, свернувшись клубком у нее под боком, положив голову ей на плечо, а обе руки на грудь – как дети на мамке засыпают. И, бывало, плакали безудержно и неистово.
– Как в храм вошел, господи, как в храм… – согнувшись на лавочке во дворе, улыбаясь сквозь слезы, причитал после своего первого раза уголовник-убийца Коля Варча.
И вот ведь как бывает – если посудить, своей доступностью для каждого из них Бузя стала именно той, самой низкой и презренной, чье название в виде ругательства они, не задумываясь, произносили по тысяче раз за день. А поди ж ты – любили они ее! Бузя была их самой большой драгоценностью, самым святым и уважаемым воплощением человеческого существа, почти сакральным, и то, что происходило между ней и каждым из них, не имело ничего общего с отвратительно грязной звериной сутью еще одного, не менее часто употребляемого ими слова. А она-то сама что? Когда это произошло в первый раз, она не поняла, что это все… зачем это с ней делают? А потом – ну, если ЭТО так нужно семерым, значит, можно и потерпеть. Значит, это ее предназначение, работа, что ли… И ушли куда-то страх и боль того первого раза – когда вдруг в голове забилось молотком «чертова холера, чертова холера, чертова…». Наступили будни – у семерых свои, у нее – свои.
Как и следовало ожидать, спустя несколько месяцев такой жизни с Бузей стало плохо, возникли исконно женские проблемы – истекая кровью, в бреду, она, мокрая от пота, металась по кровати. А они стояли, семеро, вокруг топчана, молча смотрели, могучие, оборванные и бессильные. Как бездомные псы.
Обменивая камни на еду и одежду, Андрей в то полнолуние обмолвился, что у них проблема. И даже согласился сходить на лодке вниз по реке, к одному шаману, сведущему в этих делах. С набором кровеостанавливающих и ранозаживляющих снадобий отправился назад. И от усталости, безнадежности, переживаний за чужую жизнь дал слабину – согласился взять с собой и Черненького, ведь он до войны окончил фельдшерские курсы, и мать его медик, причем тот самый, роды принимает и аборты делает у всей округи.
А когда пришла зима, и в отороченных морозной рамкой висели, дрожа, синевато-хрустальные звезды, и ночи этой, казалось, не будет конца, в жарко натопленной каптерке, на медвежьей шкуре, поближе к печурке, прямо на полу, сидела Ритка, держа в вытянутой руке автомобильное зеркало, и, положив смуглое лицо на ее плечо, блестел глазом из сумрака Черненький.
– Я видел в этом лесу такое чудо… – говорил он, дыша ей в ухо, – кожа как алебастр, где не дотронься, все бархат и шелк, и пахнет так… белая такая, а губы, как сочный персик, у деда Ахмета в саду такие были, а глаза… эти глаза вот до сих пор стоят, вот так… Да вот больная какая-то. Как вон из избы идет – лицо платком заматывает… А и так хороша…
Риткины ноздри дрогнули и раздулись, губы обескровились, прикушенные, зеркало со стуком упало на пол.
– Я слышала, что она жива. Что там где-то в лесу есть шахта заброшенная, – глухо сказала Ритка, опираясь костяшками пальцев, в золотистом кругу света, о стол Ильи Иосифовича, стоя у него за спиной.
– Быть такого не может, глупости, – резко ответил Илья Иосифович, не отрываясь от письма. – Какие такие шахты заброшенные?
– Мне человек один сказал. Описал ее. Другой такой не может быть.
– И где он ее видел? В тайге?
– Да, там что-то вроде поселения… староверы какие-то…
– Вызвать его сюда и допросить.
– Ты как со мной разговариваешь? – она нагнулась к нему, подбородком касаясь звезд на погонах. – Со старшей по званию…
Но Черненький никому ничего не сказал. Конечно, ребята побили его для начала маленько, и повели в тот лес, чтобы вспомнил дорогу, и ножом в зад кололи, но дороги ведь не было, и потом обратно три дня выбирались, сами уже перепугались, что заплутали в том лесу проклятом. А Черненький оказался со своим израненным задом в итоге в гарнизонной санчасти в безопасности и вдали от них от всех.
А Ритка, сидя на медвежьей шкуре, спиной к очередному лесорубу, бралась иногда, в красноватых жарких сумерках, за треклятое автомобильное зеркало, смотрела в него и видела там – вот ведь чертова холера – нерусское белое лицо, нежное, девичье, с блестящими глазами… только его, и ненависть скручивала ее, проступая новыми морщинами, углубляясь в носогубные складки, отягощая уголки рта и глаз.
С матерью Черненького, старой полной татаркой по имени Сунмас Романовна, Ритка состояла в давних, приязненных и законспирированных отношениях – имелись, конечно, истории, выпутаться из которых помогали только эти ее короткопалые, коричневатые от йода руки. К ней и пришла Ритка, бесцеремонно выгнав толпу ожидающих приема женщин. В дверях поставила двух охранников. Убедившись, что вокруг все затихло, сняла шапку, тряхнув рыжими кудрями, села за стол. Сунмас Романовна не спеша ополаскивала руки из эмалированного рукомойника в углу комнаты, тщательно потом вытирала, выжидающе стоя к Ритке вполоборота, как бы готовая слушать, но сама разговор не начинала.
– В лесу, на северо-западе, вверх по реке есть какое-то незаконное поселение.
Старая татарка улыбалась одними глазами (а были они у нее гипнотически добрыми, говорят, действовали на баб усыпляюще, заставляя забывать о боли).
– Мне нужно, чтобы кто-то отправился туда и кое-что передал. Там есть девка одна, сильно мне дорогу перешла…
– И семеро вооруженных воров-рецидивистов. Если хочешь по правилам, то у тебя есть свои рычаги, я же в подобном не участвую, ты знаешь… – Сунмас Романовна положила на край стола белое вафельное полотенце и тяжело опустилась напротив Ритки, озираясь в поисках кружки с недопитым чаем.
– Семеро? – Риткин голос дрогнул. – Семеро воров-рецидивистов? Откуда вам известно?
Сунмас Романовна прищурилась и улыбнулась:
– Ну, знаю я…
Ритка глубоко вздохнула, совсем не воинственно огляделась по сторонам, подумала, что неплохо бы тоже чаю выпить.
Можно было бы убрать старую татарку, да хуже от этого сделалось бы лишь ей, Ритке, персонально. Надавить на нее – тоже Ритке хуже.
– Мне от них не надо ничего… – закуривая, сказала Ритка, а Сунмас Романовна смотрела на нее умиротворенно, с готовностью понять, как смотрят на взрослых дочерей, любуясь.
– Не моего ума это дело. Но там девка одна есть.
Сунмас Романовна кивнула, не убирая с губ умиленной полуулыбки.
– Не нужно, чтобы она была. Вы меня знаете. Слово мое знаете. В этой всей истории замешаны только вы, ваш сын и я. И не нужно этой девки… вот он пусть и доложит потом, – сказала, пружинисто встав, приосанившись у дверей, поправляя портупею. Тулуп и ватные брюки были на ней бледно-зелеными, шапка – серой, волосы под шапкой – бледно-рыжими, а губы, румянец на щеках, крылья носа и звезда на шапке – яркими, пунцово-розовыми. И пронзительные, словно налившиеся цветом голубые глаза со светлыми ресницами смотрели, широко распахнутые, девичьи почти, словно не знали ни про звезду, ни про форму, ни про портупею, и вообще не имели к этому никакого отношения.
Зима выдалась тяжелой. Никто в лесу не умер, но голодали сильно. Как-то косо, непродуманно поставлено было хозяйство, несмотря на то, что суровый опыт минувшего года должен был преподнести всем урок. Далеко от шахты ходить было нельзя – снег между деревьями ложился тонкой пеленой, а следы от лыж получались глубокими, заметными издали. Каждый знал, что стало виной этой осенней недальновидности, этой осенней золотистой эйфории, сместившей центр тяжести в приоритетах. Будто окрыленные, все до единого, так неожиданно и так явственно влюбленные, они провалились в ловушку праздного возбужденного безделья, не способные думать о будущем.
В марте стало ясно, что как минимум двое из них могут умереть в любой момент.
В очередное полнолуние, когда берег реки скалился кривыми клыками поломанных льдин с сугробами, а сама река простиралась широким белым полем, Андрей снова отправился искать помощи. То, что он понимал в облаках и ветрах, обещало обильные снегопады, и по дороге к реке его следы заметались тут же. Но на обратном пути в небесах возникла заминка, тяжелая сплошная серая туча легла на верхушки деревьев и замерла там, а его следы – косая, виляющая лыжня – уходили в хороводы еловых стволов серой путеводной нитью. В конце этого похода он едва держался на ногах – холод, вес зимней одежды, отсутствие какой-либо растительной пищи практически лишали рассудка – да не до такой степени, чтобы не понять: вот и смерть рядом. Силы кончились. Где-то обронил кресало, поломал одну лыжу. Бросил мешки, чтобы потом за ними вернуться с подмогой. Шел медленно, самой короткой дорогой, боясь сбиться с пути.
В конце апреля хорошо было подставлять лицо под окрепшие солнечные лучи. Тонкая кожа век и трещины на губах первыми улавливали жар, хотя в ушате у колодца по утрам вода стояла с сероватой корочкой льда, и редкая трава у порога все еще покрывалась инистой пылью. Пора было уходить. Документы готовы, осталось немногое – появиться не там, где их ждали. Вынести мучительный переход по тайге и как-то переправиться через реку.
Работать стали с новым рвением – выявился хозяйственный азарт, ведь все, что удастся вынести отсюда, ляжет потом в фундамент новой, вольной жизни. Уходили на два-три дня, все всемером, оставляя Бузю одну.
И однажды, подняв голову от корыта с водой, где песком с золой оттирались армейские котелки, ощутив на себе чужой взгляд, Бузя увидела пожилого мужчину в военной полевой форме с майорскими погонами. Он был круглолиц, с пышными, подмазанными сединой усищами – таких усищ она не видала с момента эвакуации. Оттененные морщинками маленькие прищуренные глазки смотрели добродушно и удивленно.
– Ну что, – сказал мужчина, – воды дашь попить?
Бузя неуклюже вскочила, пошатнулась, сдвинув подальше с лица привычный платок, мужчина поддержал ее за локоть. Скрылась в дверном проеме, судорожными движениями схватила чистый котелок, черпнула воды из бочки.
Мужчина продолжал стоять у порога, подставив усы солнцу, спокойный и добродушный. Взял котелок и с удовольствием, большими глотками, выпил все.
– Так это… – сказал, словно речь шла о чем-то будничном, словно бывал тут каждый день, – когда хозяева вернутся?
Девушку била крупная дрожь, и она стояла, вжавшись спиной в неотесанный горбыль, которым обложили избу снаружи.
Что там случилось? Бунт? Отца убили? Что хорошего может принести чужак? Для ее семерых уж точно ничего, и для нее самой вряд ли.
– Ушли вчера, думаю, послезавтра будут, – глухо ответила, кроша ногтями трухлявую кору с капельками застывшей смолы.
– Эй, ты чего? – спросил мужчина. – Чего ты? Я же свой. Ну, свой я…
– Свои у каждого свои бывают.
– Да это ты брось, – добродушно протянул усач, – уж не убивать я сюда пришел. Ни их, ни тебя. Гляди-ка… – озорно блеснув глазами, он скинул с плеча вещмешок, сел на корточки, порылся там и, как сокровище, бережно, словно живое, вынул что-то, завернутое в несколько газетных листов. Бузя склонила голову набок, пытаясь прочитать заголовки. Среди скомканных полос появился глянцевый красный бок. Яблоко. Словно вся радость пережитой зимы, все облегчение отступивших болезней были теперь в этом яблоке. Ведь в бреду, умирая, она больше всего на свете хотела именно этого – казалось, съест яблоко – и болезнь пойдет вспять. Она собирала все силы, цепляясь за него ускользающим сознанием, пыталась удержаться, представляя его, примеряя в руку, ощущая его запах…
– На-ка. Гляди, какое.
Яблоко, вобравшее в себя без остатка солнечный свет, предназначенный для болотисто-оливковых квадратов на отцовской карте, удобно улеглось в ее ладонях.
– Ой, спасибо…
– Бери, бери. Я тебе, а ты – мне.
Бузя отшатнулась, но яблоко не выпустила.
Тряхнув головой и разгладив усы, мужчина сказал:
– Да ты что подумала, дуреха! Поесть дашь? И отлежаться пару часов с дороги, мне любой сарай или сено подойдет.
– Там и баня есть, я могу натопить…
– И меня потом голого ваши сцапают… не, в баню я потом пойду, как вернусь. А ты бери, бери, ешь. Вон там еще у меня есть. Батька твой просил передать.
– Батька? Так почему вы были так долго…
– Долго? Ишь, шустрая какая… на, вот, бери все, – еще нагрузил ей в сложенные на груди руки завернутые в газету яблоки, задев на пороге, чуть толкнув, вошел в избу.
Бузя оставила яблоки лежать на лавке во дворе, а сама пошла за будки с кроликами, где, чуть отсыревшая, оплывшая, высилась куча, которую нужно было поджечь на случай тревоги. Без толку совала она головешки – шел жидкий дымок, без ветра все затихало.
– Это ты что тут задумала? – спросил усач, встав у нее за спиной.
Бузя не ответила.
– Да не бойся ты. Я один. Один я… просто в разведке, узнать, ты ли это. Значит, так. Я уйду, а ты бойцам своим не говори ничего. И не тронем мы их… не тронем… за ними там стоят люди… все мы люди, не враги, свое отвоевали уже. Ты яблочки-то съешь, сама съешь. А за тобой мы позже придем – сама понимаешь, тут по лесу дорога неблизкая, всякое может быть. А ты, говорят, хворала.
– Было дело…
– Ну так вот… ну так вот… яблочко съешь-то, неужто не хочется?
Бузя вздохнула, бросила удрученный взгляд на пыхнувшую агонизирующим дымком кучу влажной хвои, поплелась в дом.
Коля, Саша и Мирон вернулись следующим вечером. Уже во дворе, слишком поздно, заметили обугленную головешку на тревожной куче. Коля отпрянул назад, остальные, заметив его взгляд, бросились в кольцо, стали друг к другу спинами.
Но вокруг все было тихо. Солнце облило желтым макушки елей. Под ногами собиралась сероватая прохлада.
Из-за усталости, из-за разбивающей трезвый рассудок весенней заторможенной расслабленности давно уже не ставили меток, не натягивали нитей между веточками на земле, не обходили всю поляну вокруг, прежде чем вернуться в избу.
Бузя лежала на кровати и, казалось, крепко спала. На столе, на расчищенном от муки и мисок краю, лежали яблоки, а на полу, как листья гигантского белесого лопуха – аккуратно расправленные газетные листы.
Ей дали поспать около двенадцати часов, потом стали бить по щекам, трясти, тянуть, лить воду. Из всех семерых, увы, не было ни одного, хоть приблизительно разбирающегося в медицине.
Шахту заминировали еще раньше, и это был, скорее всего, ответ на мучивший всех вопрос – почему до сих пор не пришли, не взяли, зачем была разведка, зачем отступили, дав знать о себе. На что рассчитывали, решив усыпить яблоками половину отряда – уж неужели у них проблема в кадрах и не могли так просто всех взять?
Опытный человек прошел бы это расстояние от реки за три дня, а гостей лагерно-кабинетных ждали теперь через неделю. Уходить нужно было немедля.
– А как же она? С ней-то что делать? – спрашивал Ваня. – Я ее не брошу, вы как хотите, а я дождусь, пока она очнется. Я так не могу.
– Это приказ, – рычал Андрей. И ночь не спал и думал, что еще одна заря поднимается, а в путь идти пока нельзя.
– Чего мы ждем? Мы не для того столько лет тут заживо себя хоронили! – шипел Варча, но никуда не шел, а садился на пол у кровати с Бузей, брал ее теплую ладонь, тер пальцы, прикладывал ухо к груди. Там спокойно, ровно, может, медленнее, чем обычно, билось ее сердце.
Вступив в реакцию с яблочной кислотой, страшная отрава, раздобытая у старой татарки, растеряла половину свойств, связав какие-то одни клетки и не тронув другие, нарушив связь между мышцами, но не добравшись до главной – сердечной.
На третий день оставшиеся яблоки покрылись мелкими черными точками, а дыхание Белоснежки стало угасать. Кто-то решил, что солнечный свет должен падать ей на лицо, так вырабатывается какой-то витамин, и, лишенная пищи, она тем самым сможет хоть немного, пусть через кожу, питать себя.
Вынесли кровать во двор, выстелили свежим мхом и старались поворачивать так, чтобы на лицо все время светило солнце. Бузины щеки буквально на глазах розовели, наливались кровью побледневшие губы.
Лейтенанту Карлевичу поручили занимался этим сверхсекретным делом.
О шахте с драгоценными камнями слышали уже давно. Информаторы сообщили о подозрительном мужчине еще прошлой весной. И, многозначительно приподняв бровь, рассыпали по столу мешочек камней, отступив при этом шаг от стола. Те, кто надо, долго потом сидели над картой, пили крепкий чай, водили по карте тыльной стороной ручки с пером, и их застывшие фигуры виднелись в пыльном окне очертаниями мрачных птиц в золотистой дымке. Думали, что тем, кто стоит над ними, знать про шахту не надо. Ведь беглые каторжане, тоже, кстати, из этого же района, устраивают тут черт-те что, ходят по лесу и сбывают драгоценные камни. Не нужно, чтобы об этом знали. Но малыми силами одной их группы посвященных взять шайку прочно окопавшихся в лесу бандитов-рецидивистов тоже было проблематично. И шустрее всех оказалась Ритка, неожиданно отправившая на объект своего человека с отравленными яблоками. Зачем с яблоками – одному Богу известно, но об этом ее деянии донесли, причем как-то настолько неуклюже, что круг посвященных, звонко треснув, расширился, и в него вошли совсем ненужные лица. И, чтобы информация не разнеслась взрывной волной по всем прочим столам и трибунам, нужно было действовать немедля, и отчитаться уже с готовым результатом, и там, быть может, пойти на повышение, получить грамоту и даже, чем черт не шутит – медаль и перевод куда-то поближе к людям.
Лейтенанту Карлевичу поручили руководить операцией захвата. Он был молод, зол, холост и амбициозен. В случае провала его бы было не жаль – он и сам это знал, и допустить провала не мог.
На войну Карлевич попал совсем мальчишкой, в сорок четвертом, и сразу был кинут в бой под Будапештом. Тяжелый шел бой, страшный. Вышел оттуда с легкой сединой в висках, с орденом Красного Знамени и с каким-то завораживающе тяжелым, обезоруживающим, неподвижным взглядом. При довольно мягких чертах лица, при густых черных кудрях с высокими ранними залысинами, взгляд этот ложился перед ним подобно броне, за этим, казалось бы, невидным, неосязаемым взглядом невозможно было даже толком рассмотреть его лицо. Еще Карлевич ходил всегда с ровной, чуть выгнутой спиной (кавалерийская закалка), и подбородок держал чуть выше, чем обычно держат, словно маршировал по плацу. После войны его пригласили в большое длинное здание, в уцелевшее после бомбежек крыло, и человек с серьезными погонами предложил интересную, хотя и нелегкую службу в органах, в местах, отдаленней которых для него, коренного киевлянина, и быть не может.
– Но дело молодое, холостяк, семью за собой везти не надо… – сказал пожилой полковник, завязывая папку.
– Надо – повез бы и семью, – серьезно ответил Карлевич.
Казалось, что нет ничего такого страшного, что он не видел, и нет на земле такого места, какое может быть хуже выпаленного войной Пешта, что не может быть ничего ужасней железнодорожных вагонов с готовыми к депортации, застрявшими на австрийской границе, по дороге в Маутхаузен, простоявшими так пять дней… запечатанными.
Но эти таежные места встретили его вдруг какой-то потусторонней прохладой, голым раздольем, где взгляд тревожно мечется по уходящим за горизонт зеленым сопкам и где, оказывается, есть нечто куда страшнее понятного, живого врага – сама природа стоит настолько близко, что чувствуешь себя меньше отщербленной песчинки. Вступаешь в жизненный круг, в котором нет ничего лишнего, ничего вообще, кроме недвижимого, простирающегося со всех сторон величия жизни и совершенно такого же, отчужденного, величественного равнодушия смерти. Нетронутое человеком однообразие берет в кольцо, где усилия одного, двух, десяти, ста человек со всеми их личными достижениями, историями и убеждениями ничего не значат. Под этим повернутым под непривычным углом желтоватым небом все нажитое одним человеком – опыт, мудрость, сноровка – не имеют никакого смысла, никакой цены. В любой из точек – тут, в пятистах километрах далее, даже в тысяче – будут те же сопки, то же небо, то же равнодушие.
Вдоль рельсов валялись трупы, и никто их не убирал. Освободившиеся зэки, урки на вечном поселении играли в карты на чужие жизни – проигравший должен был убить, скажем, третьего, сошедшего с поезда. И убивал… выслеживал и убивал! Фашисты убивали хотя бы из какой-то пусть чудовищной, но поддающейся обоснованию логики – то же, что творилось иногда в этих местах, просто не поддавалось пониманию.
Карлевич не любил лес. Пытался уяснить его примитивную жизненную логику с точки зрения человеческого выживания, какого-то мало-мальского приспособления – и не находил ничего путного. Они шли по лесу двое суток. Сорок восемь часов будто по одному и тому же месту – шагом, верхом на лошадях, переступая через поросшие мхом булыжники, уклоняясь от лезущих в лицо веток.
Проводник шел пешком – так ему было проще ориентироваться.
Лошади везли разобранный противотанковый пулемет, который в итоге так и не собрали.
Карлевич появился на этой поляне верхом на белом коне, в полевой военной форме и в плаще, скрывающем погоны и левую руку (он был левшой), сжимающую снятый с предохранителя пистолет.
Возле покосившейся черной избы стоял топчан, который Карлевич сперва принял за телегу без колес. На топчане лежала, сложив руки на груди, девушка – совсем юная, с черными распущенными волосами.
Скрипнула дверь, и на свет вышел, жмурясь, шатаясь то ли от болезни, то ли спьяну – заросший, грязный, голый по пояс мужик. Он спокойно, долго, словно не понимая, смотрел на лошадь и на Карлевича.
На другом конце поляны хрустнуло и зашелестело – появился зам Карлевича, на гнедом жеребце, показывающий одним лишь взглядом, что пока все спокойно.
– Это что за Белоснежка? – неожиданно спросил Карлевич.
Мужик и не пытался ответить, а неожиданно сел на землю в изголовье топчана и, взяв девушку за руку, стал целовать ее, пачкая сажей со своих щек, и выть, слюнявя.
С хрустом и треском из лесу вышли несколько человек в военной форме, под руки ведущие Андрея Злова. Безумно улыбаясь разбитым ртом, он нагло, жарко, с вызовом смотрел на Карлевича.
Чуть позже они спокойно сидели в избе и при свете лучины договаривались о дальнейших действиях. Злов и команда получили на руки выправленные документы – всего-то и делов, вместо умерших, которым до освобождения оставалось меньше года. Был список городов, где они не могли селиться, но в остальном имелись все предпосылки для жизни. У Карлевича же и его людей (неспроста он взял с собой лишь троих самых верных) появились камни.
И точно как девять месяцев назад, почти в ста километрах отсюда, на заброшенной дороге, где старый палач стрелял вслед убегающей Бузе, Карлевич теперь стрелял в бесконечную лесную чащу, куда семеро, высоко подпрыгивая, бросились врассыпную и были уже окончательно проглочены ожидающей впереди неизвестностью.
Карлевич посадил Бузю перед собой, крепко обхватив под грудью. Ехал чуть откинувшись в седле, приняв на грудь ее мягкое, теплое тело. Комендантскую дочь он узнал сразу же – хотя видел ее лишь раз, мельком. Столкнулись в кабинете ее отца, перед картой, там было узко, ему пришлось втянуть живот и не дышать, пока она, смущаясь, пробиралась к выходу. И была она сейчас еще краше, чем тогда. Несмотря на то, что на почерневших от грязи и исцарапанных ногах, без носков, было надето по разному мужскому ботинку, несмотря на юбку, сооруженную из какого-то мешка, и истлевшую гимнастерку – она была прекрасна. Ее запрокинутая голова лежала у него на плече, носом и щекой он придерживал ее, вдыхая лесной, ореховый аромат ее волос.
Бузю положили в госпиталь в одном из тех поселков, что были отмечены на отцовской карте бледными звездочками. Молодые врачи и посетители старались лишний раз пройтись под стеклянной дверью ее палаты, чтобы просто полюбоваться. Часто на прикроватной тумбочке замечали фуражку, принадлежащую Карлевичу. Сам он предпочитал подолгу стоять на крыльце, спиной к завешенному белой больничной занавеской окну, покуривая папиросу и глядя с умиротворением на небо и заслоняющие его, мерно колышущиеся макушки деревьев.
В те же дни, когда буйное короткое таежное лето уже отчетливо трубило о своем приближении, наливались соком, тяжелея, бутоны и почки – Ритка привела в каптерку с медвежьей шкурой нового лесоруба. Он был мрачен и строптив, но себе она в тот день казалась наконец такой, какой хотелось ей быть всю жизнь – умной, опытной, сильной и одновременно подкупающе женственной, с тонкими запястьями, белыми ключицами, блестящими волнистыми волосами, растрепанными, как у девушки. Автомобильное зеркало смотрело на нее с половиц ее глазами с поволокой, губы были снова как спелые вишни, и в жарком сумраке очертания грудей походили на сочные, ароматные спелые груши. Ритке хотелось быть веселой и беззаботной, чуть глуповатой, – как в юности.
Неожиданно лесоруб как-то грубо толкнул ее, Ритка ойкнула, и лезвие ножа, проскочив ровно между ребрами, уверенно, ловко, профессионально мягко вошло ей прямо в сердце. Мужик отпрянул, выжидающе стал у дверей, вытягивая из Риткиной кобуры пистолет, и Ритка, голая, с совсем тонкой алой ленточкой крови, с этим последним украшением на своем роскошном теле, сделала навстречу ему несколько шагов, совершенно растерянная, ни капли не злая, с круглыми, как у девочки, глазами.
– Чертова холе… – поморщилась, упала на колени и громко, страшно-гулко стукнувшись головой, растянулась навзничь на полу. Рядом лежало, покачиваясь, автомобильное зеркало, все в серых ветвистых трещинах.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?