Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
– Забудь. Отсосался. – Потом глухо добавила: – Лет семь подожди – от сосок отбою не будет.
Она усмехнулась недобро. Ты мало что понял, но взгляд и усмешку в памяти запечатлел; впоследствии часто их узнавал в ревнивых гримасах встреченных женщин.
С той поры был приневолен существовать ты, как говорится, на общих харчах. Доводилось немало поплакать, для чего облюбован тобою был дальний угол двора за заброшенным нужником. Осажденный лопухами пятачок земли скрывал от посторонних глаз, а жизнь средь сирот первым делом учила, что здесь все глаза – посторонние. Потому-то особый азарт вызывала задача что-либо прятать. Прятали все, всё и от всех.
Помнишь, жили при вас близнецы, Леха и Жоха Катковы? Похожие, как голыши, оба носили приплюснутые физиономии, будто одну, прежде общую, голову сперва рассекли, а потом отутюжили под дорожным катком – отсюда им и фамилия. Были братья не разлей вода, дрались отважно, в четыре руки, приклеившись спина к спине, никогда не хлюпали носом, красиво ругались по-взрослому и делились друг с другом последним. Лет им было по семь или восемь, но даже подростки постарше предпочитали их понапрасну не трогать: спокойная ярость, в которую близнецы впадали охотно и мигом, самым отпетым задирам внушала почтенье и ужас.
Благодаря братьям Катковым имел ты возможность с детства усвоить три вещи: нет ничего безобразнее буйства сиамцев; особенно если их расчленят, поделив пополам; каждый сиамец мечтает сиамцем не быть.
Завязалась драка с того, что Леха нашел тайник Жохи, а в тайнике том – альбом. На всех рисунках, даже батальных и массовых, Жоха был преступно один. На переднем плане, в развороте увесистой, словно ушитой в броню, головы художник изображал себя (что это мог быть его брат, никто не подумал, хоть увертки рассудка в детдоме скорее обычай, чем невидаль). Отсутствие близнеца на альбомных листках казалось постыдным предательством.
Когда начался мордобой, приют кровожадно молчал – словно бы наслаждался бешеным самоедством удвоенного одиночества. Ты тоже был среди зрителей.
– У него теперь так и будет двоиться в глазах?
– У него не двоится. После визита в дом двойника у Дона открылось двойное зрение. Куда бы отныне он ни смотрел, везде оживают картинки из прошлого. Иначе с какой такой стати он будет рассказывать нам свою жизнь?
– Не убедил. Думаю, лучше вам закругляться с той близнецовой историей. И потом – когда выйдет на сцену твоя Клопрот-Мирон?
– Не скоро. До нее от детдома еще лет пятнадцать.
– Уложи их в пятнадцать страниц.
– Это вряд ли.
– Тогда начинай сочинять о любви.
– Сперва кое-что проясню.
Пока я пишу, Тетя стоит у меня за плечом, недовольно сопит и читает:
Ты часто бывал среди зрителей, а потому надежно усвоил: все в приюте, от мала и до велика, прятали от остальных отнюдь не украденные сладости, выклянченные медяки, журнальные картинки или какие иные, счастливо подобранные тут и там, крохи чужой рассеянности вкупе с крупицами нечаянных милосердий, а пытались надежней укрыть куда более важную вещь, в существовании которой были не так чтобы очень уверены. Каждый из вас прятал, оберегая от всяческих мы, свое я.
Наверняка у Лехи Каткова тоже имелся свой тайничок, где вряд ли сыскалось какое-то место для брата.
– Наверняка, но лично мне это как-то до лампочки.
– Хочешь знать, что случилось у Дона Ивана с Инессой?
– Хочу.
– Есть небольшая загвоздка: я еще не придумал.
– Почему бы тебе не спросить у него самого? Ты же не зря с ним на «ты».
Съязвив, Тетя меня покидает и уезжает на вечер проведать родителей.
Покуда я тужусь найти продолжение, пес дрыхнет рядом, помечая мне черными кляксами суесловную тишину. Арчи любит играть с пустотою в пятнашки. Несколько раз он просыпается, занудно скребет под ошейником и кувыркается на ковре, после чего, легши на спину, брыкается, будто игривая лошадь. Потом встает и мотает круги по опостылевшей комнате в поисках свежего островка. Враг всякой необитаемости, он вторгается в нее своим носом, фыркает и скребет когтями сухую лужу паркета, готовя очередной быстротечный ночлег. Затем, плюхнувшись на пол, сокрушенно вздыхает – как я разумею, над моим равнодушием. Пессимизм, однако, его напускной, иначе чего бы он то и дело отлучался на кухню? Проверив там миску и не найдя изменений – корм едва тронут, а сыру судьба настрогать так и не удосужилась, – Арчибальд унылой трусцой возвращается и укладывается под стол, чтобы держать меня в поле зрения даже сквозь сон. Кто-кто, а кокер мой понимает, что я это я, а он это он. Не так уж и мало, если учесть, что собственный наш прародитель не различал «я» от «мы» на голозадой заре допотопных времен. Мир казался ему непослушным отростком его же косматого тела. Тот великий период коллективизма не случайно нам плохо запомнился: как ни крути, главное достижение хомо сапиенс в том, что он изолировался от они, даже если они для него, с точки зрения философов, все еще лишь его продолжение. С той фундаментальной для самолюбия разницей, что теперь все они – не он сам, а фантомы его восприятия. Судя по Арчи, тут мы почти что сравнялись с собакой…
За окном уже ночь. Стреляет снаружи огнями. Арчибальд царапает лапой колено мне, смотрит призывно в глаза и скулит: мочевой пузырь у собак чует время вернее часов.
– Ладно, псюка, неси поводок.
Интересно, а у доктора Фауста точно гулял в Мефистофелях пудель?
* * *
Несколько дней Тетя в мой кабинет не заходит. Это мне на руку, потому что несколько дней Дон молчит. Похоже, я его утомил. В какой-то момент перестал держать подобающую дистанцию и чересчур близко придвинулся: в запотевшем от моего дыхания зеркале он почти исчезает из виду, так что я сочиняю «на ощупь». Фиксирую все, что приходит на ум: состояние героя, наброски его размышлений и чувств. Надеюсь разрушить плотину молчания потоком сознания, но тот выливается в лепечущий ручеек, из которого я выуживаю малосъедобных мальков, чтобы, взвесив в ладони вертлявую их невесомость, зашвырнуть обратно на мель. Как всякая хитрая мелочь, мель блестит, но не греет.
Я с ней совсем на мели – мелюзга мелюзгой!
* * *
Когда вы одиноки, вам нету особого дела до мира вне вас. Ровно так же и миру плевать, что вы все еще есть и вы здесь. Налицо паритет интересов.
Законный вопрос: как Дону не сдохнуть со скуки?
Ответ: умереть от любви.
Ответ на засыпку. Но попробуй-ка выдумать лучше!
* * *
Пробую.
Предположим, что лучше, чем заполнять до дуэли часы списком своих безвозмездных утрат, Дон Иван не придумал – пусть ему очевидна тщетность попытки цепляться ногтями за прошлое. Это его удручает.
С другой стороны, описать под спешащий хронометр прошлое – своего рода знак вежливости: все равно что перед уходом навесить замок и положить ключ под коврик. Это его утешает.
* * *
Предположим, я дарю ему эту возможность – исповедаться.
Предположим, я предложу ему написать мой роман.
Предположим, он будет писать его вплоть до дуэли.
Но писать Дон Иван не привык. Как не привык давать письменных показаний в качестве единственного свидетеля, проходящего по делу о запланированном, но не совершенном убийстве (я о дуэли).
* * *
Судя по старым часам над камином (у Дона имеется в зале камин. В его каменном брюхе дрыхнет черная псина по прозвищу Арчи. Американский прожорливый кокер с уморительным взглядом из-под длиннющих ресниц. Мой персональный презент. Та еще сволочь! Но лучше, чем ничего: какое-никакое, а общество.), Дон замер на целых семнадцать минут. Потом задал глупейший вопрос:
– Мне писать только правду?
– Но так, чтобы не убивать ее правдой.
– Как можно правдой убить ту же правду?
– А вот как: напиши, что тебе очень страшно. Ведь тебе очень страшно.
– Похоже на то.
– А теперь напиши, что не страшно. Потому что тебе же не страшно?
– Мне и то и другое.
– Вот и первый урок: писать правду не значит не лгать.
– Ну и как же тогда мне писать только правду?
– Всего-то не лгать. Напиши теперь, страшно тебе умирать или все же не страшно.
Он пишет:
«Случается, ни с того ни с сего у меня немеет нутро и сжимается в спазмах желудок. Порой следом накатывает и тошнота. Если все это происходит от страха, значит, я страхом отравлен. А то и отравлен вдвойне, поскольку погибнуть мне не страшнее, чем убивать самому. Это в итоге и делает выбор нетрудным.
Выбор, конечно, паршивый. Но иного и вы не предложите – хотя б потому, что меня для вас нет. Вполне вероятно, не будет и вовсе. Если же я объявлюсь, то не раньше, чем состоится дуэль, и тогда вам придется общаться уже с мертвецом – или, простите, с убийцей. Так или эдак, знакомиться будете вы уже с тем, кто не я».
«Вы» – это тоже «не я», а читатель во мне.
Пожалуй, Дон прав: типично для исповедального текста – отставать от жизни на жизнь. Оттого дневники так похожи на нудные жалобы. Бесконечные извещения, что на праздник вы опоздали: вклад просрочен, депозит аннулирован, процент забрал банк в погашение грехов. В лучшем случае достается читателю катарсис, в худшем – стенания на бис.
– Есть еще, кстати, соблазн поиграть, как с наганом, в рулетку, – усмехается он. – Я тут подумал, что мог бы прилежно и долго писать твой роман, а под самый конец схулиганить и заблокировать клавиатуру на компе – всю, кроме “Enter” и “Del”.
– Это еще для чего?
– Чтобы зажмуриться и одним тычком пальца разослать себя файлом по свету – или отправить в корзину. А что? Ход, подходящий моменту. Пусть и довольно паршивый. Но другой предложить-то мне некому!
Я ему предлагаю заткнуться.
* * *
Потом предлагаю продолжить:
– Представь, будто ты – это я. И пиши, как писатель, который раньше не сочинял, потому что не знал, что писатель. Тебя так приперло, что ты взял вдруг и записал. И от того, что ты пишешь, тебе еще хуже. Словно молишься Богу, которого сам же и растоптал. Причем Бог этот – самый твой главный читатель.
– А как же другие?
– Шли их подальше! Только так ты заставишь их оставаться твоими читателями.
Он посылает, топчет и молится:
«Только я наловчился стучать по ноутбуковским клавишам, как вдруг осознал, что меня раздражает в этом процессе. В этом пощелкивании дактилоскопических каблучков, отбивающих чечетку по плиткам алфавитной мозаики.
В этой игре на рояле при помощи азбуки Морзе для аудитории глухонемых (забавно, но именно я обрекаю вас на молчание)».
– Будь проще. Не сыпь так метафорами. Думай о тех, к кому обращаешься.
– Но ведь их как бы нет!
– Штука в том, что пока нету их, тебя нету тоже.
– Кто же я в таком случае?
– В данный момент ты лишь тень – своей боли.
– Если я всего-навсего тень, то они – тени тени? Пустышки моей пустоты?
– Кто б они ни были (как бы их не было), а других у тебя собеседников нету, так что советую им угождать.
– Для чего?
– Чтобы тебя не прихлопнули, захлопнув досадливо книгу.
– А обращаться к ним напрямую мне обязательно?
– Беспроигрышный ход. Они обожают, когда автор взывает к их разуму.
– То, что я собираюсь сказать, им едва ли понравится.
– Им совсем не понравится, если ты замолчишь. Покажи, что без них ты – ничто.
– А они без меня разве лучше?
– Без тебя они лучше тебя, но без них. Потому что без них ты – ничто.
– Мне это не нравится.
– Так и пиши.
Он так и пишет:
«Вот ведь хрень! Никого из вас я не знаю, а распинаюсь тут, будто стремлюсь угодить. Между тем в моем положении пристало б послать вас подальше (не худо б, конечно, себя, но невыполнимость задачи переводит мое раздражение на безликую вашу толпу).
Кажется, догадался, в чем суть: дальше, чем вы уже есть, отрядить вас нельзя. Отныне мне можно вас только приблизить.
Такой вот оптический вздор. Размышления вслепую».
Зато сразу за ними его посещает и зрячая мысль: в чем-то существенном, думает он, ковыряние в себе напоминает копание лопаткой на утыканном минами кладбище. Чтоб не рвануло костями, нужно блюсти осторожность. Оттого он по строчкам ползет и не может встать в полный рост. Мешает боязнь невзначай надавить на взрыватель. Разнести в пух и прах то, что он по крупицам собирает каждое утро из пробудившейся боли – свое неуклюжее «я»:
«Иногда мне везет, и оно собирается из достаточно крупных осколков. Иногда, стоит дать слабину, оно рассыпается сразу на сотни обломков. Тогда мне совсем не везет. Тогда в моем “я” меня почти нету.
А еще в нем давно нету слез.
Я так долго рыдал, что в итоге рыдать разучился. Вот оно как бывает: сперва ты не можешь поверить, что в тебе столько слез, а после не можешь в себе отыскать и слезинки. Слезы, как все мы и всё в нас, конечны. Иссякают они, когда в пересохшей пустыне надежд по-хозяйски, верблюжьей колючкой, заселяется непоправимость».
Про пустыню еще ничего я не знаю, да и знать не хочу: глаза слипаются, мозги еле дышат. Их от корки до корки сдавила шнуровка извилин – не мозги, а вареная колбаса.
Я объявляю Ивану отбой и награждаю пинком, отсылая на время в бездушный и форвакуум. Пусть его понебудет, пока буду быть только я!
* * *
Утром звонит св. Герман, сообщает, что нынче суббота, и любопытствует, как там мой шизофреник.
– Набивает руку на спарринге.
– Врешь.
– Вру.
– Небось, мается дурью?
– Бось.
– А поехали за город?
– А поехали.
– А не врешь?
– Очень вру.
– И надолго у вас с ним запор? Нам тебя уже жалко.
– Может, съездим? – колеблется Тетя.
– Сама. И возьми с собой пса.
В папке отходов я нахожу кое-что насчет раздвоения личности. Дон Иван оживает и оживляется: плагиатом его не проймешь.
Я сочиняю к фрагменту подводку. Теперь отрывок подтянут, причесан и даже хорош. Я выдаю его за внезапный улов страдающей заиканием памяти, что редко теперь происходит с героем – из его давних и дозлополучных времен:
«Лет пять назад водил я знакомство с одним колоритным субъектом, из принципа употреблявшим “он”, когда его “я” рассказывало о себе в прошедшем времени. Был он отнюдь не дурак, а совсем даже доктор наук. (Правда, из института уволенный: будучи крепко под мухой, обругал декана мурлом.) Чехарду в применении местоимений чудаковатый профессор оправдывал синдромом патологической честности, не позволявшей ему ставить знак равенства между прежним собою и нынешним. “Теперь-то я понимаю: он хотел быть как все и боялся меня” – что означало примерно: “Раньше я и подумать не мог, что свихнусь и стану изгоем”, – а попутно служило сигналом – поднесите на водку. Подносили, хотя откупная стыдливая жалость чревата была обязательной пыткой беседы.
Чтобы придать постулатам своим убедительности, он уломал врача выдать справку, что диагноз его (СПЧ) очень редок, плохо исследован, практически неизлечим, но отнюдь не вредит интеллекту больного. Скорее его поощряет. Потертую бумаженцию знакомец мой демонстрировал всякому, кто начинал на него с подозрением коситься, стоило только ученому мужу удариться в рассуждения, в которых он, как всякий прочий идиот, упирал на логику и здравый смысл. “Биологически мы изменяемся ежесекундно, отчего клетки нашего организма в течение считаных месяцев подвергаются стопроцентному обновлению. Неудивительно, что и в нашем мозгу совершаются перманентные трансформации, – убеждал он, приблизившись к собеседнику на расстояние всхлипнувшей трубки и с прищуром, точно в замочную скважину, заглядывая тому в глаза. – Проведем вектор дальше, и нам открывается цель (не стесняйтесь назвать ее Замыслом Божьим): весь процесс человеческой жизни есть неустанное и, заметьте, поспешное отчуждение индивида от всего, чем он только что был. Его, так сказать, упрямое самоотвержение. Следственно, стартовый импульс, если хотите, крутящий момент существования личности – ее самоотрицание. Непрерывный отказ от себя, в котором, коли вникнуть в суть, только и видится наше спасение. Или вы не согласны?” Большинство пожимало плечами. Я тоже: порой нам, как всем идиотам, до чертиков хочется ясности».
Поразмыслив, Дон от себя добавляет:
«Не из-за ее ли нехватки я семеню по странице и все откладываю повествование, заговаривая себе зубы сомнительными сентенциями? Определенно тяну за хвост время.
Да если бы только это! Я отвлекаюсь на разные глупости, которыми у меня под рукой кишит электронная сеть. Можно подумать, в моем положении нет ничего актуальней, чем свежие сводки и сплетни.
Вывод (конечно, паршивый!): если хочешь побольше узнать про себя, подсмотри в жизнь другого».
Ничего иного не остается, как обратиться к поисковику. Я забиваю: Курьезы. Испания. Шизофрения – и курсором тащу переполненный невод. Так с пылу с жару Дон получает историю и включает подглавкой в свою семенящую исповедь:
«Прочел в Интернете заметку. По-моему, чудо как в тему.
Разжиревший мадридский дебил после неудавшегося убийства вместо тюрьмы попадает в психиатрическую клинику. Выйдя оттуда спустя двенадцать лет потерявшим пятьдесят килограммов, зато целиком излечившимся, он садится в такси и отправляется к потерпевшему, которого когда-то пытался придушить за постоянные насмешки над своим чрезмерным весом. По дороге экс-псих покупает в хозмаге кухонный нож, чтобы, подкараулив жертву в подъезде, сунуть лезвие ей в кадык и не выпускать мертвеца из объятий вплоть до приезда полиции. Обмазанный кровью с головы до ног, с заломленными за спину руками, он не в силах сдержать улыбки и поражает собравшуюся толпу тирадой об абсолютном счастье, которое на него снизошло: “Я счастлив так, как вам и не снилось. Счастлив, как светлячок…”
К заметке – два снимка: тучного кретина с жидким, невнятным лицом – и худощавого удальца с проницательным взглядом. Что называется, до и после. Впечатление такое, будто двенадцать лет текли в ошибочном направлении: сумасшедший явно старше лицом, чем выросший из него, как из смирительной рубахи (в коей на деле жирдяй усыхал!), молодцеватый симпатяга. Колонка завершалась сообщением, что повторная экспертиза подтвердила вменяемость обвиняемого, который на допросе не преминул выразить благодарность врачам: “Кабы не они, я б и не понял, что значит быть собой”. Так вот. Просто и ясно. Чем не пример торжества я над ним? Что называется, гражданин исцелился…
Если искать в этой истории мораль, недолго прийти к курьезному заключению, будто самая опасная из болезней – это чужое здоровье. Остается порадоваться, что на нашем пути закоренелые здоровяки встречаются нечасто».
Порадоваться-то Дон порадовался, но настроение от заметки испортилось. Похоже, его смущают подобного рода истории. После них нелишне освежить полость рта, чтобы избавиться от кислого духа блевотины. (Напрасно вздымаете брови. Всякий из нас волен сам выбирать способы отторжения себя. Особенно когда пьян, как свинья, и один, как свинья, среди белого свинского дня.)
Попытка вторая. К ней Дон Иван приступает на чистый желудок, с чистым дыханием и с чистой строки:
«Кажется, в кои-то веки я постигаю загадку теории относительности. Делюсь наблюдением: чем сильнее я тяну время, тем я больше спешу. Вот вам свеженький парадокс: мы никогда не торопимся так, как когда тянем время!
Я так тороплюсь, что пересыхает во рту. Наливаться водой из бутылки помогает мне мало. Моя жажда из тех, что приглушаются лишь забытьем, а оно в мои планы не входит. Довольно того, что в последние месяцы я окунался в него куда чаще, чем из него выкарабкивался. Несколько раз я добирался до самого дна и чуть не скатился с катушек. Опрометчиво думать, что мне повезло: утонуть в беспамятстве много труднее, чем кажется. Воспоминания – идеальный балласт. Все равно что спасательный круг, облепивший тисками самоубийцу. Даже если стереть все тексты на свете, память стереть не удастся. Ей все равно, где в нас жить, – будь то чуланы души, хоромы сознания или подпол бессознательной дури. Бывает, память нам врет или сходит с ума, но она никогда не порвет пуповину, посредством которой питает в нас боль.
И потом, есть утраты, для которых забвение не предусмотрено. Я бы сказал, есть утраты, для которых не предусмотрена жизнь…»
На многоточии вновь погрузился в раздумья. Затем обнаружил, что сидит, уставившись в угол, и щупает шрам на лице (гигантскую запятую, ковырнувшую щеку до подбородка. Своего рода уведомление: мол, продолжение следует. Безобразной отметиной он обзавелся, когда был еще женщиной. Хватит умения и времени, дойдем и до этой истории.). Жест машинальный – из тех, что в обход всякой мысли находит рука, едва лишь шмыгнет сквознячком по спине беспокойство. Вроде того, как поджимаешь ноги в кино при виде висящего над каньоном героя.
«Что ни говори, а в общем и целом тело умнее нас. Настолько примерно, насколько мы умнее своего костюма. Пока мы носим костюм, тело носит нас, слушая, как день за днем в нас обтираются швы и скрипят ненадежные складки. Как бы ни был искусен портной, он всего лишь наш разум. Стало быть, неизбежны огрехи – что в кройке, что в шитье…»
Похоже, опять он спорол чепуху.
Решил было все удалить, но подумал не к спеху: глупо мыть окна в доме, предназначенном вскоре на слом.
– Ну, и что у вас, бабников, нового?
Мы с ней целуемся. Светка пахнет костром и парильней. На ее языке мой язык набредает на привкус тоски и спиртного – мой собственный привкус.
Тети не было целых два дня. За это время Дон пролистал страницами годы.
Страниц всего две.
– Ты не поверишь: он был прежде женщиной.
– Кто? Дон Иван?
– Представляешь?
– Не очень.
– И я.
– А он сам?
– Мутит воду.
– Ты и сейчас с ним на «ты»?
– Вроде да.
– Переходи поскорее на «он». И лучше забудь про «она».
– Может, ты и права. И без того панибратский мой натиск держал он неделю.
– А как поживает Инесса?
– Наконец-то раскрылась.
– Читай.
– Раздевайся.
– Читай!
Я читаю, пока она раздевается.
Истинную причину того, что побудило Инессу оторвать тебя от груди, ты постиг по прошествии лет после вымоленных у директрисы признаний. К тому дню ты обзавелся наглядным (на полщеки!) шрамом, приобретенным почти на войне, и успел пару раз помереть, побывав в промежутках сперва падшей, а потом уж и целомудренной женщиной.
– Не вздумай хитрить со мной, Дон. Все-то ты знаешь, не маленький.
Обогнув стол, ты встал позади ее кресла и зарылся лицом в ее волосы. Она молча внимала рукам твоим, опасаясь спугнуть даже вздохом. Когда ты совсем осмелел, она застонала, вцепилась ногтями в сукно и в истоме откинула голову. Ты склонился, поцеловал ее в губы. Инесса заплакала.
– Все дело в этом?
– Да, – сказала она. – Я очень противна? Мне почти пятьдесят…
Ты подумал, что даже в минуту признаний женщинам свойственно путать свой возраст: полувековой рубеж Инесса перешагнула три года назад. Но какое это имело значение, если ты любил ее, как никто до тебя и ты никого до того. Или, если угодно, любил ее так же, как всех до нее. При этом не забывал, что она была первой, а значит, любил ее, как до нее никого.
Пока ты любил ее, говорила Инесса без умолку (так было ей легче бороться с шестнадцатилетним стыдом):
– Ты был непохожий. Пах по-другому. Никто из младенцев не пах так, как ты, включая моих трех детей… Ты рос, а запах твой оставался. Даже в самый лютый мороз ты пах тем апрелем. Стоило о тебе лишь подумать – и твой запах врывался мне в ноздри. Да если бы только!.. Я от него просто млела. А когда я тебе разрешала брать грудь… Когда ты тянул из меня молоко… Когда я дурела от твоих ненасытных, блуждающих губ и позор уже был не позор, а самая главная жажда… Когда ты лежал у меня на руках, я каждой клеточкой кожи, каждой ниточкой мысли уже понимала, что кроме этого мига у меня, у злосчастной и увядающей суки, ничегошеньки в мире и нет… И когда я старалась себе объяснить, в чем тут дело, меня снова и снова пронзала догадка: он кто угодно, только не сирота. Сирота – это тот, кого обделили на родителей и любовь. А он наделен ею больше, чем я или кто-либо рядом со мной. Если и есть на свете чистейший, без примесей, полноценный продукт этой самой любви, то вот он! Кто-то с кем-то когда-то сошелся и произвел мне на радость чудесного Дона на свет. Подбросил, словно спасательный круг, плод своей дикой, разнузданной страсти… Почему-то была я уверена, что рожден ты от чьей-то неистовой страсти. Ну и вот. А потом… Столько лет… А-ах ты, Господи… Дождала-асссь…
В общем, догадка твоя оказалась верна: тот, кто кормится грудью, не вправе ее же ласкать.
– С меня причитается. Хорошо, что ты ею больше не кормишься.
У Тети красивая грудь, и она это знает. На ней сейчас нет ничего, кроме запаха. Я окунаюсь в него с головой и неожиданно плачу.
– Эй, малыш, что с тобой?
– Это не я. Это он.
– Дон Иван?
– Она умерла.
– Кто? Инесса?
– Хуже. Жена. И смерть ее не понарошку.
– Ты уже все придумал?
– Нет. Но почувствовал. Только что.
– Бедный, славный мой Дядя! Я тебя тоже люблю.
– Ее зовут Анна. А фамилия Дона будет Ретоньо.
– Жуан был Тенорио? Классно! А что означает Ретоньо?
– Отросток. Потомок. Побег. Причем “reto” – угроза и вызов. В основном на дуэль.
– Очуметь!
– А как тебе это?
Я отмечаю курсором нужное место на тексте, подвигаю ей стул, выхожу. Арчи лежит на пороге и преграждает дорогу. Я треплю его по загривку и говорю:
– Неплохо сработал, злодей. Только не вздумай мне повторять то же в жизни.
Я сочиняю роман, который мечтаю читать, а не жить. Моя жизнь – это бегство из всяких романов. Жизнь моя в идеале – роман без смертей. Пусть она понарошку, ее нарочитость всерьез: убивая любовь под обложкой, спасаю я ту, что под крышей. Сочиняю щемящую правду, чтобы выплачивать откуп за эту подложную жизнь. Моя жизнь – роман двойников, глядящих в свое зазеркалье. Вот что такое моя уникальная, моя идеальная жизнь…
А вот какой бойкий роман она сочиняет.
Тот день начался со звонка в семь утра. – Сеньор Ретоньо? Мне поручено вам сообщить, что посылка отправлена.
– Посылка?
– Здесь сказано: Дону Ивану Ретоньо.
– Не могли бы вы пояснить от кого?
– От вашей покойной жены.
Вслед за этим – гудки.
Ничего нет глупее гудков за внезапным звонком с того света. Попробуйте после такого заснуть!
Не успел Дон умыться, как входная дверь отворилась и впустила шорох старческих ног. Вокруг них зацокали когти и заскулило радостное повизгивание, из чего Дон заключил, что сегодня среда и пришла Каталина. Служанку он унаследовал вместе с домом и банковским счетом, у которого оказалось больше нулей, чем он сгрыз за тридцать лет бубликов.
С тех пор, как Дон овдовел, Каталина наведывается трижды в неделю. По нечетным дням она стряпает и прибирается в доме. Если хозяин себя ведет хорошо (эвфемизм для подаренной ей бутылочки хереса), Каталина устраивает постирушки и внеурочную смену белья. Ближе к обеду из какой-нибудь комнаты раздается внушительный храп, в сравнении с которым казарменный храп Арчибальда выглядит писком простуженной мыши. Заслышав звуки припрятанной под халатом валторны, пес пробуждается и вскидывает башку, косясь смуглым глазом на стеклянную пепельницу, чья способность улавливать низкие волны вибраций всегда вызывает у Арчи восторг. Зычный экспромт венчается всхрюком, вслед за которым старуха шамкает ртом и бубнит, объясняя себе, кто она и откуда взялась в этих стенах.
Каталина ужасно упряма. Порешив лет пятнадцать назад выжить назло всем диагнозам, она не нарушила слова и после того, как к инфаркту и диабету присовокупился рак. Кабы не полысевший череп, она бы и не уразумела, чем сеансы химиотерапии отличаются от сеансов в кино, где она наловчилась погружаться в сон на первых же титрах, как погружается в темь плотных волн оглохший для света и воздуха водолаз. Спустя год волосы отросли, покрыв ей голову бобриком, причем для вьюнков седины, прежде густой и обильной, места в саду не нашлось. Каталина восприняла это с энтузиазмом: стало быть, жизнь еще от меня не устала. Да и я с ней покуда общий язык нахожу. Так бок к боку и греемся, будто два полюбовника. Только вот ухажер больно скромный: видать, девственницей помру. Одна надежда: смерть поведет себя прытче… Глядя на перечницу, трудно отделаться от подозрения, что служанка лукавит. Кому-кому, а ей ведомо, что она обручилась с бессмертием – насмерть. Как со всеми тугими на ухо, с Каталиной лучше держать ухо востро: не угадаешь, когда в ней проснется вдруг слух. По крайней мере хозяин и Арчи в ее присутствии ни о чем сокровенном не распространяются. Пес, отдадим ему должное, опускается редко до сплетен. Хотя, если честно, думает Дон, меня не особо и жалует: не может простить мне гибели Анны.
В день, когда это случилось, Арчи ударился в вой – предположительно, с той самой минуты, как душа Анны Ретоньо выпорхнула из расплющенной всмятку груди. Хлопот крыльев сей невидимой, но всевидящей птицы он почуял с расстояния в тысячу верст. Озадаченный поведением пса, Дон попытался унять его, но взбесившийся зверь в кровь поранил клыками простертую руку, что обидней всего – десницу кормящую. При малейшем к себе приближении собака скалилась и рычала. Ветеринар по телефону советовал Дону поостеречься, не злить понапрасну perrito[1]1
Собачку (исп.).
[Закрыть] и потерпеть до его возвращения из деревни, куда щенячий мозгоправ убирался на выходные ковырять в носу.
Понедельник был завтра, но до этого завтра оставалось полдня. Вознамерившись выйти из дому, Дон столкнулся с проблемой: подобно Церберу у ворот подземного царства, Арчибальд занял позицию у двери, а на поползновения подкупить себя ветчиной отвечал предупредительным рыком.
Торчать в четырех стенах с обезумевшим псом хозяину не улыбалось. Поразмыслив, он включил пылесос и выждал, когда собака кинется терзать гудящую кишку. Ступив за порог, Дон запер дверь и послушал, как воет бессильная ярость.
Вечер и ночь он со знанием дела убивал ненавистное время. Начал разминку в кафе рядом с домом, а продолжил свои возлияния в баре на улице Гаго. Там к Дону подсели поддатые немки. От обеих разило вином. Он предложил им травить этот запах бутылкой мартини, а туристки из Кельна решили травить анекдоты. Дон до упаду смеялся и поклевывал их в декольте, потом поощрил букетом настурций. На этом себя потерял, а когда вновь набрел на свой след, разглядел, что сидит, подперев подбородок пустой пивной кружкой, и таращится на цветы. Те лежали как-то не так, недостойно цветов, потому что лежали они в духоте и на плохо вытертой стойке. Воздуха в баре ему самому не хватало, так что он вышел на волю, чтобы вдохнуть в себя сумерки и смахнуть с глаз прилипчивую слезу. Затем спустился к площади Богоматери, сел на корточках возле монастыря, подымил, окурком спугнул голубей, пересек Триумфальную площадь и по Мигель Маньяра вышел к проспекту, где развлек толпу пантомимой о гноме, которому в грудь вживили гигантское сердце, – в результате взбодрился, побродил переулками, на набережной дождался автобуса и перебрался на другой берег реки. Ближе к конечной он вышел и долго гулял по Триане, пока не засел в кинотеатре. Там Дон продрых два часа. Тело его занемело. Чтобы размяться, он двинул к реке, а как устал, обосновался в баре на Бетис.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.