Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Что пил там, не помнит. Помнит только закуску – мелкие, как козявки, сухарики. Из окна была хорошо видна ночь. Ночь и звезды, оказавшиеся на поверку огоньками гирлянды над стойкой. А он на эти проклятые звезды гадал!.. Подавившись, Дон заспешил в уборную. Рвало его так, будто в него напихали пластит.
Все это время, включая часы в кинотеатре, годы за стойкой и пару веков, что провел на коленях в обнимку с фаянсом, он не выпускал из рук телефон. Может, сотни, а может, и тысячи раз жал он на кнопку, чтобы набрать номер Анны, но вместо нее каждый раз отвечала та стервь, что повторяет дежурную фразу: мол, хоть ты там тресни, хоть слезами улейся, а для тебя абонент недоступен…
Бар работал до трех. Домой Дон пришел к четырем. Арчи по-прежнему выл, но на хозяина больше не огрызался. Он вообще больше не отвлекался. Просто лежал в коридоре и без умолку выл; выл и выл, сводя Дона с ума. Умолк же тогда, когда поутру раздался звонок и сеньора Ретоньо оповестили, что нашли Анну мертвой.
Пока Дон бронировал место на рейс, пес слонялся из угла в угол и ронял башкой. Она болталась гирей между лап, подметая ушами зловещую тишину. Перед отъездом Дон отменил визит ветеринара и вызвал Каталину. Обалдевшую зверюгу он оставил на ее попечение. Уже в такси он вспомнил, что забыл сделать главное – напиться перед полетом.
Назад Дон приехал уже через день. Арчибальд лишь обнюхал его и сразу убрался подальше от невыносимого запаха. Пес не жрал девять суток, только отчаянно, как алкоголик, опохмелялся. Дон едва поспевал полнить миску водой и подтирать пол, куда тот изливал из себя свое горе. Глядя с вызовом Дону в глаза, Арчи стоял в раскорячку и орошал пол струей – у собак свои представления о трауре…
– Desayuno[2]2
Завтрак (исп.).
[Закрыть], Ванка! Uno manjar para bueno[3]3
Кушанье для хорошего… (исп.)
[Закрыть] Аррцито!
Это кричит Каталина. Так карга их скликает на завтрак.
Ну а ближе к обеду в тот день в дом приходит двойник.
Тут я делаю перерыв и погружаюсь на пару недель в ад сплошного безделья. На носу Новый год. Мы встречаем его вместе с Геркой и остаемся на даче друзей. Я жру снег, пью вино, кувыркаюсь в сугробах с собакой и занимаюсь любовью с женой.
После праздников детям Германа в школу, родителям их на работу, а у Светки контракт на синхрон.
– Кого переводишь?
– Ирландцев. Союз адвокатов и комитет по наследству.
– Бумаги в порядке?
– Не знаю. Ксерокс не мой, а бюрошного лоера.
Документы по делу обычно она переводит сама. Ей за это здорово платят. Получает супружница больше меня на порядок (оттого мы с ней оба в порядке): говорить на чужом языке много выгодней, чем писать на своем. Как муж переводчицы я с удовольствием это усвоил. У нас неплохая жилплощадь, общий банковский счет и подержанный «порше», то есть будучи беден я почти что богат. Наше богатство – трансакция трех языков (английский, немецкий, французский) на русский и наоборот. Очень редко наоборот – это я, хотя на мои гонорары от изданий за рубежом даже нашу микросемью не прокормишь. Поэтому Тетя и едет в Москву, чтобы нас прокормить наперед.
Перед отъездом она оставляет мне деньги с наказом:
– Не очень-то напивайтесь.
– А напьетесь – не бейте посуду, – встревает Маринка.
– И не спалите нам дачу, – волнуется Герман.
– И не деритесь ни с кем, – щебечут клопы.
Арчи согласно виляет хвостом – отростком, похожим на палец в перчатке. Я виляю отростком, похожим на хвостик руки – своим указательным пальцем:
– Не будите в нас зверя и не шалите на воле.
Тетя машет из джипа:
– Я тебя очень люблю.
Герка строит мне рожу и трогает с места.
Мы с псом сиротеем, чтобы продолжить работу. Арчи сразу же рвется на волю.
– Соблюдай хронологию, – журю его я, кроша в миску корм и заправляя его лечебным сиропом. Затем наливаю себе полкружки вина. Сперва – профилактика против депрессии, всякая служба – потом.
– Соблюдай хронологию, – говорю я себе и сажусь за компьютер.
А хронология требует, чтобы я воротился к тому, о чем уже вскользь в тексте романа упоминалось, – к уникальному и обиднейшему изъяну, из-за которого приходилось Дону немало страдать в и без того обездоленном детстве, пусть с возрастом именно этот изъян для него обернулся завидным достоинством.
Итак, детский дом. Персонаж отлучен от груди. Я оставил его на заднем дворе, где Дон приохотился укрывать свое горе. Идеальное место для злодеяния.
Сюжет сочиняется вмиг, а пишется за три дня и две полуночи. Когда он написан, я его ненавижу. Чтобы его не стирать, звоню Тете, читаю ей вслух.
С малолетства Ивану претили забавы испорченных сверстников, практиковавших низменные соревнования. Если не очень вдаваться в детали, сводились они к хвастовству детородными органами да похабству инструкций, как отвратнее их применить. Обычно Дон уклонялся от демонстраций того, что носил с собой, словно алтарную свечку, в укромном отделе одежды, а банные дни ненавидел: под душем, как ни крутись, от взглядов приятелей было не отвертеться. Одно утешало: с девчонками мылись посменно.
Но вот как-то раз, ближе к вечеру, в час, когда пунктиром бегут от забора, добавляя уныния, сумерки, Дон был схвачен в своих лопухах десятками рук, нахлобучивших чьи-то трусы ему на макушку, тем самым лишив его зрения. Поняв по занозам в спине, что стоит, припертый лопатками к боку сортира, он попытался позвать на подмогу, но не успел рта раскрыть, как в зубы ему засунули кляп. Происходило все в полном молчании, отчего ужас напал на Дона такой, что не обмочиться ему удалось лишь благодаря скандальному свойству его организма, из-за которого и было, как вскорости сделалось ясно, совершено посягательство. Когда с него содрали штаны, сомнений уже не осталось. Подкидыш ударился в слезы. До них нападавшим не было дела. Дон ощутил, как чья-то ладонь сперва робко, потом все смелее берет за корень его естество, с любопытством ощупывает и выносит вердикт: «Крепыш-Кибальчиш! Ну-ка, проверим, боится ль товарищ щекотки». Дон изнывает беспомощно, ввергнутый в бездну стыда.
С каждой новой рукой прикосновения обретали все большую бесцеремонность, отчего корешок совсем озверел. Мальчишка почувствовал, что, коли пойдет так и дальше, через мгновенье умрет. Перед тем, как обмякнуть хребтом, он услышал девчоночий возглас: «Атас! Сейчас брызнет…»
Очнулся Дон уже в темноте. Рядом сидела на корточках нянечка Роза и высвечивала фонариком его натерпевшийся пах. Ухмыльнувшись, она изрекла:
– Теперь не отлепятся. Но, смотрю, тебе хоть бы хны. Молодца! Прям щас принимай в пионеры – вона как салютует!
Дон заколотил пятками по траве. Конвульсии нянька пресекла искрометной затрещиной. Потом, как нашкодившего щенка, понесла в дом. В коридоре она поделилась потехой со встреченным дворником, но обнаружила, что рассказ произвел на него эффект неожиданный: Федор нахмурился и обругал ее дурой. Сам же отправился хлопотать к кастелянше о раскладушке, не преминув разжиться библиотечным ключом.
– Под мою ответственность, – сообщил переменчивый нравом любовник Прасковье. – И ни-ни у меня!
Был он трезв, и это Прасковью смутило: в отличие от женского, безрассудство мужское имеет особенность самые пьяные выходки совершать на трезвую голову. Роптать кастелянша не стала, лишь пригрозила, что оповестит о самоуправстве директора.
– Ну и хрен тебе в ухо, – ответствовал дворник. – И в другое тебе – тоже хрен!
В библиотеке, убиравшейся только к приезду начальников, было пыльно и душно. Войдя, Дон чихнул. Вслед за ним чихнул Федор, и они зачихали наперегонки. К Ивану Федор питал особые чувства и иногда, хотя и вполголоса, даже звал его крестником. Пусть способ крещения не казался тому безупречным, благодарность судьбе за этот обряд посвящения в жизнь Дон хранил. Не полей тогда дворник младенца с крыльца, ему было б сегодня плевать на мальчишку – так же, как было плевать на всех тех уродов в приюте, кто был горазд измываться над ним. В момент, как пришла эта мысль, Дон постиг разницу между «плевать» и «чихать». Пока они взахлеб чихали в библиотеке, он все отчетливей осознавал, что в мире этом есть счастье – коли ты на мир умеешь начхать.
Поучиться уменью начхать у Федора стоило. Характера был он строптивого, отчего и избрал для себя неказистое поприще дворника. Среда его обитания представлялась ему не самым чистым местом на свете. Местом, где не мешало поработать метлой. Когда-то мечтал он и вовсе податься в поэты. Доказательством служила единственная и, на вкус Дона, замечательная строка. Декламировал Федор ее в минуты тоски, накатывавшей особо по праздникам (казенные календарные радости дворника отвращали). Как всякое совершенство, строка запоминалась влет. Звучала же так: «Как мертв порой вблизи бывает глаз!..» Или лучше – вот так: «Как МЕРТВ порой ВБЛИЗИ бывает ГЛАЗ!..» Для вящего эффекта Федор хватал Дона сзади за волосы и подталкивал к своей взволнованной физиономии, пока они не сходились нос к носу, и тогда мальчишка воочию убеждался – мертв, дворник же проникновенно изрекал:
– Постигни, ничтожный ты гном: единственный шанс уцелеть как в самой говножизни, так и после нее – это творчество.
Не согласиться с ним тот не мог – настолько торжественным был этот миг, чересчур контрастировавший с весьма легкомысленным отношением Федора к антиномиям жизни и смерти.
Не раз и не два, заставляя испуганно перекреститься Прасковью, он щеголял остроумием, наблюдая из-за забора за тем, как волочится по улице, спотыкаясь о траурный марш, погребальная процессия. На вопрос кастелянши, кто помер, реагировал ернически: «Кто-то новенький!..» – и дрожал всем телом от смеха. На шиканья и упреки отзывался с презрением, подкрепляя его мудростью чистильщика разнообразного сора людских заблуждений: «Чего всполошились? Тоже мне, мертвяка застеснялись! А вы, с понтом, живые? Да будет вам ведомо, курицы: жизнь – это смерть наяву для тех, кто в ней разобрался. Для остальных она тоже смерть, только во сне»; при этом глаза его горели каким-то сложным, опасным огнем…
Свое слово Федор сдержал: переезд Дона на время ночлега был Инессой санкционирован, хотя и с бюрократической оговоркой:
– Если что, я не в курсе. Если вдруг что, отдувайся ты сам.
Что означало: на случай внезапной проверки опекун должен был взять вину на себя.
Так, с легкой руки хранителей-ангелов вознагражден Дон был внезапным ночным одиночеством, великолепнее которого фортуна ему мало что уготовила, а уж она его одаривала с лихвой. Воистину нет худа без добра!
Пусть вундеркиндом Дон не был, чтению обучился быстро, на что у Федора ушло с полдюжины уроков, для пущей усвояемости подкрепляемых подзатыльниками. С текстами мальчишка разбирался поначалу лишь по слогам, да и соображал скорее туго, чем быстро, зато оторвать его от этого занятия требовало усилий. Вместе с обложками книг перед ним раскрывались недостижимые прежде просторы. Отдавшись фантазиям, он уносился на расстояния, что умела покрыть только лишь устремленность души к завещанной ей бесконечности – антитезе печальной юдоли приюта.
Страсть к чтению сопрягалась в Иване со страстью к игре – еще одним способом уклониться от каверз сиротского существования. Играть дозволялось на разбитом асфальте спортивной площадки, где чохом сражались в футбол или толкались зимой вокруг шайбы. Помимо командных баталий были прятки и шахматы. Первые Дон не любил (никто его в них не искал, а сам он других искал без охоты), а вот за доской ему не было равных уже лет с восьми. Засев за фигуры, он выпадал из внешнего мира и, погружаясь в игру, переставал что-либо слышать, кроме топота пешек, всхрапа коней, гуденья слонов, шуршания ладей по льду полированных клеток, кроме тяжелых, как кандалы, шпор усталого короля и проворных, как шпага, бросков королевы.
Благодаря чтению и игре жизнь Дона преобразилась и уже не казалась заведомо безысходной. Оба занятия воплощали собою возможность на время сбежать – от своей трафаретной судьбы. Отныне жизнь его измерялась кусками коротких дистанций – от книги к книге, от игры к игре.
Распознав в нем книгочея, персонал приюта активно включился в его воспитание, снабжая потрепанными томами из своих безразличных к печатному слову квартир. Дон поглощал без разбору сказки, романы, стихи, не брезгуя скупостью пьес и занудством трактатов, непонимание которых ему не мешало – он словно подслушивал благозвучную иноземную речь: смысл не ясен, зато можно его сочинить в угоду своим ощущениям.
Ощущения эти с годами полнились, множились и углублялись, обустраивая для его взрослевшего духа подпольный уют одиночества, отринувший суету. Когда подоспела пора идти в школу, на занятиях Дон, зараженный зевотой, скучал, отчего жадные до расправы наставники задавали ему жестокую трепку. Быть не как все в школе очень не поощрялось. Несмотря на прогресс, позволивший малышу без натуг обогнать в развитии сверстников, педагоги Дона не жаловали, сетуя директрисе на дерзость, с коей он взирал им в глаза. Только их затейливый мозг и мог обнаружить в его целомудренном недоумении преднамеренный вызов себе. Лучше способа воспламенить страсть к мятежу, право же, не было…
Однажды, в пятом, кажется, классе, дремотный покой мальчугана был прерван ударом. Опешив от боли, он вскочил и, не ведая, что творит, выхватил из рук учительницы указку, просвистел ею, словно саблей, перед застывшими инеем в страхе очками, после чего сунул в рот и принялся грызть.
Успех представления оказался ошеломляющим. На перемене только ленивый не подошел похлопать бунтовщика по плечу. Слух о его достославном проступке в мгновение ока распространился по учреждению, где с того дня не забывали с ним поздороваться самые оголтелые из приютских разбойников. В сравнении с этим триумфом наложенная епитимья – неделя дежурства по туалету – была курам на смех. Внезапно Дон приобрел популярность, что сулило не только одни удовольствия, а было чревато дилеммой: оставаться ль и дальше в библиотеке, или, используя выгоду обстоятельств, вернуться в дортуар?
Поразмыслив, Ваня решил, что адрес ночлега менять он не хочет. Но понимал, что лавры его завянут быстрее, чем испарится с их листьев роса: одно дело – прощать небреженье ничтожному трусу, другое – смельчаку, кого решено уважать.
Дабы оградиться от злополучий, придумал Дон ход, точно в шахматах, когда, подставляя нарочно фигуру, бросаешь под вражеского слона своего лихого коня – только бы подобраться к неприятельскому ферзю и связать его хитростью под боком у неуклюжего короля.
Королем был в приюте Севка Балуев по кличке Альфонс, данной ему за талант влюблять в себя женщин и поощрять их к избыточной щедрости. В золотистом блокнотике позолоченной ручкой (то и другое – подарки от пылких поклонниц) Сева фиксировал аккуратным, с виньетками, почерком свои многочисленные победы, а на другой стороне листа перечислял взятые обязательства по совершенствованию ремесла. По их выполнении имя из левой колонки вычеркивалось и переписывалось в правую. К нему прилагался математический символ: плюс, двойной плюс или маленький минус – эротический код, скрывавший экспертные баллы покоренных Альфонсом девиц. Назойливое преобладание крестиков в записях изобличало тщеславие их обладателя, чем было грех не воспользоваться.
Ферзем, или королевой, была в ту осень Юлька Чреватых. Фамилия ей подходила: Сева был очень силен и ревнив, так что попытки знакомства с его дамой сердца представлялись рискованным предприятием.
Имелся в детдоме и слон – Валерка Блинов по прозвищу Долбонос. При Альфонсе служил он забралом – чем-то вроде телохранителя, подставлявшего рожу, чтоб защитить в бою лик хозяина. Оттого, вероятно, был Валерка всегда беззаветно и преданно счастлив.
Дону лишь оставалось взнуздать половчее коня…
Не сказать, что тот бил в стойле копытом, ожидая, когда его швырнут в полымя. Но азарт к игре перевесил в итоге опаску.
Все началось с того, что Долбонос свалился с ограды, откуда надзирал за спортплощадкой, улучая объекты для своей боксерской разминки. Щебенка, куда он рухнул лицом, оказалась с сюрпризом: Валерка поднялся весь черный, как африканец в факирском плаще. Ковырнув грунт ногой, Долбонос произнес:
– Сажа, мамку твою… Еще и политая, на фиг, мазутом.
Не отвлекаясь покуда на хохот, он поглядел на ладони, осторожно, будто боялся обжечься, ощупал железную раму вверху, потер для чего-то штаны на заду и принюхался. Потом окинул взором толпу, стер взглядом смех, опустил виновато башку и затрусил к восседавшему с Юлькой в обнимку Альфонсу.
– Сев, а Сев! Кто-то нам вроде подляну устроил. Я ж думал спрыгнуть, да жопой приклеился.
Альфонс слыл эстетом, а потому повелел:
– Сгинь отсель, дух нечистый!
Реплика «короля» спровоцировала новый взрыв веселья средь пешек. Тупо уставившись на своего господина, Валерка перебирал толстенными губами и облизывал их языком, отчего его сходство с негром усугубилось. Кто-то крикнул:
– Эй, Долбоноусса, айда на плантация! Солнце ишчо високоу!
Валерка взревел и помчался в толпу, раздавая в ней зуботычины. Поднялся неистовый визг.
Пока длилось побоище, Дон скучал на крыльце. Ждать пришлось минут пять. Наконец Валерка умаялся. Уронив каскад матюгов, он осел, задыхаясь, на землю. Момент для атаки настал: все готово для хода конем.
Дон сошел по ступенькам, направился к Юльке.
– Это я ему отомстил за тебя.
На лице у Юльки не дрогнул и мускул. Альфонс же напрягся:
– За кого, за кого?
Вместо ответа Дон наклонился и чмокнул в прохладную щеку безучастное волоокое существо, чем схлопотал от Альфонса пощечину. Долбонос все еще сидел на земле, раскрыв рот, но сквозь любительский грим на физиономии мавра проступал потихоньку румянец – признак скорого ужаса.
– Ну-ка, чмо, ходь сюда, – приказал ему Сева. – Потолкуем по-свойски.
Валерка чуть слышно завыл. Обогнув короля в три прыжка (буквой «г»!), Дон подбежал к Долбоносу, пнул его в спину ботинком и изловчился боднуть. Пока что вся комбинация развивалась в пугающем соответствии с припасенною заготовкой. Оставалась самая малость – отпрыгнуть конем.
И вот тут Дон впал в ступор, следя, как неспешно и страшно наносит Альфонс по «забралу» удар, от которого голова Долбоноса отлетает от тела, а вернувшись на место, задает фальцетом вопрос:
– За что??
– За Чреватых, паскуда! – отзывается деловито Альфонс и дробью чеканит «забрало». И отчего-то смотреть Ивану на это невыносимо, но и оторвать глаз от казни он тоже не может. На миг они с Долбоносом встречаются взглядами, и в затуманившихся зрачках Дон читает недоумение, а в нем замешенный на восторге укор. Чувствует, что ему нечем дышать, из-за слез плохо видит, но все ж различает, как Альфонс оборачивается и очень внимательно, словно к чему-то прислушиваясь, смотрит ему, не моргая, в лицо. Тут до Дона доходит, что ему в самом деле есть что послушать: над спортивной площадкой плеткой плещется, нарезая ремни из пространства, отчаянный крик. Альфонс делает шаг, и Дон понимает, что крик этот – его и укротить этот крик он не в силах. Труднее всего ему угадать, о чем этот крик, но он уже знает, что, о чем бы он ни кричал, этим жутким, пронзительным звуком план его перечеркнут.
Надо отдать Севе должное. Он не стал марать кулаков, и без того измазанных кроваво-жирной пакостью, в которой всем уж был ясен след крикуна. Альфонс сплюнул бельмом себе под ноги и приказал:
– Хватить драть глотку, чушок. Иди подотрись.
Уползал Дон под улюлюканье: толпа, наблюдавшая столь преступную степень бесчестия, устыдилась сама своего с ним родства.
Как бы то ни было, а первоначальной цели подкидыш достиг: с того дня о его возвращении в общую спальню не могло быть и речи. Объятый презрением, Иван получил важнейший урок: играть людьми в шахматы есть последнее дело на свете. Особенно если ты сам играешь конем.
Дон, конечно же, осознавал, что план его не лишен доли жульничества. Да что там доли! – соткан был из него! Но шахматиста оно не смутило. Столкнуть лбами Долбоноса с Балуевым в состоянии было любое, мало-мальски правдоподобное подозрение (неслучайно «преданность» и «предательство» – однокоренные слова). И тот и другой занимали ключевые посты в неформальном генштабе и в качестве жертв подходили почти идеально. Иван полагал, что стычка двух монстров не только поможет ему обрести в Альфонсе надежного покровителя, но к выгоде всем: пока дерутся хищники, травоядные щиплют траву.
Публичное падение, уготовившее его мальчишескому самолюбию прозябать на низшей ступени сиротских невзгод, ознаменовало собой поворот, который Дон полагал рождением собственной личности. Подлость замысла его по-детски неискушенного разума была разоблачена не прозорливостью толпы, а внезапным отказом его же души приводить доведенный уже до победного эндшпиля план в исполнение. А потому пучина позора стала точкой отсчета, сравнимой с повторным рождением – ибо так только, через сшибку надменного разума с восставшей против гордыни душой, и рождается личность.
Оказавшись в библиотечной ссылке, но уже не по своей воле, Дон страдал, постигая на собственной шкуре разницу между изгоем и анахоретом. В думах своих он был рад терпеть тумаки, лишь бы вырваться из трясины тоски, заглушать которую помогали теперь только книги. Лишенный других развлечений, читал он жаднее прежнего, уединяясь в своем укрытии как по ночам, так и в течение дня – с благословения Инессы, вручившей ему дубликат ключа с предложением:
– Поработаешь пару годков кем-то вроде дежурного библиотекаря. Общественная нагрузка. Усек?
Еще б не усек! А озадаченный Федор прокомментировал:
– Да уж, крестник! Очко! И когда это ты приглянулся сиськастой Родине-Матери? У нее ж вместо сердца будильник железками тикает. Далеко, мерзавец, пойдешь.
Он уж, поди, и запамятовал, что прозвище Дон дала Ване как раз директриса, спустя годы ему пояснившая:
– Ты сосал так взахлеб, что глотка за губами не поспевала. В первый же раз весь облился. Смотрю, вокруг рта молоко эспаньолкой застыло. Ну, думаю, вылитый дон. И взгляд такой гордый, будто с портрета испанца. Так ты стал Дон Иван. Кличка быстро прилипла: про стойку в пеленках вся челядь уж знала. А Жуан и Иван – вроде кукиша с шишом, синонимы.
Безразличие взрослых беспечно: никто из них – ладно там дворник, но ни один из приставленных воспитателей – не обеспокоился свершившейся под носом драмой. Поначалу Дон не мог взять в толк, почему все настолько идет своим чередом, будто ничего такого и не было, ведь свидетелем его истерических воплей стал десяток людей, отвечавших в детдоме за сохранность питомцев. Но разыгравшееся перед ними действо дрессировщики юных нервических нравов, стригуны их взлохмаченных судеб восприняли не серьезнее, чем анекдот, забываемый раньше, чем уймется зевком возбужденный им смех. В большинстве своем беды детдомовцев вызывали в наставниках только докуку: тавтология утомительна, а, кроме подобных и слишком уж частых спектаклей, те едва ли умели их чем-то развлечь. Все шло равнодушно своим чередом.
Но равнодушие не всегда убивает. Иногда оно придает импульс жить.
Тяжелый корабль приюта шел как ни в чем не бывало вперед своим сонным, арктическим ходом. До людей-поплавков за бортом ему не было дела. Выбор был невелик: или целую вечность тонуть, или снова подплыть к железному борту, подтянуться на мокрых канатах и обсохнуть на скользкой, как зеркало в дождь, зыбкой палубе. Перед мальчишкой, будто на школьном диктанте, лежал чистый лист, на котором вменялось, уже без помарок, написать с большой буквы себя.
– Я бы порезала.
– А я бы зарезал.
– Не спеши. Мне понравилось. Мне не понравилось только, что ты так спешишь. Когда ты спешишь, ты всегда тараторишь.
– Все из-за Дона. Хочу поскорей его вырастить и перейти к настоящей любви.
– А нельзя перейти к ней сейчас, а потом дорастить до нее и его?
– Для этого нужно, чтобы он не молчал.
– А он все молчит?
– Точно мерзлая рыба.
– И даже не пишет курсивом?
– Разве что на полях.
– Почитай.
– Читать, собственно, нечего – так, заумная муть.
Стыдясь, я, Дон Иван, заунывно читаю:
«Пообедал.
• Посылка от Анны еще не пришла.
• Полагаю, к звонку двойник не причастен. Скорее я склонен считать, что за утренним странным приветом стоит сама Анна.
• Поскольку такой вариант невозможен, думаю я о другом. Ограждаюсь от корч сумасшествия нервной болтливостью памяти.
• Когда вспоминаю, мне почти хорошо. Я как бы впервые владею своей покорившейся логике жизнью. Становлюсь ее лоцманом и гребу сквозь пороги по давно утонувшим следам. Отныне я сам за нее выбираю маршрут.
• Конечно, это всего лишь иллюзия. Но, если вникнуть, только иллюзии властны над прошлым – хотя б потому, что прошлое властно над всем остальным.
• Когда вспоминаю, звонка из утра я не слышу. Внушаю себе, что слышу его я из сна. Покуда посылка еще не пришла, поступать так как будто пристойней.
• Я вспоминаю себя чужим голосом. Голосом книги, сочиняемой словно не мною, а теми, кто жил или до, или вместо меня.
• У лжи этой есть своя честность: мой голос едва ли способен на что-то, кроме молчания и крика, а для ясных свидетельств желательна членораздельная речь.
• Я так вспоминаю себя, будто это вы сами пишете воспоминаньем меня.
• Пока вы меня пишете, мы с вами живы.
• Если вы живы, значит, и Анна почти что жива: она ведь теперь тоже призрак…»
– А «вы» – это мы или ты?
– Это все, кто читает.
– Значит, пока только мы.
– Мне показалось или ты с облегчением вздохнула?
– Я с облегчением вздохнула. Мне показалось, что Дон уже слишком ты.
– Тебе это не нравится?
– Он стал раньше тобой, чем собой. Разве может такое понравиться?
– И что же мне делать?
– Лучше уж тараторь.
Я кладу трубку и колочу кое-что из посуды. Потом задираю в камине огонь. От водочных брызг он искрит и шипит. Пес забивается в угол и трусливо оттуда рычит. Впечатление такое, будто все в этом доме стремятся меня укусить. Я пьян и дерусь то со сном, то с сугробом. Я так пьян, что почти засыпаю в снегу. Так пьян, что не вижу, что сплю. Я так пьян, что уже и не помню, кто из нас с ним напился – я или Дон.
Черно-бело-чернушная ночь обрывается стуком в окно, за которым мутнеет несвежим исподним промозглое утро. Солнце щиплет белесо глаза фитильком – негативом моей роговицы. Вслед за стуком в окно, отперев деревянную дверь, в отворенное утро вплывает святой. Он стоит на пороге и, меняя лицо, озирает урон.
Говорим мы с ним мало. Пока друг воюет с заледеневшей дорогой и дуется, я лелею ладонью мигрень. Путь домой занимает полжизни и истязает меня до полусмерти. Герка цедит сквозь зубы:
– Никогда тебе не прощу.
– Лучше скажи: не расплатишься. Лет через десять-пятнадцать выставишь стены на торг – купишь яхту.
– Чем ты их так изгваздал?
– Своей гениальностью.
– А кроме нее?
– Только сажей и кровью.
– Кого-то прикончил?
– Роман.
– Ты серьезно?
– Серьезно.
– Ну, тогда – хоп.
– Еще какой хоп!
– Детина, видать, был здоровый: кровищи как с порося.
Герман не раз наблюдал, как мой нос фонтанирует кровью, когда я надираюсь в дымину.
– Он лишь с виду такой полнокровный.
– Пора бы ему показаться врачу. Как доктор тебе говорю.
Звучит очень смешно, сколько бы раз ни звучало. Приятель мой медик, но контингент пациентов его весьма специфический. Герман прозектор, и, насколько я знаю, никому из его клиентуры повторить фокус Лазаря не удалось. Я хохотал, когда выяснил, что Маринка работает акушеркой. Не семейка, а замкнутый цикл: покуда одна сторожит жизнь на входе, второй потрошит ее тушки на выходе.
Друг утверждает, что смерть – это кукла, которую он умеет разговорить. «Охотно болтает о том, кто ее дергал за нитки, но не имеет понятия, куда же он скрылся потом. Чем больше кромсаю я смерть, тем меньше она представляется мне затеей серьезной. Очень похоже на трюк, посредством которого жизнь обретает свободу от всякой муры типа пространства и времени». Послушать его, так только со смертью жизнь становится истинной жизнью – без страха конца и проклятья судьбы. Жизнью, поправшей границы. Жизнью вне правил, кроме правила жить ради жизни, а не ради того, чтоб столковаться со смертью по подходящей цене. Послушать его, так мы не умрем, а, напротив, вживемся в бессмертие. Только как мне там пить без пространства и бороться с похмельем без времени? Ответов на эти вопросы у Германа нет. Но я не внакладе: идея, что можно со смертью играть, словно в куклы, меня вдохновляет. Для писателя это занятие привычно.
* * *
Дома мы с Тетей скандалим.
– Кто дал тебе право так с ним поступать? Совсем распоясался.
– Как демиург, я имею полное право делать с ним что угодно. Могу оскопить, оторвать ему ухо и возвести в генералы. Могу его выбросить, могу бросить в твои же объятия. Стоит щелкнуть мне пальцами, он превратится в букашку. Он ничто, из которого я творю все, что хочу. Только я не хочу.
– А я думала, он это ты, только лучше. А вышло, что ты даже хуже, чем ты.
Арчи лает, и я отступаю: пес защищает Светлану, даже когда мы целуемся, мой же повышенный тон не переносит на дух.
Ссора длится всего пять минут – пока я курю сигарету. Потом возвращается Тетя и, клюнув меня поцелуем в висок, по-турецки садится на пол. Она широко улыбается.
– Поздравляю, синьор Микеланджело! Чудесная стенопись.
– А ты почем знаешь?
– Герман скинул мне эмэмэс.
Я равнодушно киваю.
– Почти что шедевр, – продолжает жена. – Но кое-чего не хватает.
Пытаюсь понять, куда она клонит. На обеленной известью стенке прошлым вечером намалевал я шесть рук: две – точно как в «Сотворении Адама» на фреске в Сикстинской капелле (ну, вы помните: перст Бога целится в палец сонливого дуралея с писюлькою грудничка), под ними – пара крутых кулаков (большие пальцы обернуты книзу), следом в столбик – курносые дули. Смотрелась роспись вот так:
Над плинтусом втиснул я ей и название: «Затворение Адама». Дескать, сперва нас снабжают жаждой познания, потом, обрастая гордыней, мы отринуты и отрекаемся, но, не сумев истребить окончательно Господа или Им уничтожиться, крутим Ему параллельные фиги.
– Там все, как надо.
– Мне не надо, как надо. И не надо, как на стене. Мне надо лишь то, что на сердце. Вот что мне надо!
Сжав кулаки, Светлана вздевает над ними два лаковых флага. Я смотрю на ее маникюр и молчу.
– Переверни приговор вверх тормашками. Сделай это хотя бы в конце.
– На стене нету места.
– Не паясничай. Я говорю о романе.
– Он умер.
– Как могло умереть то, что еще и не жило?
– Я разучился писать.
– Ты просто не пишешь.
– У меня импотенция.
– Спиши на героя.
– Причем здесь герой? Я же не в смысле постели.
– Ты – нет, а он – да. Спиши на героя, и снова запишешь.
– А от какого лица?
– Полагаю, от первого, – произносит лукаво она. – Если уж он в твоей шкуре, пусть себе якает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.