Текст книги "Акума, или Солнце мертвых"
Автор книги: Александр Белых
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
2
«А зачем он курит?» – вспомнился праздный вопрос его давней возлюбленной Коломбины, в глазах которой он казался подростком, школьником, и это внимание льстило его мужающему самолюбию, что девушка поинтересовалась им, Мишей, всегда робеющим мальчиком, двадцати однолетним студентом-филологом ленинградского университета имени А. Жданова.
По злой иронии судьбы именно этот одутловатый советский хозяйственный деятель, верный сталинский соратник, своей смертоубийственной критикой-разносом в известном журнале прослезил глаза пятнадцатилетнему школьнику, открыв ему имя и стихи опозоренной поэтессы, «приживалки советской литературы». Цитированные строфы в этой погромной статье Миша любовно выписал в тетрадь и заучил наизусть. Из них он создал свой особый мир, свою эстетическую автономию, буферную зону отчуждения в заснеженных архангельских лесах.
Пожалуй, с этого поэтического увлечения всё пошло не так, как у праведных советских подростков, съехало с рельс под откос, как вражеский германский состав. Годы личной жизни он посвятил кропотливому собирательству биографических сведений и свидетельств (подобно нумизматам, филателистам и пр.), пока столичные стадионы и залы шумели бойкими железнодорожными ритмами бравурных поэтов – романтических хабарщиков будущего, мечтателями космической эры Евтушенко и Вознесенского. За ними Кралечкин не гнался, чтя… <нрзб>.
Ленинград шестидесятых дышал свежестью, юностью, невским ветром, поэтическими альманахами; дышал цветущими на улице Ракова (бывшей Итальянской) южными раскидистыми каштанами, сам воздух дышал несбыточными мечтаниями, радостью, весельем. Пробуждалась плоть, в крови зашкаливал уровень гормонов счастья, как выразился в стихах убогий отпрыск декаданса забытый Рюрик Ивнев. Юность устремлялась к коммунистическим новостройкам советского счастья и благосостояния где-то в таёжных глубинках, где-то на быстрых сибирских реках, где-то на севере дальнем, на космических орбитах Венеры и Марса. На этих планетах юные мичуринцы собирались разводить вегетативным методом яблоневые сады, выращивать сочную кукурузу, брюхатую брюкву и сказочную репу… <Нрзб>.
Согласно газетам будущее было близким, неизбежным, счастливым, неотвратимым, советским и далёким от декадентских поэтических пристрастий Кралечкина. Несколько раз в год Миша имел обыкновение писать письма самому себе в будущее и тому большому человеку, который будет читать их, ухмыляясь над Кралечкиным; он давал обещание сделать то-то и то-то. Что-то выдающееся. Делился мыслями и чувствами. Он сбрасывал письма в почтовый ящик на углу дома на Ленинградский адрес. Письма возвращались, и Миша складывал их в отдельную папку для делопроизводства под номером № 2018. Будущее было гарантировано этими письмами. Жаль, что наука еще не дошла до того, чтобы можно было позвонить в будущее, увидеть его на волшебной тарелочке, покатив сказочное яблочко.
Будущее обещало быть шестимерным, а человек благородным, целеустремлённым и свободным. Кибернетику и генетику еще не реабилитировали, но прообраз интернета «система ОГАЗ» академика Глушкова и «система ЕГСВЦ» академика Китова уже покушалась на святое святых – газета «Гардиан» сообщала язвительно: «Перфокарта управляет Кремлём».
Этот комсомольский энтузиазм, которому непрестанно подыгрывало проводное радио, не коснулся двух белобрысых вихрей Миши Кралечкина – всё обошлось однажды летним стройотрядом, двухмесячным трудовым изнурительным подвигом в одной карельской деревне на реке Свири, где строили ржавыми инструментами для сельских жителей с комсомольским задором и забористой руганью бревенчатую баню да амбар, обретая коллективистский опыт труда «всем миром»… Взобравшись на стропила, Миша, не упуская возможности продемонстрировать свою филологическую эрудицию, декламировал русскоязычного Вергилия: «О, блаженные слишком – когда б свое счастье знали – жители сёл!»
Какое счастье – подлинное! Какая гордость мужеская пружинила в юных крепеньких мышцах белотелого исхудалого Мишеньки, играла в поднаторевших телах других парней, несравненно более мужественных, когда был возведён конёк, когда восседавший на крыше местный парень крикнул по-фински: – Всё, кайки! – они впервые затопили берёзовыми поленьями выстроенную собственными руками просторную баню! Как радовались хорошей тяге в дымоходе, бело-синему пламени в печи, стройным белым клубам дыма под северным шафрановым небом, жаркому белому пару, вкусно пахнущим белым смолянистым полкам, на которых весело отбивали друг у друга по загорелым широким спинам сосновыми и берёзовыми вениками. Как бежали наперегонки, сверкая своей бесстыжей белизной, с налипшими жёлтыми лепестками чистотела и собачьих дудок к каменистой речке и купались в ледяных огненно-синих, багровых прозрачных потоках под стать благородным речным рыбам – форелям!
О, как хочется вернуть это ощущение счастья, молодости, здоровья, силы и поселиться навечно в кругу этого мужеского братства северных парней среди суомских лесов, шумящих унылыми рунами, отсыпаться на мягком можжевельнике, слушать зябликов, сорокопутов, оляпок и плисок, подражать фырканью лосей, пьющих воду из реки и, обкуривая комаров, слушать за костром байки старых местных коммунаров и лесорубов о снежных походах гражданской войны! И т.д. И т.п. Всё это пронеслось в мгновение ока белой рябью на стылой речной воде, как сосновая стружка, сгинуло втуне забвения. Даже значок, нагрудный знак «Ударника-ухтинца», торжественно подаренный отцом, который служил в Управлении северных лагерей особого назначения НКВД, тоже куда-то запропастился, а ведь прежде Миша щеголял перед сокурсниками этим отцовским знаком отличия, цепляя за кармашек белой рубашки.
Этими уроками возмужания, загаром скудного северного солнца и обретёнными малосильными бицепсами и дельтовидными мышцами от перетаскивания ядрёно пахнущих отёсанных брёвен он гордился перед подружками чрезвычайно. Его томно и лениво поздравляли сокурсницы. «Молодец, молодец!» – говорили и крепко жали его натруженную руку с длинными тонкими пальцами с крашеными ногтями.
Дневник его не приукрашал и не привирал, как это делают романисты, а фиксировал правду взросления и возмужания, а также приятные моменты о том, как ласково к нему обращались товарищи, когда он заваривал в эмалированном ведре на костре душистый чай из лесных трав иван-чая, мяты, хвои, липового цвета, брусники, можжевеловых веточек: «Мишенька, а ещё чай будет? Будьте любезны!»
Услужливость и угодливость проистекала из желания похвалы в свой адрес со стороны сильных, мужественных уверенных в себе парней из рабфака. Подражая им, он стал курить, научился заламывать папиросу, как бичара. Ему нравилось, когда его похлопывали по плечу, подбадривающе подмигивали, ласково смотрели. Ведь от отца никогда не звучало похвального полсловца: «Ну, давай, сынок! Папка за тебя!»
Отец его, желая видеть в отпрыске идеального гражданина СССР, был сторонником строгого воспитания по методу немецкого доктора Морица Шребера. Его метод выпестовал в русских дворянских семьях будущих декабристов, в чьих головах зародился прообраз будущего государственного устройства, состоящего из пятнадцати государств-республик. Миша не знал об отцовском методе ничего, не понимал его благородного замысла, пока не обнаружил в его старых конспектах по политзанятиям следующую выписку: «…Напугайте ребенка как можно сильнее, потрясите его до самых корней! Они еще совсем слабы… Угрожайте ему жестами, с глубокой ненавистью, враждебностью во взгляде, будто собираетесь его уничтожить. Сделайте так, чтобы ребенок уяснил: либо он, либо его воля – вместе им не жить. Если он выберет волю, ему придется умереть. Как только ребенок поймет, что может жить только ценой своей воли, он отбросит ее и выберет выживание. Это естественно! Выживание первостепенно; все остальное вторично. И тогда вы хозяин ребенка навсегда. Впредь достаточно будет одного взгляда, слова или угрожающего жеста, чтобы им управлять».
***
Однако та девочка – единственная девчонка, от которой он хотел бы ждать восхищения, просто удивилась его поступку: «Что за ажитация!» Она не совсем была красавицей, но голубые глаза её на сибирском скуластом лице светились проницательным умом. Взгляд её иногда прожигал насквозь. Звали её по-всякому: Марго-Арго, Маргарита-Арита, Мариша, Ришка. Они дурачились, придумывая друг другу прозвища. За его уклончивые и сослагательные ответы – «Ну, не знаю! Ну, может быть, мабуть» – она прозвала его Мишкой Мабуть.
О, сколько страниц дневника посвятил этой девушке с факультета восточных языков! Нужно иметь очень оригинальный ум, чтобы выбрать себе такую редкостную и такую бесперспективную профессию как японская филология. Её чёрный потертый портфель с двумя железными замками был увесистым. Из него она вынимала то толстенный том «Истории древнего Востока» Авдеева, то русско-японский словарь Конрада, принадлежавший когда-то судовой библиотеке пассажирского лайнера-турбохода «Советский Союз» дальневосточного пароходства (как свидетельствовала судовая печать). Она читала всегда: в трамвае по пути домой или на занятия, раскрыв на коленях, или на пляже под стеной Петропавловской крепости.
Миша иногда подкарауливал трёхкопеечный трамвай, в котором ехала на учёбу Маргоша, добираясь из Оккервиля. В руках у него был пятый том писем Флобера (из недавно вышедшего собрания сочинений) и букетик из нескольких веточек душистой поздней сирени. «Флобер, бессонница и поздняя сирень тебя – красавицу …» – декламировал игриво-романтичный Кралечкин вместо приветствия. Трамвай дизайном выглядел как космический корабль, устремлённый в фантастическое будущее, поэтому Миша шутливо величал свою спутницу Аэлитой и шутейно ревновал её к всемирному злодею инженеру Гарину.
Кралечкин хотел бы следовать завету известного писателя любить свирепо и властно, властно и милосердно. Однако ему не хватало духа в этом мужском деле по жизни, или тестостерона, как сказал Миша Ковалёв, что, собственно, уберегало его в некотором смысле от того, чтобы не впасть в эгоцентризм ницшеанского толка в его будущей эволюции как творческой единицы, а с другой стороны это провоцировало его на старческие срывы и нервные вывихи. Влечению своему он мучительно пытался придать какой-то смысл, найти логику, кроме пошлого наслаждения, и не обнаружив ни от того, ни от другого, и успокоился мыслью, что влечение сродни наводнению, когда разливается Нева, и спасайся как можешь…
Она приехала поступать в Ленинградский Государственный Университет имени Жданова издалёка-дальнего, откуда-то из-за Урала, из Верхотурова, али из Владивостока (видимо, эта два города были связаны в её биографии), и была усердна сверх меры как все провинциалы. Её трудно было назвать провинциалкой, скорее она была в глазах Миши чужестранкой, инопланетянкой. Что-то было связано в их семейной истории с русским Харбином, с КВЖД, с репатриацией, со старообрядческими традициями.
Девушка отличалась от остальных сокурсниц нестоличными манерами и жестами, кроткий взгляд её был загадочным, будто в нём скопилось много неизведанного пространства и многомерного времени; она была немногословной, не щебетала, не сплетничала, и каждое замечание её было точным, весомым, что настораживало дурашливых парней.
Он угостил её дамскими сигаретами «Femina», которые держал при себе на случай жеманного ухаживания. Миша слыл дамским угодником, но не всяких девушек угощал. Знакомство случилось на набережной у Сфинкса «с откушенным временем носом». Потом пересекались в библиотеке, в курилке, на общих лекциях по истории партии («Краткий курс ВКПб»), в кассе во время выдачи стипендии, в студенческой столовой, где буфетчица Фаина Ивановна неизменно сыпала циничными прибаутками своей знаменитой тёзки, повергая всех студентов в гомерический хохот безобидной фразой: «Уберите эти крошки со стола!»
Громче всех смеялся в девчачьем кругу легкомысленный Миша Кралечкина, а тонконогий и гривастый Миша Швеллер, с которым ему приходилось спать бок-о-бок в диалектологических экспедициях (за сказками о злой ведьме Лоухи) не под изодранными шатрами, а под колхозными ватниками, стоял в сторонке и посмеивался тихонечко и серьёзно, успевая что-то чиркнуть в своём блокнотике. Юмор буфетчицы он растворил в своих будущих «невских рассказах», как аттическую соль.
В одной из таких экспедиций по северным весям, где усыпанные васильками красными да жёлтыми холмы полого весело сбегались к озёрам, они горевали всечасно о смерти Ахматовой, оплакивали её судьбу великим плачем на берегу Лача, как «княжеский милоствиник» Даниил Заточник в тринадцатом веке. Здесь время не сдвинулось с места. Старинным говором молвили вепсы. Они варили ушицу из сущика и читали по очереди ахматовские стихи у костра, подсказывая и поправляя забытые строки, подбрасывая сухие веточки, возлагая печаль на светлые небеса. Кралечкин блистал. Было торжественно и уютно в северном сумраке.
Где-то рядом вепские медведи «карги» чуяли в дыму сладкое и шарили на остывшем кострище, поедая горелые картофелины. По-свойски величавый олень – «гирвас» – переходил реку на перекате. Камни, присыпанные красноватой сосновой пыльцой от молодых сосёнок, казались живыми. Пыльца щекотала ноздри. Апчхи, и олень исчез в бестрепетном осиннике.
И вспоминалась ему в этот скорбный вечер Марго – к тому времени она уже покинула Ленинград, отчалив в Страну синих махаонов. Умерла Ахматова, уехала Марго… Две утраты связались в один узел… Что-то символическое мерещилось ему в этих утратах. «Сердце моё стало как лицо без глаз…» Гуляя подолгу вдоль Невы, они наперебой декламировали строки из ахматовской поэмы «У самого моря», отважно мечтая вместе сбежать летом на берег Крыма, чтобы увидеть античные камни Корсуни, Херсонеса, Фиолента… Она научила его нескольким иероглифам, преподавая урок каллиграфии, чертя прутиком на мокром песке под стенами Петропавловской крепости, где они прогуливались после сессии среди загорающих праздных мужчин и женщин, демонстрирующих модные купальники. Марго растолковала ему значение японского слова «акума», коим, поведала она заговорщицки, подписывалась, злоупотребляя, Ахматова, чьи недавно изданные восточные переводы они обсуждали во время прогулок после лекций. «Аку» означает «злодеяние», «ма» означает «дух». Кроме того, она объяснила значение элементов в каждом иероглифе, и всё это было так зловеще. Разговор их блуждал («А ты читал?», « А ты знаешь?») среди забытых имён русской литературы, вычеркнутых из школьной программы.
Миша Кралечкин пестовал в себе мысль, как пчела пестует тычинки и пестики в цветах, что его встреча у Сфинкса с Марго была не случайной в тот весенний день, когда зацвели пятипалые каштаны и город опушился бледной призрачной зеленью деревьев на радость суетливым горожанам и сноровистым муравьям. Они были околдованы одним тайным именем, судьба закольцевала их в какой-то мистический круг событий.
Советский мистик Кралечкин искал таинственный смысл слова. «Юный возраст имею, а смысл во мне стар». Соперницей в их отношениях порой была «лермонтовская скука». Он напускал на себя томный вид по своей школьной привычке, чтобы казаться взрослее да мудрее, а на самом деле, чтобы скрыть растерянность и неуверенность перед неизбежным будущим, в котором ничто не исполнится… А юношеская привычка эта переродилась в старческий снобизм. Собственно, снобизм стал признаком старения. «Ум мой – как ночные вороны… И дар мой не угадан никем», – шептал Кралечкин сейчас.
3
На мгновенье лишь сумрачный и старческий ум Кралечкина уловил бледный свет счастья – о, этот пиксель счастья, отразившийся на влажной голубой сетчатке его глаза! Ум его озарился на короткий миг и тотчас омрачился досадой невостребованной упущенной юношеской любви. Лучик счастья даже не истлел, а погас, как отсыревшая спичка. Марго исчезла из его жизни внезапно. Её увела дорога на океан, к синему морю. Она осталась в его воображении как рисунок на ткани северного света. Не вернулась в Ленинград после сессии. Она перевелась в другой университет, уехала к родителям во Владивосток, как говорили, из-за болезни то ли бабушки, то ли мамы, театральной актрисы одного местного театра, к тому же в её городе открылось восточное отделение на филфаке.
Он долго питался слухами о ней, пока слухи не иссякли совсем, пока беготня по жизни не истоптала память о ней. Страницы дневника засушили его любовь к Марго. Однажды, много лет спустя, её имя всплыло в одном узко-научном межвузовском малотиражном издании. В статье под названием «Японское поэтическое слово в антологии «Мириады листьев» как мистический образ действия» развивалась мысль о мистико-поэтической категории в древней японской поэзии, выраженной в слове «котодама» – «дух слова». Любопытным ему показалось ссылка на японскую статью об Ахматовой, в которой её поэтическая манера, лаконизм, психологизм, вещественность, чувственность катренов сравнивается с лирическим опытом японской поэтессы Ёсано Акико, но переводы были настолько ужасными, что больше внушали недоверие к этой экзотической аналогии.
Из этой публикации он «слизал» старый японский образ и стал сочинять стих в модной эстетике индустриальной разрухи «ваби-саби»: «Увядают листья слов, сердце лишь в печали грезит: в пелене осеннего дождя скользит твой зыбкий облик под зонтом… Ужель не властно время над грёзами моими?»
О таинственных совершениях в поэтическом слове она писала каким-то квазинаучным выдуманным языком. Его взяла досада, раздражение, тоска. «Какое насилие над поэзией! Как можно так грубо обращаться с живой тайной слова!» – возмущенно комментировал Кралечкин на полях статьи, следуя своей привычке оставлять надписи в прочитанных книгах.
В этой статье кандидат филологических наук обращалась к поэзии Ахматовой – уже можно было распиливать мужественную поэтессу в советском литературоведческом цирке. В незаконченных минималистских формах русской поэтессы, в череде четверостиший она узрела возврат к древним поэтическим формам, подобным ритуальной и лирической японской короткой песни «танка», «седока» и т.д., и т.п.
«…И я была как все, и хуже всех была, купалась я в чужой росе, и пряталась в чужом овсе, в чужой траве спала». А большие лирические формы кандидат филологических наук рассматривала как сюжетно-развёрнутые пятистишия «танка». Как гипотезу можно было бы принять, конечно, но, как научный факт, едва ли, скептически размышлял Кралечкин, мало смыслящий в восточных поэтических формах.
Чтение этой безликой научной статьи сопровождалось странным наваждением: строчки расслаивались и наплывали друг на друга, и поверх безмолвных литер всплывали посторонние смыслы. Он слышал её голос: «Неуклюжий косолапый мальчик с красными глазами». Миша отвечал ей шепотом: «Чудо морское с зелёным хвостом».
Он раскопал свой студенческий дневник, залез в него по уши, нашел давние записи о Марго, читал всю ночь до рези в глазах, обливаясь холодными, как поцелуи рыб, слезами. А потом он долго смеялся, прочтя в дневнике рассказ Марго о том, как она ребёнком поедала зелёных, мохнатых и прочих гусениц, снятых с листа смородины где-то у них на даче в Сад-городе, у взбаламученного илистого моря, где на берег, фыркая, выходят тюлени, флегматично отбиваясь ластами от бездомных собак. Особенно она любила снимать жирных гусениц эндемической бабочки парусника Штуббендорфа или многоцветниц; не брезговала даже простодушными желтушками, обездвиженными осенней изморозью…
Сохранилась синенькая школьная тетрадка с её виршами на двенадцати листиках. Он так и не удосужился их внимательно прочитать за все эти годы разлуки. Что-то верлибро-силлабическое, абстрактно-чувственное, безлично-мистическое, безадресное было в стихах его былой подружки… Иногда встречались рифмы, как инородные вкрапления: «Туманное утро. Июньский муссон. Чайка лениво над морем скользит. Бархат амурский над мшистой скалой окунается в сон…»
Он предавался любованию своими розово-голубыми переживаниями юношеской влюблённости, лишённой всякой эротической подоплёки и плотского волнения. Вспомнил, как она подарила ему сухой плод амурского бархата и велела: «Съешь!» Он разгрыз чёрный сморщенный плод с мелкими зернами. У него был терпкий, пряный, сладковатый, мятно-имбирный привкус не распробованной любви, как он определял в дневнике. Он хотел вспомнить этот вкус прошлого, которое ничего не обещало в будущем.
Сон души продолжался скоплениями, галактиками, туманностями…
Чтобы безоглядно, смело броситься в гормональный омут юношеской страсти – нет, с ним такого никогда не бывало, из-за робости, конечно. На эти поступки юность его не отважилась. А ближе к возрасту общественного презрения, когда стали уступать место в трамвае и метро, краткосрочный пароксизм безрассудства всё-таки взрыхлил его эпидерму эротическим роем увлажнённых букв и рифм.
Беспечная жизнь советских номенклатурных стиляг проходила мимо прилежных путей робкого среди парней, весёлого среди девчат студента Миши Кралечкина. Где-то гудели поэты-тунеядцы. И он забрёл на этот гул… Тунеядцы-снобы не приметили Мишу. Он отвернулся от непризнанных гениев, в студенческой стенгазете писал на них мстительную критику, оттачивал перо.
Отчасти завидуя им, их раскованности, свободе, он чурался стиляжных современников ровно так же, как обывателей, вахтёров, дворников, слесарей, сантехников, соседей по съёмной коммунальной квартире, где запирался, заплетаясь в паутину литературных мыслей. Как уютно было в этом коконе, словно отъевшейся зеленью гусенице! Пушкинская нега растекалась по его членам…
Ещё чуть-чуть и Миша Кралечкин окуклился бы в куколку экзотической бабочки, которую изображала упорхнувшая в невидаль далёкую Маргарита-Арита… А там, глядишь, в определённый срок произошла бы с ним метаморфоза, произошёл бы метемпсихоз, произошло бы преображение – так, улыбаясь, думал о себе неусыпный страж чужой гонимой музы, страж её тени. Его ждала участь тривиальной бабочки-капустницы, личинки которой пожирают капустный лист, где чудесные склизкие слизняки нежатся в любовной неге.
Он улыбнулся своей прошлой ребяческой выходке, когда отправляясь в коммунальную уборную в конце длинного коридора, уставленного сундуками, водружал на шею деревянный стульчак, изображая некрасовскую лошадку – «и-гого!» – чтобы развеселить соседскую девочку-плаксу трёх лет или напугать беспородную собачку-тявку-вредину. В ностальгии о том студенческом коммунальном времени процитировал себя: «Я иду по жизни шаткой сквозь торосы и заторы. В переулке отдалённом щиплют холки две лошадки за заснеженным забором. Ох! Как они, я тоже был влюблённым…»
Он чувствовал себя каким-то поздним отпрыском «реакционной» достоевщины, художником от науки, каким-то Василием Михайловичем Ордыновым, мучимый какой-то своей оригинальной идеей, болезненно влюблённый подростковой влюблённостью в поэтическое таинство Анны Андреевны Ахматовой, но вынужденный заниматься какой-то студенческой подёнщиной, урочными болгарскими переводами, а именно патриотическим рассказом «Маленький содом» Георгия Стаматова.
Ему было уютно в области абстрактных чувствований литературных героев, поскольку с собственным телом находился в неустанных противоречиях между самовлюблённостью и самоотречением. Тело его, как внешний враждебный агент, всечасно грубо внедрялось в его зыбкое сознание, в котором он искал «своё» блуждающее, пропадающее, исчезающее «я». Ещё не просохшие чернильные буквы в дневнике колыхались мёртвой зыбью. В целях оздоровления ума от устарелого модернизма и кокетливого декаданса он загружал свою голову романами «Человек идёт в гору», «Сталь и шлак», «Утро Советов» и т.п.
Среди героев этих пухлых советских романов ему не было места, из-за чего Миша сильно переживал за накопившийся «декадентский» шлак в его плероме. Некоторое время, в последний школьный год, его окрыляла залихватская мысль, приходившая по ночам, махнуть с другом на Донетчину, поступить на Енакиевский металлургический завод, чтобы стоять у мартена вровень с белозубым рослым рабочим классом, стать мужественным сталеваром, чтобы заводская проходная, наконец, вывела его в люди, в коллектив.
«Спят курганы тёмные, солнцем опалённый и туманы белые ходят чередой, через рощи шумные и поля зелёные вышел в степь донецкую парень молодой… мммм, уууу… в дни работы жаркие на бои похожие… мммм, ууу», – тоскливо замурлыкал Кралечкин, будто жалея, что этим парнем никогда не станет ни на каком повороте судьбы. Он глядел на репродукции динамичных картин Александра Дейнека с купающимися юными заводчанами в послеобеденный перерыв на Донбассе и пронзительная зависть к их здоровой рабочей жизни возбуждала его воображение, пробуждая нудящий голод и тягомотину в его животе. Созерцательности его ума более соответствовала бы малоподвижная вальяжная живопись Генри Скотта Тука, воспевавшего в рубине, золоте и малахите своих импрессионистических plein air`ов береговую линию залива Фальмута непорочной викторианской наготой портовых подростков и рыбаков из Корнуолла. Мише не удавалось влиться в оттепельную жиденькую струю комсомольского энтузиазма шестидесятых, на пиршество вольницы он припозднился, и в дальнейшем не успел вписаться в общество потребления, которое стартовало вначале шестидесятых и поелику стало подмывать гранит коммунистической идеологии всё возрастающим удовлетворением потребностей советского народонаселения. Он сокрушался и печалился в дневнике, в котором нашёл родственную душу своего двойника, что не умеет любить людей, зато умел приспосабливаться к жизни и делать подлости исподтишка. Боялся, что его проделки откроются товарищам, которые талантом своим отнимали у него литературные амбиции, и, в конце концов, останется один, как пень на деревне. Запах смерти преследовал его всюду. Он чувствовал себя «забитым, задавленным и замятым», и это чувство перенёс на своё ленинградское поколение.
Бедность и «безбытность» его кумира служила ему духовным примером, он брезговал номенклатурным достатком своего отца. Чуждая ему молодёжная жизнь ленинградских «подростков», страждущих малобюджетного студенческого кутежа в каком-нибудь кафе «Фрегат» на Петроградской да жаждущих шипучих мгновений «Советского шампанского» комсомольской юности проплывала мимо него, как щепка в зеленоватых мутных каналах, в то время как, где-то там – у-у-у-у!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?