Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Через день меня прорывает, и я, Дон Иван, вспоминаю:
«Настала пора поведать о подростковых причудах моего организма, вдруг поблекшего главным своим отличительным признаком, поникшего неувядающим прежде ростком – в тот момент, когда я уползал со спортивной площадки в свою нору, где коротал потом долгие месяцы, пока не представится случай вновь выйти под бритое наголо солнце (другого над приютом не водилось).
Обнаружив метаморфозу, чувства я испытал смешанные: с одной стороны, долгожданную радость (вроде бы становился как все); с другой – тоскливый испуг, свойственный всяким внезапным потерям.
Потеря, без сомненья, наличествовала: от былого выскочки, стоявшего день и ночь на часах, не заботясь о передышках годами, не осталось и тени. Ныне мой забияка воплощал собой кротость хронического недомогания и, судя по красноречивым симптомам, выздоравливать не собирался. Так моя поспешная радость обернулась иллюзией: я снова не был как все.
От нового разоблачения уберегал меня статус неприкасаемого. Правда, недолго: вы не забыли про банные дни? При первой помывке из Дона Ивана коллективным творчеством масс я был перекрещен в Дона Поддона, Ивана Висяна и Ваньку-Не-Встаньку. Но это еще полбеды! Слабый пол повторил со мной операцию в лопухах, чтобы, удовлетворив любопытство, завершить его шумным освистыванием. Но в сравнении с саморазоблачением мое очередное разоблачение принесло куда меньше страданий, из чего заключил я, что на вкус своя подлость погорше чужой.
Инесса, встретив мой взгляд, придавала лицу нарочитой рассеянности, словно меня и не видит, но по сыпи румянца я понимал, что свершившееся во мне превращение и для нее не прошло незамеченным. Нянька Роза мне цокала вслед языком с противной ухмылкой. Федор же передергивал нервно плечами и бормотал:
– Куда катится мир, если природа – и та сволочь, сука…
Выходит, жалел.
Впрочем, и он гуманностью не злоупотреблял. Помню, однажды, напившись, дворник привычно предался печали, а оттуда до поэтических приступов было рукой подать. Как назло, я попался ему на глаза. Поманив меня пальцем, Федор продекламировал:
– Как мертв порой вблизи повисший…
Лишь один человек как будто проявлял во мне участие, и была им… Юлька Чреватых. Та самая волоокая Юлька с нулевым градусом крови, навеки застывшей в льдистом деревце вен из голубого стекла!
Завидев меня, она как-то странно менялась в лице, отчего на гладком и девственном лбу, до сих пор избежавшем насилия мыслей, проступала двойная бороздка. Верить в то, что она в самом деле хоть как-то сочувствует мне, я не решался, но надежда на это во мне вдруг затлела. На двор между тем надвигалась зима.
Мне было в ту пору двенадцать. Вся эта дюжина лет разделилась на две половины: рай младенчества и чистилище детства. Наступление отрочества угрожало меня передать на попечение аду. Потому взрослеть я не очень хотел, утоляя жажду свою по ребячеству чтением сказок – лучшим подспорьем несбыточных грез. Снежный покой из окна да шершавая книжка в руках затворяли меня по ночам от нашествий утра. Моей вотчиной сделалась ночь. Я служил ей дозорным порой до рассвета. А когда засыпал, снились теплые сны про лоснящихся солнцем коней, про траву и послушные ветру созвездья.
Как-то раз, когда я готов был над тающей книжкой смежить тяжелые веки, вдруг услышал я звук, похожий на шорох мышиной возни. Постепенно, в самой середке шуршанья, он приобрел характерную плешинку, будто кто-то карябал узор на стекле. В мутном разводе окна я различил белый контур лица. Оно недовольно скривилось. Потом появилась рука и велела мне жестом отодвинуть щеколду.
– Охренел, топтыжка? – прошептала Чреватых, едва влезла внутрь. Из одежды на ней были только ночная рубашка да накинутое поверх пальто. Пальто пахло снежной крупой и каким-то слепящим, упоительным холодом. Валенки Юлька надела на босу ногу и теперь, сбросив их, затолкала под стол, потом села, забралась ступнями на табурет, спряталась с головой под одеяло и застучала зубами. – Заморозилась вся. На свободе, поди, минус двадцать.
Я подумал: теперь мне каюк.
– Нам каюк, – сказала она. – Коли Севка пронюхает, изомнет тебя, как пюре, и сожрет.
Произнесла она это так, словно хвасталась и заодно сокрушалась – как может лишь женщина, у которой призвание быть по жизни ферзем.
– Че лыбишься, дурень? Смешно?
Я кивнул. Юлька все еще стрекотала зубами. Из-под одеяла торчал только нос да блестели две влажные точки. Я поднял пальто и набросил ей сверху на плечи.
– Сунь руку в карман. Там гостинец тебе.
Я достал из кармана конфету. Вкуснее я в жизни не ел. Я спросил:
– Сама будешь?
– У меня на них диамат, – ответила Юлька. – Так и будешь глазеть? Конфету сожрал – приступай. Зря, что ль, столько муры перечел!
Я поднатужился, соображая.
– Тебе лучше про что?
– Про любовь и про чувства.
– Про Ассоль подойдет? – выдохнул счастливо я.
– Можно, – одобрила Юлька. – Только своими словами, а то в книжках закручивают, точно шпионы шифровки строчат. С двух страниц опупеть уже можно.
Так начались наши тайные бдения. Пока я говорил, Чреватых держала в руках потрепанный том, с неприязнью листала страницы и уточняла детали, чем сбивала порой меня с толку. Когда я кончил пересказывать “Алые паруса”, она внезапно спросила:
– Че-т не врубилась: трахнул он эту Ассоль или нет?
Я признался, что в книге об этом ни слова. Она сбросила Грина на пол:
– А я о чем говорила? Все писаки – козлы. Про главное-то и смолчат.
Потом зевнула всей пастью и сообщила:
– Надоело. Пошла.
Уже ступив коленом на подоконник, она обернулась и зашептала:
– Напрасно ты это тогда. Выдал себя, как растяпа. Никто бы вовек не врубился, что ты нас развел на фуфле. А вообще молодец. Хотя и салага.
Ну что тут сказать? Так приходит цель в жизни…
Отныне ждал я Чреватых каждую ночь, убиваясь от горя, если она пропускала свидания. Всю зиму наши встречи ограничивались лишь пересказами книг да короткими спорами. Помню, Шерлок Холмс, сперва приглянувшийся ей своей нелюбовью к романам, в итоге не выдержал испытания: “Трендит на скрипке, гнет кочергу, преступников ловит, а – балбес. Даже бабы нету. Ватсон и то вон женился”. Больше других понравился ей Робинзон: “Во где мужик! Сразу видать, работяга. И Пятницу тут же поставил на место. Только зря он, вернувшись домой, островок на себя не оформил. На туристах деньгу б заколачивал!” Жаркое приятие вызывал у Чреватых капитан Сильвер: “Гля, хромой-безногий, а котелок варит. И сокровища эти ему, инвалиду, нужнее, чем щеголям в бабочках. Стока лет потратил на то, чтобы их отыскать, а тут чистоплюи с мушкетами!.. Все, блин, точно как в жизни”. Другое творение Стивенсона, о докторе Джекиле и мистере Хайде, привело к реакции уж совсем непредвиденной. Их историю Юлька заставила пересказывать трижды. Когда я умолкал, задавала один и тот же вопрос:
И с этим “угу” вылезала в окно.
Потом визитов не было с неделю. Наконец я услышал скрип по стеклу. Сев с ногами на табурет, закутавшись в одеяло, Юлька долго не издавала ни звука, а напряженно, до гула в моем истомившемся слухе, о чем-то мучительно думала, пока не зашевелила губами, сухими, будто сожженными раскаленным песком:
– Жалко шизоида. Из головы не идет. Как будто про нас накалякал твой англичанин. Я спокойно теперь и на тень посмотреть не могу. Все мерещится, от меня вот-вот отслоится.
Щеки у Юльки горели. По ним побежали слезы ручьем. При этом лицо ее, как всегда, оставалось недвижно. Я вдруг воочию убедился, что в любом человеке прячутся минимум двое, один – спокойный, как сфинкс, а второй – безутешный, как горе. Слезы лились легко и обильно, ничуть не мешая прозрачности взгляда. Мы ощупывали друг друга глазами, узнавая и не узнавая себя в чистейшем и лучшем из всех отражений. Потом Юлька сказала:
– Мне что-то плохо. То есть мне хорошо, но когда хорошо – это плохо, это очень нехорошо.
– А мне хорошо, – сказал я. – Даже если потом будет плохо-преплохо.
– Мечтай, да по росту! – рассмеялась она и отвесила мне подзатыльник. – А не то мечталку твою, как с грядки огурчик, вмиг выдернут… Ну, я пошла. Приду завтра.
Я уснул только ближе к рассвету, впервые за годы мечтая, чтобы утро скорее прошило лучом обледенелость окна.
Назавтра же ничего не случилось.
Не появилась Юлька в библиотеке и спустя ночь.
Еще через сутки я заболел, и меня перевели в лазарет – небольшую комнатку в несколько коек, на одной из которых дрых Валерка Блинов. Нога его, завернутая в гипс, лежала на спинке кровати. Два дня назад Долбонос предпринял набег на ларек, где, поработав отмычкой, разжился кагором и папиросами. Товар был доставлен Альфонсу без какой-либо порчи, в отличие от самого Долбоноса, который, уходя от погони, сиганул за высокий приютский забор. Сломанная лодыжка настроение Долбоносу не слишком испортила. Попасть в лазарет с занесенной “с воли” травмой почиталось за доблесть, тем более что больным на редкость гуманно прислуживала санитарка Любаша – смешливая девица взрослых лет, подносившая “утку” по первому зову и с видимым удовольствием.
Нашему соседству Долбонос обрадовался:
– Опаньки! Кого я вижу! Теперь будет кому Валерику пятку под гипсом чесать, а Валерику есть кому морду начесывать.
Я послал его на хрен. Блинов от души гоготнул:
– Вот и повод нашелся! Ну, малек, берегись. Только ногу отвяжут – я твой.
Поначалу врач посчитал, что я слег с простудой. Затем предположил отравление. Температура упорно держалась на сорока, меня постоянно рвало, так что Любаша поставила тазик у койки и попросила:
– Только не очень усердствуй. Умаялась твою изнанку подбирать. Ничего внутри у тебя, братец, нету. Там давно пусто!
Я знал, что там пусто, и знал, что умру. И готовился к этому, посещая преддверие небытия – черно-белые сны про скелеты деревьев, ронявшие снег с костистых ветвей, а в промежутках пытался выблевать пустоту, – пустое, право же, дело!.. Долбонос озадаченно грыз заусенцы и время от времени предупреждал:
– Если сдохнешь, покуда я тут, скот будешь конченый.
Дважды меня навещала Инесса, садилась на стульчик рядом с кроватью и ждала терпеливо, когда я проснусь. Было приятно увидеть ее, размыкая над собственной смертью опухшие веки. Директриса касалась прохладной рукой моего горячего лба, а я понимал, что она опоздала. Или, напротив, слишком рано пришла: если кого представлял я кладущим ладонь на остывший мой лоб, так это ее. Желая меня подбодрить, Инесса неловко увечила красноречивое наше молчание:
– И чего ты надумал? Никогда не болел, а тут на тебе! Давай на поправку, а то влеплю выговор.
Потом прощалась фальшивой улыбкой и шушукалась в коридоре с врачом. Слышно было, как тот сердится и ворчит:
– Да нет же, говорю я вам! Никакой заразы. Таблетками это не лечится! Как хотите, но я патологии не обнаружил. Душу, товарищ директор, одними уколами не исцелишь.
Под их спор я опять уплывал к своим голым деревьям, ронявшим с ветвей, как последнюю плоть, мокрый, крупчатый снег.
Юлька проникла к нам ночью излюбленным способом – через окно. Открыв глаза при звуке знакомого голоса, я смотрел, как она тычет пальцем в грудь Долбоносу:
– Значит, так. Я пришла не к тебе. Это раз! Пришла я к нему. Это два! Только Альфонс ни за что не поверит, что пришла я сюда не к тебе. Это три… Потому я сюда не пришла, а тебе это только приснилось – четыре! А захочешь проснуться, я закричу. Это пять… Сейчас я гляделки тебе завяжу, и ты больше меня не увидишь. Эт шесть. Ну-к, подвинь морду… Давай теперь руки.
Долбонос сопел в темноте, а когда зашалил, заработал пощечину.
– Я те лапы-то распущу! Может, кликнуть Альфонса?
Валерка сказал восхищенно:
– Ну ты, Юлька, и гад!..
– Чуть не забыла, есть еще семь: запри слух. Не на сцене сегодня любовь я играю.
Подойдя к моей койке, она неуклюже и плохо, слишком по-бабьи, вздохнула, окропила крестным знамением обращенный к себе вопль молчания, скинула валенки, пала коленями сверху, сложила молитвенно руки, воздела очи горе и забубнила: “Иже еси на небеси, не коси и не беси, а спаси и колоси, да любовь к себе паси”. Свет от лампочки в коридоре крошился из-под дверной занавески сероватым тальком ей на платье, которое, едва молитва закончилась, как-то очень уж скользко и быстро сползло, явив моему воспаленному взору змейку ее наготы. Тело у Юльки было худым и горячим. Упершись руками в подушку, она замкнула мне бедра силуэтом рогатки, воздетым межветвием вверх, бросила волосы мне на лицо, смела с него взгляд и, потащив за край одеяла, выпростала меня из скомканной шкуры прокисшей болезнью постели и стряхнула блеклую кляксу на пол. Одеяло плюхнулось в таз.
– Как бронежилет, загремело. Чего это там у тебя?
– Риголетто, – пояснил в темноте Долбонос. – Не получится с этой дохлятиной оброгатить Альфонса. Самое большее заморишь червячка мертвячку.
Наш ответ Долбоносу был хором:
– Урод!
– Шшшш, бесстыжие! – раздалось вдруг из-за стены. Вслед за этим в нее кто-то стукнул.
– Любаха, – шепнула мне Юлька. – Расплатишься с нею – не выдаст. Ладно, молчим.
– Расплачусь? – спросил я.
Она отмахнулась:
– Потом.
Какое-то время я был занят лишь тем, что дышу. Не могу утверждать, что оно у меня здорово получалось. Я пробовал Юльку обнять – она схватила меня за запястья, так что руки ее вернулись в подушку, вцепившись в подобие распятия. Изгибаясь всем телом, ворожея исполнила надо мной странный танец, каждый такт которого отмечался уколом прикосновения. Я слушал, как у меня по тулову, будто по карте, вспыхивают мурашки ужаленных целей. Когда я весь запылал, Юлька стала гасить мое тело губами, не позволяя рукам моим вырываться из плена. Я извивался под ласками и собирал испарину ртом с перекладины худеньких плеч, норовя ухватиться за блуждающий трюфель соска. Чем больше я подвергался изнурительной экзекуции, тем глубже осознавал родство любви с бесконечностью, которая на удивленье легко завернулась в одежды нашей бескрайней и алчущей кожи. Опускаясь все ниже лицом, Юлька, при всем отвращении к буквам, не могла не узнать посланный ей восклицательным знаком сигнал. Подобно отличнику, угадавшему верный ответ, он настаивал на поощрении, так удачно объявшем его чуткой своей и языческой немотой, что стыдливость моя не страдала.
Не успела закончиться одна вечность, как началась другая, в течение которой я утолял неуемную жажду сосками. Грудь номер три в моей жизни проигрывала второй в размерах, зато ощутимо превосходила ее неукротимой отзывчивостью. В Юльке словно проснулся звереныш. Он рычал и царапался, но ради него я снес бы всякую пытку, что доказывал со всем усердием, пока вместо груди мне на пробу не поднесли главный приз – Юлькины губы. Во мне будто что-то со стоном открылось, потом в это что-то пролился душистый поток, заполонивший прохладой мне легкие. Я всхлипнул, запнулся дыханием, скомкался сердцем, оглох и, чтобы выжить (хотя бы этим воспоминанием), воспарил из себя в поредевшую ночь.
Мало кому судьба дозволяет обозреть себя со стороны. Я поспешил извлечь пользу из своего положения и фиксировал каждый мазок на картине. Не полотно, а шедевр, в самом центре которого кофейными тенями сплетались мы с Юлькой, рисуя такое обилие рук, ягодиц, петляющих русел, такое мельканье лодыжек, лопаток, овалов, приямок, углов, позвонков, что, не происходи действие в полутьме, у меня б зарябило в глазах. Все это скопище членов взмывало, крутясь и качаясь на пружинящих волнах влечения, в беспотолочную высь (потолок будто бы растворился) – туда, где мгновенье назад я как раз отыскал свою душу. Совершенности зрелища не сумело испортить и то, что творилось украдкой на продольных границах картины, мыльно растекшихся – с двух краев рамы из масляных стен – осторожными пенками света. Под одной из них, словно в лужице, что натекла из слепого от снега окна, барахтался, точно в падучей, привязанный к спинке кровати Валерка, а напротив него, в полураздетом стекле, из-под сдвинутой пальцем дверной занавески, приплюснуто и плотоядно наблюдала Любаша. Эти два островка зимней бледности на обочине исступленной, сгорающей красками страсти оказались единственными источниками освещения для исцелявшего дух мой чрез пиршество плоти холста.
Очнулся я снова в постели в тот миг, когда Юлька, оторвав свои губы от моих (звук получился почти непристойный, но при этом как будто из детства), резко отпрянула, колыхнув серебристую крону волос, дернулась и застыла, озадачив меня полузакрытостью век да припухлой улыбкой вкруг блеснувших, некстати и хищно, зубов. Невозможно было понять, видит ли Юлька меня или того, кто ей видится в вызванной пляскою грезе. По груди текла влажными искрами дрожь. Юлька вздыхала, как-то рывком и навзрыд, и сразу опять замирала, сосредоточившись всем своим забытьем на покуда что скрытном и мне непонятном занятии. Я тщетно хватался ладонями за ее переставшее слушаться тело, чтобы нащупать в нем точку ее пробуждения. Кабы не вороватое поскрипывание кровати, сопровождавшее всякую дрожь, да взрезавшие переносицу паутинки неведомой мне и отчаянной мысли, можно было б подумать, что Юлька лишается чувств. Наблюдать за лицом, напрочь забывшим меня, было мукой.
Вдруг из Юлькиной глотки вырвался хрип, да такой утробный и лютый, что я впал в недвижность. Через миг ощутил, как страж моего всеотличия был ухватисто словлен в объятье куда нежней прежнего. В ту же секунду мне в ребра вонзилась рогатка колен, а на шее своей я почувствовал пальцы. Отныне, чуть только я проявлял нетерпение, пальцы смыкались на ней смертельным кольцом. Так началась наша самая длинная вечность, утомительнее и прекрасней которой я пока что не знал.
Я входил в Юльку так долго, так плотно, так полно и так навсегда, что мое погружение в женщину (первое в жизни!) ознаменовалось величайшим из потрясений – потрясением сотворения мира, мира нового, цельного, неразъемного и неразделимого, где нет лишнего – стало быть, нету сиротства и нету стыда, – а из того, что имеется, все пригнано встык и на совесть: от поршня и втулок до спазмов и сердцебиения. Когда сталагмит мой пробрался до самого свода пещеры и уткнулся в него острием, заслужил я особую милость – право опробовать вечность на прочность. Робко ее колупнув, я прислушался к тихому эху, расценил его как поощрение и осмелел.
Оказалась на диво податлива вечность. Поначалу опасливо, а потом все настойчивей, все жаднее, быстрее я высекал из нее проворные крылья осколков – то ли Юлькиных стонов, то ли всхлипов новорожденного времени. Я строгал и строчил его по первобытному безошибочному наитию, презрев кандалы на запястьях и сжавшие горло мне пальцы. Когда наш галоп достиг апогея, Юлька птицей вскинула руки, потешно подпрыгнула, но, никуда не взлетев, вместо полета вдруг заорала (отчего-то простуженным басом):
– Я-а-а-а-а!!! – будто долго-долго искала себя и наконец обрела.
На сей раз Любаша нам не стучала, хоть шум произвели мы знатный. Долбонос лежал рядом с кроватью, скукожившись ступнями. Узлы вышли на славу: повязка совсем не сползла. Я поглядел на дверь. Никого за ней уже не было. Лишь по стеклу ползли две полоски, как слезы. Я перевел взгляд в окно на рассвет. Было странно думать о том, что за стенами стужа. Юлька сидела в ногах у меня, обхватив руками себя за колени и спрятав меж ними лицо. Я посмотрел ей туда, где сходились две пятки. Над ними дышал длинными веками глаз в обрамлении влажных ресниц. Я смотрел на него и боялся его потревожить.
Когда я его потревожил, Юлька ничуть не роптала.
Выбиралась она тем же способом – через окно.
Много позже узнал я про треугольник, обращенный вершиною вверх, посредине которого символом Божьего ока изображается глаз. Называется эта фигура триангул.
Так вот, свой триангул нашел я в то зимнее утро. С той поры я его не терял…»
– Это уже про любовь?
– Еще нет. Про преддверие любви.
– Хорошо.
– Не совсем. Наступает черед любовных превратностей.
– Плохо.
– А будет все хуже и хуже.
– Зачем?
– Чтобы было затем хорошо.
– Хорошо.
– Хорошее слово.
– Не слово, а пухлый зверек.
– Снежок, а не слово!
– Хорошая мысль.
Мы едем в Измайловский парк и играем в снежки. Несмотря на длиннющую зиму, мне не хватает зимы: Дон Иван меня подгоняет, чтобы сбежать из детдома еще до весны.
Я строчу и строчу. Моя торопливость довольно искусна. Я доволен своей торопливостью, потому все строчу и строчу.
* * *
Девятого марта я добиваю приют. Дон Иван порезвей моего: он уже меня ждет в конце марта. Пока я туда доберусь, он как раз обустроит побег. До тех пор я веду его за руку вплоть до девятого марта.
Я веду себя за руку и говорю:
«Невзирая на сколь волшебное, столь и очевидное выздоровление, в лазарете пришлось проваляться еще пару дней. После ночных трудов я спал как убитый до самого вечера, а когда проснулся, Долбонос издал победный свист, на который в комнату тут же вбежала раскрасневшаяся Любаша.
– Не пожалеешь, – прогундосил Валерка, ковыряя пальцем в носу. – Кобылку взнуздать – не в кильку вилкой тыкать. Тут сноровка нужна. Кто-кто, а я знаю. Без отработки не свалишь. Коли Любаша взбунтуется, всем нам крендец. Она баба душевная, без раздумья погубит. Я на тот свет не спешу, а Чреватых подавно: сама за тебя поручилась. Ты нам банду не порть. Из-за тебя мы втроем удавкой повязаны. Околел бы вчера поутру – не пришлось бы мне Севу-братана кидать, да и Юлька рога бы ему нарастить не успела. Так что давай теперь, ерзай.
Долбонос свернул палицей толстый кулак.
Я взвесил все плюсы и минусы своего заточения. Минусов было побольше. Если честно, то плюсов я не нашел. Ну, может быть, только один: Юлькин запах, подложенный чистым пером в обвисшее брюхо подушки. Проснись я пораньше на пару часов, доктор был еще в лазарете. Он бы меня без лишних слов выписал. А теперь у Любаши был свой небьющийся козырь: за сохранность больных отвечала она головой, причем с шести вечера голова эта бдела над нами уже в одиночку. Днем за нашим здоровьем надзирал старый врач. Звали его Карл Карпыч, как он сам объяснял про себя, рожден был скрещением рыбы и немки; в общем-то, чистый еврей. Под имя свое он приятно картавил, под отчество был лупоглаз. Уколы Карл Карпыч в нас жалил под жизнерадостный свист, вместо брани стрелялся шрапнелью латыни. Пока доктор трудился, санитарка усердно храпела, прерываясь лишь на разминку со шваброй. По ночам, поменяв халат санитарки на халат медсестры, Любаша была беспощадно бодра, что подростков снабжало специальным видом опеки. Поговаривали, что Любашин вердикт в полной норме обходится организму недешево.
Погашать обязательства было предложено мне в клетушке медперсонала. Как девушка честная, Любаша предупредила:
– Я быстрая, но ненасытная. Придется тебе попотеть. На-ка, прими. – Опрокинув в меня стопку со снадобьем, пояснила: – Чтоб сердечко качало-качало, да не подкачало. – Потом плюхнулась на кровать и выудила коренастую сисю: – Ну, пострел, приступай!
Приступил. Отдавалась Любаша охотно и сразу, а в миг блаженства хлестала щеками матрац. В паузах я отвлекал медсестру диалогом.
– У тебя жених есть?
– Да по десятку на месяц. Я всех вас люблю.
– Так уж и всех?
– А чего? Во мне жалости знаешь сколько? Как слез у дождя. Всех в ней тут искупаю. Ведь что такое любовь? Чистая жалость и есть. Остальное все – враки.
– Ну ты хватила!
Она согласилась:
– Ладно, погорячилась. Если точно, как гирьки в аптеке, слова подбирать, то любовь – это когда тебе жалко и при этом еще не противно. Жалко так, что можешь обнять. Я жалею хоть всех, да не всех тут люблю.
– И кого ты не любишь?
– Дворника Федор Савельича да крысы опасной – Альфонса. Федьку боюсь. У него мозга злая. И телом он неудобный, колкий какой-то, прогорклый нутром. Я Савельича уважаю, но не люблю, сторонюсь. По правде, он тоже не шибко меня домогается. Знает, что не согреет, – так только, чуть вдохновит понапрасну.
– А Альфонс?
– Больно мурый. И шпилится только для галочки. Так со мною нельзя. Я хочу бескорыстно, по-братски. Я же вам как-никак медсестра!
Кто б спорил! Именно Любаша, убиравшаяся при свете дня за нашим неизлечимым сиротством, с наступлением ночи помогала нам, бесприютным приютцам, обрести мимолетный приют в своих неревнивых объятьях. В ее поощрении инцеста я нахожу не развратную мерзость кровосмешения, а наивное очарование того целомудрия, что свойственно лишь младенцам и утрачивается тогда, когда над нами впервые свершают насилие, окуная по темя в лужу стыда. Покуда свободу ее не обуздает мораль, эта природно-бесстыдная девственность упивается вседозволенностью, в основе которой – приятие бытия.
– Ванюш, а можешь теперь перелезть и копнуть меня сзади? Вот так. Молодец! А я помечтаю, как будто со мною сейчас французский артист Бельмондо-о, о, о, о!..
В геометрии Любаша тоже уважала простоту и четкость линий. Перепробовав по порядку с полдюжины фигур, к рассвету угомонилась, так и не сумев отдать ни одной из поз предпочтение:
– Хорошо-то как, Вань! – взывала она после каждой гимнастики к моему изнеможенному тщеславию. – Даже не знаю, что лучше. А чего хочешь ты?
Я хотел спать, но очень хотел не уснуть: близость с Любашей была сродни задушевному, глаза в глаза, разговору под перестук колес с обретенным в ночном купе внезапным товарищем. Когда в окошко вползло неуклюже белесое утро, я мог с честью сказать, что попутчику удружил, да и сам не остался в убытке, несмотря на безмерную опустошенность. Но как же эта опустошенность отличалась от той пустоты, которой меня намедни рвало!..
Врач констатировал явный прогресс в моем состоянии, но предложил с денек отлежаться. Я умолил его отпустить меня нынешним вечером. Заглянув мне в лицо, старичок усмехнулся и решил не препятствовать:
– Только присматривай за желудком. Потребляй меньше горя и еще больше книжек – лучшая в мире диета.
Принеся мне одежду, Любаша потеребила подол и по-сестрински чмокнула в лоб. Долбонос взмахнул на прощание гипсом и с вывертом перднул. Потом благородно предупредил:
– Что было, то было. Не лезь больше к Юльке. Тебе оно надо – приключенья на жопу искать? Дождись, пока Сева новую кралю сосватает. Загвоздки с этим не будет.
– Крыса он, твой Альфонс! – сказал я.
– Может, и так, – Валерка не стал возражать. – Только, кого ни спроси, все крыс боятся. Сам делай выводы.
Я выводы сделал. Во-первых, я счастлив – потому что я выжил, к тому же люблю и любим. Во-вторых, я несчастлив – потому как любовь моя исподтишка. В-третьих, на пути у меня встала крыса. А крыс не боялся в приюте один лишь Альфонс. Потому как он-то и был эта крыса.
Внешне никто из “банды” и виду не подавал, что мы банда. Практически между собою и не общались. Разве что время от времени меня прижимала к стене зашедшая в гости Любаша, воспылавшая страстью к стихам:
– Мне, пожалуйста, Вань, про высокие сильные чувства! Только чтобы не длинно.
Что касается Юльки, та лишь раз или два за неделю вдруг просыпалась лицом и, пока мы терпели линейку, пялилась мне на промежность, пробуя издалека свою силу. На удивление, перестали меня привлекать прежде необходимые книги. Червоточинки букв раздражали, противясь сливанью в слова, отчего содержание страниц утекало струйками строк у меня из-под пальцев. Из захватывающего занятия чтение превратилось в докуку. Список забав же в детдоме был невелик. Иногда тьму коридора пачкал желтый луч света (кишка, вывалившаяся из чрева издохшего дня) – то сновал Федор в поисках рифмы. Накануне весны он снова ударился в стихосложение. Покатив по полу зажженной сигарой фонарь, он садился на стул, ловил фонарь носком сапога, дышал перегаром и поглядывал искоса на стеллажи. От коллег по перу дворник ждал снисхождения напрасно: язык заплетался. Хлебнув из бутылки, Федор сердился на музу: “Литература – дура; стихи – хи-хи; проза – заноза; роман – дурман; поэт – балет, валет, дармоед (пидор, короче); писатель – гробокопатель; книга – фига; слово – уда без клева; новое слово – вранья обнова… Чересчур радикально для нашего раком стоящего социума. Не пропустит цензура. Вот суки!” Но весна брала верх над отчаянием, и талант его ей подчинялся: “Суки – муки; муки – скуки; скуки – руки; руки – звуки; звуки – глюки… Фу, черт. Вот так у нас всегда: реализм на реализме и реализмом погоняет, а в результате – одна суходрочка!.. Нет, не-ет среди нас Михал Афанасьича. Уж он бы дал по зубам этой швали. А потом бы трубочку раскурил и папийонку у горла поправил. Вот где был человек! Ко-ри-фей… Не то что сейчас – партбилетная шушера”. И все в таком роде. Я глядел на него и почти уж не слушал, а думал о том, что готов наконец-то убить.
Среди десятков способов умерщвления, которые я замышлял, два или три казались мне даже осуществимыми. Передавая их во власть воображения – кровожаднейшего из режиссеров, – я наблюдал за тем, как оно смакует детали, выбирает реквизит, жонглирует репликами, экспериментирует с декорациями и репетирует сутками сцену развязки. Пока постановщик был занят приготовлениями, сам я то и дело возвращался к предложенной Любашей формуле любви. Уравнение было мне не по нраву. Трактовка была сколь всеобъемлющей, столь оскорбительно заурядной. Какой-то слишком дольней, что ли, непоправимо земной. То была любовь, не стремящаяся обладать, а вожделеющая взять взаймы, чтобы немного попользоваться. Любовь для вокзалов, курортов и общежитий, в чем я убеждался позднее, встречая не раз и не два таких вот Любаш – неприхотливых сестер чужой неприкаянности, которой они были рады дать кров, предоставить тепло своих тел, подарить жар сердец, но – только на время. Как говорится, без права прописки и регистрации. И имя у этой любви неслучайно было – Любаша: та же любовь, только чуть шалопутная, ветреная, общежитская, немного юродивая, хотя и, пожалуй, святая. Такую любовь хочется дружески прижать к груди, поцеловать братски в лоб – и с легкой душой распрощаться. Эта любовь была мне приятна, но еще больше претила: из-за такой любви не страдают, а значит, и не убивают! А убить, повторю, мне хотелось.
И в этом вот пункте моих рассуждений я натыкался на логический сбой: свою схожесть… с Альфонсом! Так уж вышло, что я и Балуев были единственными участниками затейливой истории измен, сопряженными в черновиках моей пьесы со смертоубийством. Измен же насчитал я уйму, причем всего за два дня, в течение которых Юлька умудрилась изменить сначала Альфонсу со мной, потом мне с ним (нет сомнений, что в ночь, когда я ублажал медсестру, моя пассия предавалась тем же рутинным занятиям с официальным любовником); Долбонос изменил хозяину, чтоб уже изменять ему с той поры неизменно, предательски покрывая молчанием как собственную измену, так и измены всех тех, кто ей поспособствовал. Что до меня, то я изменил самой Юльке, изменяя по ходу измены ей – с ней же, но в мыслях, Любаше, которая тоже не отставала, изменяя мне в те же минуты с мсье Бельмондо. Такой вот изменно-змеиный, измейный клубок, распутать который могло лишь насилие, а значит, на авансцену должны были выйти я и Альфонс (последний, как ни странно, не изменил пока никому, что, по иронии судьбы, не мешало нам полагать его главным изменщиком: кабы не он, никаких измен бы и не было!).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.