Текст книги "В стране любви"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Александр Амфитеатров
В стране любви
Милому человеку и прекрасному артисту
Сергею Ивановичу Горелову,
художественно воплотившему образ «Альберто»,
посвящаю эту повесть и вышедшую из нее пьесу.
Александр АмфитеатровCavi di Lavagna 1910 7/VI
L'amour est comme ces arbres à l'ombre desquels meurt toute végétation. L'homme qui aime une femme, non seulement n'aime rien autre chose, mais finit par ne rien haïr non plus. C'est en vain qu'il cherche dans les replis de son coeur toutes les préférences, toutes les sympathies, toutes les répugnances, tout cela est mort mort d'indffierence
Alphonse Kars[1]1
Любовь – будто тени деревьев, убивающие все живое. Человек, который любит женщину, не только не любит ничего другого, но и кончает не чем иным, как власяницей. Напрасно ищет он в тайниках своего сердца все особые предпочтения, все влечения, все отвращения – все это умерло смертью безразличия.
Альфонс Карс.
[Закрыть]
I
– A теперь, синьор форестьер, если вам угодно меня выслушать, я желал бы сказать вам несколько слов.
Говоря это, Альберто опустил весла. Лодка, шибко разогнанная им против невысокой волны, с размаху через нее перескочила и мерно закачалась на зыби моря, белого, как молоко, под белым облачным небом. Иностранец, к кому Альберто обратился с речью, поднял глаза, удивленный резким тоном лодочника. Взгляд, встреченный им под нахмуренными бровями Альберто, оказался таким же недружелюбным, как и голос.
Берег был далеко. Городок и пристань, откуда полчаса тому назад лодка унесла двух пловцов в открытое море, утонули за горизонтом, над которым чуть виднелись синие тени окутанных туманом гор.
Альберто и иностранец были одни в просторе морской тиши. Небо над ними, – бездна под ними.
– Конечно, говорите, Альберто! В чем дело? Вы как будто расстроены… Надеюсь, не случилось никакой беды?
Смуглые щеки Альберто стали бронзовыми от румянца, бросившегося ему в лицо.
– Видите ли, синьор, – смущенно заговорил он, – я много доволен вами. Вы щедрый господин и даете хорошо заработать бедному человеку. Я никогда не слыхал от вас грубого слова. Я! А что такое – я? Простой marinajo[2]2
Матрос (ит.).
[Закрыть]; лодки да купальни – вот мое дело…
– Без предисловий, Альберто! Зачем рассказывать мне то, что я и сам, без вас, прекрасно знаю?
– Затем, синьор, что я, по своей должности, привык к обращению с иностранными господами; я много их знаю, меня многие знают, и все меня любят. И больше вас никто мне по душе не приходился. Вы много платите мне за наши поездки, но, честное слово, я к вам не за это привязался: хорошо платят и другие, а просто – славный вы человек, вот что. И тем печальнее мне говорить вам не слишком-то приятные вещи…
– Час от часу не легче… Не тяните, рассказывайте напрямик: что, как и почему…
На бронзовую кожу Альберто легли тени еще темнее – точно все впадины лица стали еще глубже, а выступы – еще резче; через лоб, наискось, вздулась, как бечевка, синеватая жила.
Он машинально схватил весла и двумя-тремя ударами двинул лодку на несколько сажень вперед; потом со стуком положил весла на борт и скрестил на груди мускулистые голые руки.
– Дело простое, синьор! – сказал он отрывисто и грубо, с враждою глядя прямо в лицо иностранца. – Зачем вы сбиваете с пути Джулию?
Иностранец широко раскрыл глаза.
– Я сбиваю с пути Джулию?! Альберто! Во-первых: как вы смеете задавать мне такие вопросы? Во-вторых: откуда вы эту глупость взяли? Какая сорока принесла вам ее на хвосте?
– Простите, синьор! – по-прежнему хмуро возразил Альберто. – Конечно, я помню расстояние между нами… Но когда вопрос касается моей невесты…
– Невесты?! – перебил иностранец. – Джулия ваша невеста? Давно ли?
– Я посватался к ней в день Троицы.
– И она приняла ваше предложение?
– Нет, не хочу лгать. Она мне не сказала ни «да», ни «нет». Сказала: «Ты подожди, а я подумаю…» Она ведь так еще молода, синьор. Но она скажет «да», синьор. Клянусь вам, что скажет… Если только… если…
Он замолчал и исподлобья, косо поглядел на иностранца.
– По вашей выразительной физиономии легко догадаться, что значит это «если», – усмехнулся иностранец. – Не косите так страшно глаза, Альберто… Вылитый Таманьо в «Отелло». Успокойтесь. Мне столько же дела до вашей Джулии, сколько – вон до той волны, что бежит на нас… Посмотрите, какой чудесный, белый гребешок на ней, как он змеится и зыблется… Вот бы зарисовать!.. Да! Так о Джулии-то… Она красивая девушка… Даже очень красивая, чрезвычайно; если хотите, редко такую можно встретить. Я художник, родился я на севере… Ух, Альберто, на каком севере! Вы бы в моем Петербурге умерли от хандры… Я его и сам терпеть не могу. Всегда и отовсюду меня на юг тянет: и жизнь здешнюю люблю, и работать здесь хорошо. И темы моих картин – все ваши, южные: голубое небо да горячее солнце… Вот теперь затеял писать «Миньону». Вы ведь, кажется, были у меня в мастерской, видели наброски…
Альберто утвердительно кивнул головою. Художник продолжал:
– Более подходящей модели, чем ваша Джулия, я и представить себе не могу. Я натурщиц десять переменил, пока не набежал на нее. С нею моя работа идет успешно, и я очень благодарен ей за это. Затем, у нас с Джулией точно такие же отношения, как с вами. Вы возите меня в лодке по морю, – это доставляет мне удовольствие, – я вам плачу. Джулия позирует для меня час-другой, – это доставляет мне пользу, – я ей плачу. Вот и все. Мы друзья с нею, как друзья с вами. Вы знаете, что я люблю ваш народ и, если не ошибаюсь, то и меня здесь любят. Вообще, я очень люблю, чтобы меня любили… Я с Джулией ласков, болтаю, шучу, пою ей иной раз русские песни, а она мне – Sarta и Chiave[3]3
Сарта и Шива (ит.).
[Закрыть], в карты раза два играли, как и с вами, Альберто. Что же сказать вам еще? Я сделал десять набросков с ее прелестной головки; сделаю еще пять, – моя «Миньона» окончательно выяснится у меня в мыслях, и я уеду в Рим, вместе с пятнадцатью Джулиями в карандаше и красках, а вы останетесь с настоящею. И чем скорее это будет, тем лучше, потому что мне ваше Виареджио уже надоело.
Лицо Альберто несколько прояснилось; он медленно взялся за весла и, задумчиво глядя вдаль, пенил воду, заставляя лодку вращаться на одном и том же месте.
– Все это так, синьор, – нерешительно сказал он, – я и сам полагал, что такой прекрасный господин, как вы, не захочет ставить ловушку бедной девушке. Но ведь вот оказия! Беда приключается не потому, что ее ищут, а сама приходит, незваная. Вы, – я вам верю, – вы ничего не хотели дурного, синьор, а девка-то в вас влюбилась. Честное слово, влюбилась…
– Полно вам, Альберто! У вас – бедных южных чертей – воображение вечно отравлено любовью и ревностью…
– Нет, уж вы мне, синьор, поверьте. Ведь я ее люблю. А у нас, влюбленных, на этот счет особое чутье. Мы чуем соперника, как собака лисицу. Да… наконец, она и сама довольно ясно намекнула мне на это…
– Вот как! Интересно…
– Она, синьор, думает, что вы и в Виареджио-то живете ради нее…
– В этом, как вы слышали, она и не ошибается.
– Нет, – для нее, для нее самой, а не для картины… Мечтает, будто вы возьмете ее в Рим, а потом и в Россию. А картина – это так, один предлог, любовная маска. На днях я спросил ее: «Джулия, как же ты надумалась относительно меня?»
А она мне в ответ: «Никак, Альберто; погоди, куда ты спешишь, чего боишься?» – «Как, – говорю, – мне не бояться за тебя, Джулия? Девчонка ты молодая, красивая, – вон с тебя картину даже пишут; служишь ты на народе, при купальнях, все форестьеры вьются около тебя, ухаживают, врут глупости, а ты слушаешь, развесив уши. Думаешь, – мне это сладко? Как же! Я бы им, приезжим дьяволам, – простите, синьор, это не про вас, – головы попроломал веслом, кабы меня хозяин не прогнал за это с места. Сделай милость: женимся скорей да и бросим все эти пустяки». Она, синьор, смутилась этак, замялась… «Выйти за тебя, Альберто, можно бы, да ведь это значит так навеки и похоронить себя в трущобе этой, в Виареджио». – «А куда же нам еще? Тут у меня и домишко, и земелька, тут и дед, и отец мой жили, всякий меня знает и почитает, даже господа форестьеры, как приедут на сезон, сейчас же спрашивают: „А где Альберто?“» Она поморщилась, вздохнула… «А мне бы, – говорит, – хотелось уехать отсюда – куда глаза глядят, далеко-далеко… Скажи-ка, Альберто, – ты моряк, бывал в разных краях: что это за страна такая – Россия? Какое в ней солнце, и как люди живут?..» Слышите, синьор?
– Слышу. Дальше.
– Я, дурак, принялся ей рассказывать, как мы стояли в Одессе с грузом, но вдруг у меня в голове, знаете, просветлело… «Вот что! – думаю, – вот ты какая!..» Весь я тут, синьор, закипел и стал ее ругать!..
– Джулия?
– Известно, в долгу не осталась – тоже меня ругала…
– А затем?
– Я обещал ее прибить, если она не поумнеет, и решился поговорить с вами. Дня два не осмеливался, а вот… Оставьте вы Джулию, синьор! Ну ее к бесу, эту вашу картину!..
– Как «ну ее», Альберто? Бог с вами! Да ни за что. Я не ремесленник, не поденщик – мне мое искусство дорого.
– Вам жаль малеваного полотна, – укоризненно качая головой, перебил Альберто, – а живых людей вы не жалеете. Ведь вы нехотя можете погубить девку, а с нею – и меня. Да уж что скрывать? Прежде, чем меня-то, – и себя. Потому что, если Джулия меня бросит, – мне жить не для чего, но обиды этой я ни вам, ни ей не прощу… А у нас в Тоскане, – вы знаете…
– Вы меня не пугайте, Альберто, – серьезно остановил художник, – я этого терпеть не могу. Говорят же вам, черт возьми, толком, что до вашей Джулии мне нет никакого дела!
– Ах, синьор! Да ведь Джулия молода, красива, любит вас. Что же вы – деревянный, что ли? Сегодня нет дела, завтра нет дела, а послезавтра, глядь, и закипела кровь… А бедному Альберто что останется? Ножевая расправа – вот что! Вы думаете, очень мне хочется этого? Думаете, большая сласть – губить чужую и свою душу? Бросьте вы эту картину, синьор! Право, бросьте! Ну, пожалуйста! Умоляю вас! Для меня бросьте!..
– Чудак вы, Альберто!
– А то найдите себе другую, – как вы ее там зовете? – Миньону, что ли?.. Не одною Джулией свет сошелся. Посмотрите на рынке фруктовщицу Анунциату: чем не красавица?
– Видел. Хороша, да не подходит. Когда буду писать какую-нибудь Лукрецию или Виргинию, ее возьму, а теперь – спасибо. При том у Анунциаты, наверное, тоже есть какой-нибудь свой Альберто или Изидоро, которому мои сеансы станут поперек горла. Нет, Альберто, – и картины я не брошу, и Джулию ревновать вам нет резона… Тем более, что скоро конец…
– Ничего из этого конца не выйдет доброго, синьор. Оставьте Джулию.
– Да слушайте же вы, упрямая голова! – уже вспыхнув, возвысил голос художник. – Неужели вы не понимаете, что вы, собственно, даже и права-то не имеете приставать ко мне с этим? Какой вы жених Джулии? Она вас не любит; пойдет за вас или нет – неизвестно, вы сами сознаетесь. Я бы мог оборвать вас по первому вашему слову. Но я несколько научен понимать людей и чувствую, как вам скверно. Слушаю вас, хочу вас успокоить, а вы, зажмурив глаза, лезете, как баран лбом на стену, на меня – человека, который не сделал вам ничего, кроме хорошего. Ладно. Вы ревнуете Джулию ко мне. Зачем же вы не ревнуете ее ко всей этой золотой молодежи, что окружает ее у купален, нашептывает ей нежности, берет за подбородок, щиплет, обнимает? Ведь у меня в мастерской никогда не бывает ничего подобного, да и быть не может.
– Я знаю, синьор.
– А сколько раз я видал, Альберто, что вы смотрели на такие проделки с самым философским равнодушием… Да и сами вы – какой святой! Джулия еще ни разу не царапала вам глаза за то, как вы учите форестьерок плавать?
– За что же, синьор? Это ремесло. Она – купальщица, я – marinajo. Во всяком деле есть своя манера, с этим надо мириться.
– Вот как! Отлично. И у меня есть своя манера: брать хорошую натуру там, где я ее нахожу. Вы женщин купаете, а я – рисую, значит, и останемся каждый при своем. Вы не уступаете мне свою Джулию, – кстати, мне ее и не надо, – а я не уступлю вам своего права ее написать…
– Это ваше последнее слово, синьор?
– Последнее, решительное, окончательное, – и баста толковать об этом!
Альберто побледнел так, что у него глаза сразу окружились темными венчиками и нос как будто заострился…
– Так вот же вам, синьор, и мое последнее слово, – сказал он тихо, раздельно и внятно. – Я… я вам не верю. И если Джулия еще раз будет у вас в мастерской, мы – враги. И… чем скорее уедете вы из Виареджио, тем лучше для вас.
– Кажется, вы опять грозите мне, Альберто? Что же, вы убьете меня, что ли?
– Я ничего такого не сказал, синьор. Но я – тосканец и сумею постоять за себя.
– Очень хорошо. Стойте! – ваше дело. А теперь не угодно ли вам будет повернуть лодку к берегу, потому что вы страшно надоели мне, Альберто, и отравили всю мою прогулку…
– Синьор…
– Так, что признаюсь, меня сейчас разбирает большая охота взять вас за горло и швырнуть в воду. Ведь я втрое сильнее вас. Но так как это гимнастическое упражнение представит некоторые неудобства для нас обоих, то лучше – к берегу, Альберто, к берегу.
II
«Вот не было печали, – черти накачали! – думал художник, идя медленным шагом от моря в свой отель. – Терпеть не могу всяких историй, а уж особенно романических. Да еще здесь. Народ-то они добрый, эти тосканцы, но только в каждом из них сидит черт; сидит и спит; а чуть разбудишь его, – сейчас и пошла поножовщина. Но и отступать я тоже не имею охоты. Это значило бы струсить, – раз. Два: что же я буду делать без этой девчонки? Мне моя Миньона денег стоит. Так вытанцовывается, что, пожалуй, на будущей передвижной окажется лучшим полотном… С Третьякова хорошие капиталы взять можно. А без Джулии ни беса лысого не выйдет, не то что Миньоны. Эта девчонка открыла мне настоящую линию, и я чувствую, что если уйдет она, то, пожалуй, и линия уйдет. И выйдет у меня вместо Миньоны либо какая-нибудь девка-чернавка, либо тусклятина с правильным рисуночком: руки в боки, оки в потолоки! Как всегда, наш брат пишет, когда имеет мысль, но теряет вдохновение: весьма много „идеалу“ и еще больше бесцветности…»
– Ларцев! Андрей Николаевич! Андреа дель Сарто! – окрикнул художника ленивый мужской голос.
Художник поднял глаза и на балконе, повисшем над двумя совсем пунцовыми от цветов олеандрами и олеандрами же густо заставленном, увидал своего заграничного знакомого, Дмитрия Владимировича Лештукова. Он сидел в тени, перевесив одну руку через перила балкона, а из другой сделал щиток над глазами и, жмурясь от белых отсветов залитого ярким солнечным блеском дома насупротив, ласково улыбался художнику.
– Вы с моря? А я не ходил. Ну их, надоели…
– Кто надоели?
– Волны надоели.
– Да помилуйте, море сегодня, – как есть, – барашек! Волна-одно только звание, что волна. Кроме приятного массажа, ни на что не годится; так, – чешет тебя слегка и, как говорил Иван Федорович Горбунов, шерсть со шкуры сводит…
– Ну и благо желающим! А я их – волн ваших – видеть сейчас не могу. Что это море разделывало на заре, – вы и представить себе не можете! Ведь вы, конечно, по обыкновению, проспали часов четырнадцать сном праведника?
– А вы, конечно, по обыкновению, изволили блуждать всю ночь бессонною тенью?
– Нет, я спал; выпил вчера на ночь фиаску chianti[4]4
Кьянти (ит.) – тосканское вино.
[Закрыть] и завалился около полуночи в постель. И тотчас же начало мне сниться, будто я солдат, будто я бежал из полка и будто меня за побег гонят сквозь строй. И барабаны – большие турецкие барабаны, штук десять – дробь выколачивают. Просыпаюсь, а это, изволите ли видеть, ласковое пение голубой средиземной волны. Два часа, тьма египетская, сна – ни в одном глазу. Понятное дело, – встал, сел читать…
– Небось своего Ломброзо?
– Ломброзо. Море рычит-рычит да ахнет, рычит-рычит да ахнет, и что хуже: этот ли его постоянный рык или это промежуточное аханье, – не могу сказать вам. Знаю только, что если бы я мог старика Нептуна, вместе с его конями, отдать на живодерню, ни минутки не задумался бы – и пропадай вы все вместе: поэты, художники, музыканты и прочая публика, кормящаяся морскими вдохновениями. Однако, что же вы там стоите? Зашли бы. У меня здесь chianti с места, di prima qualita[5]5
Первосортное, высшего качества (ит.).
[Закрыть], сифон, лед, коньяк, – все, что требуется по нашему туристскому положению.
– Это с утра-то? – протестовал художник. Однако зашел.
– Могу сказать: хорошо вы выглядите сегодня! – заговорил он, усаживаясь в кресло против Лештукова.
– А что? Некрасив?
– Нет, нельзя сказать, довольно даже интересен; ежели показать барышне с чувствами, – будет тронута: Гамлета, принца Датского, – хоть отбавляй. Только знаете что? Полечились бы вы от бессонниц. Эта гамлетистость сильно на лихорадку смахивает. Розовые тона, милый человек, лучше всего.
– От чего лечиться, когда я совершенно здоров? Я вон вчера в лагерь к берсальерам[6]6
Стрелки (ит.).
[Закрыть] попал; шутки ради, малость пофехтовали, – троих затомил, а сам был вот такой же, как теперь меня видите. А хотите гонку устроим? На веслах в Специю или в Ливорно? Вы, я да Альберто; с Альберто пойду вровнях, а вам, пожалуй, час вперед дам. А что не сплю я, – тому имеются причины. Оставим меня. Как поживает Миньона?
– Двигается, быстро двигается. Да что, батюшка! Я, признаться, в большом смущении.
Андрей Николаевич передал Лештукову свое объяснение с Альберто. Лештуков слушал его, прищурив глаза, как бы в полудремотном состоянии.
– В достаточной степени глупо, – вяло сказал он, когда художник умолк, – и, признавайтесь уж по чистой правде! – у вас, в самом деле, нет ничего с этой Джулией?
– Уверяю вас – нет.
– То есть, как есть ничего, – ни-ни?
– Вот именно ни-ни.
– Да я не говорю вам про что-нибудь серьезное: роман, связь, – а так, может быть, маленький флирт?
– И флирта никакого не было.
– Напрасно!
– Вот тебе раз! Почему же это?
– Вы как-то раз проходили вместе с нею мимо моих окон. Я и пригляделся. Этакая вы славная парочка крайностей. Она – воплощенный юг, молодой, сильный, огненный… вот с этим солнцем, что выращивает эти пламенные цветы, с этим солнцем, под которым, кроме любви, и думать-то ни о чем невозможно… У меня когда-то родилось довольно нелепое четверостишие, – уж не помню, право, почему и для кого я его написал:
Темны и тихи были очи,
Как полночь южная сама,
Но всеми звездами полночи
Горела ярко эта тьма!
Ничто не исчезает из мира. Всякая нелепость на что-нибудь пригодится. Даже и стихи. У вашей Джулии такие глаза. Ведь правда?
– Да, оно точно, глаза забористые.
– А вы, Ларцев, – север. Если доживете до карнавала в Риме, нарядитесь-ка рыжебородым Тором. А? Что вы на это скажете? Плечища у вас – косая сажень, волос больше, чем полагается даже для художника, бороду вы украли у Рубенса, а засим, примет особых нет, лицо чистое, нос и рот обыкновенные, как пишут в паспортах. Вы когда-нибудь бываете не в духе? Злитесь?
– Нет, злиться подолгу не случалось. Вспылить могу. В ярость раза два в жизни приходил.
– У вас, должно быть, глаза тогда совсем белые становятся, этакие большие, жестокие и со стальным отливом. Ведь правда?
– Не знаю, может быть. В зеркало не смотрелся. Да что вы меня разбираете по статьям, точно лошадь? В роман, что ли, всунуть хотите?
– Не знаю, может быть, и в роман. Чем же вы не герой романа? У вас, кстати, и сюжетец наклевывается. Но насчет глаз – это я не потому. Был у меня, видите ли, приятель, такой же, как вы: белокурый, краснощекий господин, с вечно голубым светом в глазах. Но в один прескверный день увидал я своего краснощекого друга вместо розового бледно-серым и с глазами, как две большие оловянные ложки. Тупой, пристальный взгляд, веки не мигают, выражения никакого: смотришь в эти глаза и не оторвешься, точно загипнотизирован. Вижу: ни сознания, ни памяти, ничего живого не осталось в человеке. Стоит предо мною – не рассуждающая, заведенная на ярость машина великого гнева и мести. А потом он, не говоря мне дурного слова, вынул из кармана револьвер и принялся в меня палить.
– В вас?
– Да, в меня. Я у него жену увез. Два месяца мы с этой дамою путались по Европе, а он нас повсюду по Европе искал. Нашел в глухой нормандской деревушке, где мы ужасно скучали, – я ей надоел, она мне надоела, – оба думали об одном: как бы нам попристойнее и поэффектнее устроить решительную любовную ссору и благородный разрыв. И вдруг, накануне, так сказать, самого благоприятного конца романа, является этот бешеный с своим револьвером. Три раза в упор стрелял, сюртук мне испортил, и если бы не серебряный портсигар в кармане, я бы, конечно, не имел удовольствия с вами сейчас разговаривать.
– Так-с. А дальше?
– Я не помню, каким образом вырвал у него револьвер, и опять-таки не постигаю, когда мой Отелло успел впасть в истерику. Бьется человек на полу, как Геркулес в отравленной тунике, хватается за мебель, – ножки у кресел трещат. Я на него целый умывальник воды вылил да в нутро ему графина два влил. Очнулся, сидит, дрожит, молчит. И я сижу, молчу. Потом вдруг молит меня – тихим таким, смирным голосом: «Где Ольга, Дмитрий Владимирович? Верни ты мне ее! На что она тебе? И прости мне все, что было!» Конечно, я ему простил… Отчего же не простить? Сюртук не Бог знает каких денег стоит. А вот он-то простит ли меня? Его горе – не дыра на сюртуке. Я тогда сейчас же вышел из дому, даже вещей не собрал, рукопись начатую на столе бросил, сел в поезд и уехал в Париж. И больше мы ни с этим господином, ни с супругой его никогда не встречались.
– У вас таких историй много, Дмитрий Владимирович?
– Был молод – был глуп. Теперь все это – дела давно минувших лет. Шампанское выпито – остались кислые подонки. Итак, Джулия – юг, вы – север. Вы – рыжебородый Тор, она – Миньона. Вы – трансальпийский варвар, явившийся покорять прекрасную Италию, она – прекрасная Италия, желающая быть покоренною.
– Вы ошибаетесь! Я вовсе не собираюсь покорять. По правде сказать, она мне вовсе не нравится. Она для картины хороша, под мысль мою подошла. А как женщина, она не в моем вкусе…
– Джулия? Не в вашем вкусе?! И вы смеете в этом признаваться? Вы? Художник? Она красавица, по всем правилам искусства красавица! Если она вам не нравится, вы изменяете девизу вашего цеха. Поклонение красоте – вот ваше художницкое дело. По-настоящему, вы, художники, должны чувствовать себя в жизни так, как мы, грешные, чувствуем себя только в музеях. Нам, чтобы замечать красоту, нужно ее собирать, выставлять, группировать. Вы, призванные эту красоту воспроизводить из мрамора и красок, обязаны ловить ее повсюду, хватать живьем, вечно стоять на ее страже и наготове преклоняться пред нею! Да что с вами говорить! Я не художник, я не имею дела, как вы, с этою поэзиею живых форм, с поэзиею тела, с этой осязательною, наглядною красотою, такою понятною, простою и такою великолепною. Мы, мученики стального пера, – бедняки в сравнении с вами, счастливцы – вы! Нас отвлеченности давят, нам теории поперек горла становятся, то скорбь гражданская, то скорбь мировая, от нас не красоты – тенденции да «серенькой действительности» требуют; а вы, блаженные, идете тропинкою, обложенною справа и слева розовыми кустами. Вы имеете дело не с серенькою, а с самою непреложною действительностью, какая только есть на свете – с красотою. Ох, как я понимаю этих каналий-греков, Андрей Николаевич, со всеми их Аполлонами и Венерами! Вы верите в переселение душ? Знаете, я иногда думаю, что некогда, в той толпе, которая преклонилась пред входящею в море Фриною, я был не последним крикуном… Вы что-то хотели сказать?
– Нет, ничего… Посторонняя мысль… – отозвался художник, с легким оттенком смущения в голосе и чуть-чуть краснея.
Лештуков внимательно взглянул ему в лицо, и брови его дрогнули.
– Вы еще очень молоды, – отрывисто сказал он. – У вас на лице можно читать, как в развернутой книге, а это нехорошо. Века, когда глазам полагалось быть зеркалом души, давно прошли. Хотите, я назову вам вашу «постороннюю мысль»? Ведь она обо мне была?
– Уж если вы такой проницательный, – принужденно засмеялся художник, совсем пунцовея, – то – да. Мне хотелось сказать: «Как же вы-то сами, вы – такой поклонник истинной красоты – равнодушны к ее прелестям и…»
Художник запнулся.
– Договаривайте, – медленно сказал Лештуков, задумчиво глядя в сторону, – «И вместо того, чтобы богомольно благоговеть перед святыней красоты, валяетесь бессильным рабом у ног – много-много что хорошенькой-интернациональной барыньки».
– Оставьте, пожалуйста! Я слишком уважаю Маргариту Николаевну, чтобы…
– Чтобы сразу назвать ее, в ответ на мое не весьма почтительное определение, по имени и отчеству, – с горькою улыбкою перебил Лештуков. – Полно! Вам не идет хитрить. Что ж? Вы правы. Логика моей жизни стала в последнее время вверх ногами. А только вот что я вам скажу, милый мой юноша: не судите да не судимы будете.
Лештуков встал; на скулах у него выступили розовые пятна.
– Есть в жизни закон возмездия, и кто легко прожил жизнь, попадает под этот закон там, где не ожидает. В молодости было много бито, граблено, напоследок надо, видно, самому быть ограбленным и убитым. Привычка быть любимым мстит за себя. Много серьезных мыслей, серьезных чувств обращал я в свое время в игрушки для легкого и приятного препровождения времени. И вот игрушки отомстили за себя, и, неисповедимою волею судеб, я сам теперь игрушка… Но довольно об этом и… давайте лучше пить лимонад с коньяком!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.