Текст книги "Акума, или Солнце мертвых"
![](/books_files/covers/thumbs_240/akuma-ili-solnce-mertvyh-183641.jpg)
Автор книги: Александр Белых
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
23
Накануне, у метро Гражданский проспект он прикупил у благостной старушки из близлежащей деревни свиных копыт для холодца, две пары, и хвост в довесок. Долго приглядывался, вертя свиные ноги в холёной писательской руке, принюхивался взыскательным носом, годятся ли для королевского студня, для угощенья гостей.
– Какие перламутровые копытца, – не сдержался, процедил Кралечкин. Он был в мучительном раздумье: «Брать, али не брать?»
Крестьянка из деревни Мурино уговаривала клиента:
– Отчего ж им не быть перламутровыми, чай жемчуг-бисер к ногам его метала своими рученьками. Бери, мил-человек. Свеженькие копытца, милок, ономнясь освежевали, бери, милок, тебе не убыток, а старухе прибыток маленький. Хороший был кабанчик, умный, любил кушать яблоки за обе щёки, радовал глаз. Мы как пустим его в сад-огород по осени, так он-тыть всё с полу подберёт подчистую, одно яблочко за другим и скушает, ласковый был кабанчик, бывало, придёт, потрётся о колено моё болезненное, так аж мураши как побегут под чулком, как у молодухи, так мужик не мурашил меня, а глянет в глаза из-под белых ресниц, так и не подумаешь, что кабан, а девица дивная… Бывало, я насыплю в корыто гнилых яблочек, и вот уж властвует над ним.
Старуха раздухарилась.
Михаил Кралечкин выразил лёгкое интеллигентное недоумение:
– Так зачем же вы зарубили кабанчика, коли он такой всем хорош да кушать яблоки любил?
Кралечкин перенял интонацию торговки. Баба простодушно ответила:
– Так заворот кишок у него случился, сынок, запор, запор у него был, не мог он опроститься, а так бы ни за что! Жил бы да радовался. «Ах ты, торговка плутоватая, кощунница бесовская», – подумал Кралечкин и поморщился, помня свои пожизненные страдания с детства. Это всё из-за шоколада, который присылал папа из послевоенной Австрии.
Отец сообщал, что они расквартировались в доме Стонборо, похожем на огромную коробку из-под обуви, архитектора Людвига Витгенштейна. На почтовых отправлениях – письмах, открытках, посылках, стоял адрес: «Kundmanngstrasse».
Сохранилась военная фотография отца на крыльце этого дома. Какой он был красивый на этой фотографии, и как трудно было сосуществовать с этим честным и добрым человеком, донести до него феопию советского интроверта!
«Невидимая бо его от создания мира твореньями помышляема, видима суть, и присносущная сила его и божество, во еже быти им безответным».
24
Недорого обошлись свиные копыта бедствующему пенсионеру-литературоведу патриоту-либералу и советскому разложенцу, коммунисту-ренегату, болезненно онанирующему невротику, ставшему на путь посмертного православного преображения, члену союза журналистов СССР. Один верят в Бога, другие верят в смерть. Кралечкин метался между верами.
Он утешался тем, что поэт Пушкин тоже зачислил себя в это сословие порядочных людей. Он заряжал иконами крещенскую воду и принимал по утрам по одному стакану на грудь. Окутанный дымом гулаговских папирос «Беломорканала», он сидел, прижатый к подоконнику столешницей, в синем с красным драконом на спине махровом халате у окна, до которого не дотягивались верхушки деревьев с немо каркающей вороной.
«Где ночует ворона?» – спрашивала у него Акума, нагоняя на него хладный ужас – даже похолодели оттопыренные уши. Его синие глаза в опушке белых ресниц были единственным живым мазком неизвестного живописца в рисуемом автопортрете. Он хотел бы, чтобы этот мазок кистью нанёс сам Герард Доу – так ему представлялось, когда он любовался автопортретом молодого художника 1650 года с вьющимися белокурыми волосами, с трубкой в зубах, склонённым над внушительным неподъёмным фолиантом.
Ох, как бы он желал полистать ту книгу книг, хотя бы прочитать таинственные знаки! А что, если это те самые похабные сонеты, воспевавшие то «cazzo», то «potta», божественного па-сквината Пьетро Аретино? Он неловко и неистово подражал этим творениям в позднем возрасте своей любви, когда не нужно стало стыдиться мамы. Стихи свои расклеивал на постаменте памятника Екатерине Великой с завидной регулярностью, словно китайские диссиденты дацзыбао, выставляя на всеобщий городской позор свою лирическую жизнь, пошедшую вразнос, вызывая в читателях небывалое сочувствие и ожидание новых буколик, которые разлетались по всему городу, как похотливые голуби.
«Сегодня восьмое апреля и вестью благою полна, стучится мне в сердце неделя, пьянящая без вина. И солнце над Катькиным садом, как в оны мои времена, лукавым приветствует взглядом прожжённого счастьем до дна».
Любовь, страсть, пьянящая свобода бедности вдруг отменила Смутные времена. «Твой образ чистый, светлый и высокий передо мной во сне и наяву стоит как оправдание эпохи, в которой я теперь тобой живу».
Он спешил выплеснуть свою потаённую сексуальность, задавленную внутренним цензором. Кралечкин боялся, что завтра захлопнутся все двери и шлюзы на щеколды и засовы, поскольку догадывался пророчески, что либертрианской эпоха «кулачного права свободы» закончится, как только будут разворованы и приватизированы советские богатства, недра, заводы и фабрики, вспыхнут олигархические войны, и первым признаком заката станут гонения на обездоленных селенитов-урнингов. «Подождите, – говорил Кралечкин пророчески-угрожающе, – вас еще погонят поганой метлой, пыль будет стоять столбом над Невским! А пока они воруют, вам позволено всё! Грешите! Хватайте глотками воздух, воруйте воздух! На этой уловке, – просыпался в Кралечкине марксист-ленинец, мутирующий в социал-дарвиниста, – они делают свои подлые делишки! А вы сосите архипа-лысого!»
И какая подлость! Приедет Евгенислав Цветиков, званый гость, сексуальный авантюрист, и все разрушит, все стариковское хрупкое счастье, отпущенное, как щепотка аттической соли: «Береги меня, мой Кларэнс. Мне недолго жить осталось!»
Настали долгожданные дни, когда стихи его, струящиеся запоздалым молодым бесстыжеством, были собраны в лирическую книгу «Дурная компания». В неё вошло всё, к чему он, казалось, восходил сердцем, желая беспочвенного существования, позднее станет поводом для раскаяния.
Он намеренно не внимал расхожей истине летописца села Горюхина (выписанной в дневник) о том, что «человек, не повинующийся законам рассудка и привыкший следовать внушениям страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию». Ну, так что ж! Пора было бы стать плохим мальчиком на старости лет, пора разбить раковину тщедушия, вынуть сердце, отдаться на волю безрассудства и позорной страсти. Ап, и вниз головой…Бряк!
За счет пожертвований поклонников книжка была изданы в вольной типографии. В кафе «Бродячая собака» устроили поэтический концерт. Пришли незнакомые. Кралечкин читал хорошо, убедительно. Ему подыгрывали и скрипочка и рояль. Кто-то сочинил песенный цикл на его стихи, тоже исполнил, так сказать, «с дрожементом». Кто-то из выступающих поклонников находил, что в Кралечкиных лирических произведениях, смелых, невинно-порочных, сочетается «нежность Апулея с игривостью Парни».
Вечер прошёл в каком-то тумане и в хмельном веселии. Хотелось продолжения. Захотелось бражничать, захотелось блудить, блудить, блудить в белых ночах Северной Пальмиры – чтоб не говорили досужие голоса, что он человек без нутра. Болезнь среднего возраста миновала. Как речку Суйду он перепрыгнул этот пресловутый возраст, когда мужчина легко уязвим и легкораним. Казалось, что будущее, напялив маскарадную маску, улыбается ему издали, манит пальчиком в царство коммунизма.
…А вот он и посрамил обидные слова Дмитрия Евгеньевича Максимова, говорившего ему пристрастно: «У вас, Мишенька, нет причины для поэзии». Накануне Нового года, Миша наведался к преподавателю в гости, чтобы побеседовать на дипломную тему. Он сидел в зелёном свитере на старческом кресле, которое помнило изгибы тела Ахматовой, и хлопал пушистыми ресницами, прикрывая голубые глаза от смущения. «Они сами лезут, Дмитрий Евгеньевич! – оправдывался безусый Миша. – Прут!»
«То, что стихи сами лезут вам в голову, еще не причина для того, чтобы не работать над дипломом. Вы должны быть с усами! Вы, молодой человек, слишком пристрастны к объекту вашего исследования. Геолог, вот, тоже может любить землю, горы, скалы, породы, и вынужден таскать камни в рюкзаке, надрываться, но должен их раскалывать. А вы носитесь со своей Ахматовой, как с фарфоровой эротоманской статуэткой Константина Сомова. Так в науке не годится, дитя моё. Бросьте её, разбейте вдребезги этот ваш фарфоровый образ, который вы придумали в своей голове! А потом изучайте эту самую вашу эволюцию образа по обломкам и осколкам. Да-да! Шибаните об стенку ваши фарфоровые образы!»
Такого «кощунства» Миша никак не ожидал от профессора. Чувствуя себя ничтожеством, хотел превратиться в синюю снежную пыль декабря и падать прохожим под ноги, чтоб его топтали калошами фабрики «Красный треугольник». Весельчак в коридорах ЛГУ, он готов был разрыдаться от смертельного приговора своего профессора. Навстречу ему вдоль обледенелой Невы на Петроградской стороне шёл Дед Мороз с золотой аппликацией цифр 1969 на подоле его красного в блёстках халата. «Nel mezzo del cammin di nostra vita…» – произнёс коммунистический Дед Мороз. Мише еще далеко было до середины пути, ему трудно было понять: о какой причине шла речь в устах уважаемого блоковеда? «В науке или в поэзии ищите не тему, не предмет, ищите, молодой человек, в себе личность. Вот что есть причина всего!»
А личность – это что? Где прячется моя личность? Ау, личность, ау, Миша! Выползай на белый свет, личинка. Нечего прятаться Из чего состоит личность Мишы? Из каких пружин? Из каких слов? Даже любовь ему не улыбается! Свидание сорвалось. Ответ на письмо с любовным признанием не пришел. Гадалка на картах нагадала ему фиаско. Карты отнимали у Кралечкина веру в мистическую свободу воли. Мир раздваивался, впереди маячило «счастье на кресте».
«Я»! Что это «я»? Это дерьмецо на палочке!»
Так говорил какой-то средневековый буддийский нигилист, японский монах, если верить его бывшей возлюбленной Марго… <Нрзб>
…Мише вспомнилось, что сказала его возлюбленная у Цепного моста, где крепостной царского двора камер-юнкер Пушкин за полночь тарабанил в ворота и собачился с дворником дома Оливье. В тот день, 26 мая они возвращались из Летнего сада, куда зашли прогуляться и посмотреть на пушкинский огород, где, вставши ото сна, русский гений гулял в туфлях и халате, срывал листик сельдерея и жуя, читал, писал и спал после обеда, как у себя дома. «Писатель – он что? – простодушно говорила Маргоша, – Он ничего! Он так себе, сам по себе. Перекати-поле. Живёт-живёт, в ус не дует, расскажут ему анекдот другой, а потом что-нибудь да напишет. Так всякий мастак. Разве это подвиг?»
– Коль так просто, то мне и перо в руки, – сказал честолюбивый Миша.
***
…Итак, жизнь взвихрилась, понеслась в упряжке голоногих муз. Имя его стало на слуху и на устах маргинальной богемы. Недоброжелатели упражнялись в зубоскальстве. Литературная критика не заметила стихотворца, хотя он в урочный час отсиживал свое время в «Писательской лавке», раздавая автографы поклонникам и случайным книголюбам. В поздних стихах, подпевающих кузминской музе в духе «Занавешенных картинок», он скрещивал аристократическую форму с плебейско-советским содержанием обитателей ленинградских плешек.
Гиль. Блажь. Ржа. Накипь. Агрубь.
Пошлость как стилистическая подмена; пошлость как понятийная подмена особенно процветает в эпоху слома смыслов – не нарождения новых смыслов, не обновления смыслов, а их слома, обрушения, катастрофы… Смыслы лопались, как пузыри. Глаза прозревали свободу в её безграничной безответственности. Кралечкин озирался, чуя носом воздух измены, предательства, распада, гниения. Вот когда стали рождаться слова, которые освобождали его душу из тенёт плоти. Плоть восторжествовала. Стихи его пузырились. Он думал, что этот обман – отрадный, бесстыдный и наглый – выдувал божественный Эол.
Прежде, в семидесятые годы тухлого мелкобуржуазного умственного брожения он утверждал в кружке «Архэ» районных пиитов «ФРГ», что писать нужно так, чтобы не было стыдно перед мамой, а то, не дай бог, она прочтет ненароком такое, что не следовало бы читать учительнице русской литературы. Что чувство стыда перед мамой есть критерий морали и эстетики поэзии…
Более того, мама была критерием его, так сказать, «партийной совести», пребывавшей в перманентном конфликте с его самостийной телесностью. Тело позднего советского человека должно стать сакральным, как мощи, или вызывать эстетическое впечатление.
Собственно, это была не его самостийная мысль о литературной совести, делегированной маме. Эту мысль вложил в его голову один замполит, старший лейтенант Звягин – «Еще тот хлыщ! Еще тот прощелыга! Ещё тот еблан!», когда он проходил военные сборы в Ленинградской области, в полях под Лугой. Этот образ лейтенанта Звягина был перехвачен литературным соперником М.В. с одного курса, перед которым Миша заискивал на правах младшего.
После смерти мамы стыдливости его поубавилось, будто в лампе накаливания понизилось напряжение, как в часы пик, зато липкая маска лицемерия потихоньку сползла с его лица, когда отворились ржавые шлюзы его заторможенной коммунистической сексуальности, и полилось словоблудие панельных муз девяностых, когда запретное стало всё дозволенным и банальным…
«О чём глаголют эти старые страницы?» – вопрошал Миша Кралечкин, не выходя из своей старческой флегмы, подчиняясь вялому любопытству. С юных лет Михаил пестовал образ этого юноши в самом себе, влюбился в него до старости лет. Потертая репродукция из иллюстрированного журнала висела над кухонным столом в окружении других безделиц, по-своему изысканных, и дешёвеньких иконок из разных церквушек, которые он посещал по случаю или по прихоти.
Среди них была белая фарфоровая тарелочка с рисунком забытого широкой публикой театрального писателя Юрия Юркуна. Другим возлюбленным образом стал для него фаюмский портрет юноши с огромными чёрными пронзительными вечно-живыми глазами, украшавший коптское надгробие. С ним даже в гроб хоть заживо он готов был лечь! Да, чтобы лежать рядом в одной могиле, держась за руки, лицом к лицу, подобно возлюбленным Niankhkhnum & Khnumhotep, служивших во дворце фараона цирюльниками – таким смертельным было его влечение к этому живописному образу на камне давно истлевшего коптского юноши, ясный взгляд которого молвил о простой тайне вечности.
25
Всю ночь вываривали свиные ноги в эмалированном тазу на газовой плите для королевского студня. Мясной запах настоялся в квартире. Кухарил стареющий юноша-фавн, длинноволосый и длинноногий, с тонкими запястьями, в сатиновых сползающих мышиного цвета трусиках. Он исполнял роль подмастерья у мэтра поэзии.
Войдя на кухню, Кралечкин пропел осипшим спросонья тенорком: «Ты – моя вера с именем Дура, а с виду, как ангел, с глазами собаки». Его утро всегда начиналось с какой-нибудь строчки, фразы, припева, напева, присказки, частушки. Знать, настроение у хозяина хорошее, сон был счастливым, простата не мучила ночью.
Варево для студня остыло. Оба, старый да малый, будто сказочные кыцынька с манюшкой, сидели на кухне за большим столом, с эмалированным тазом посредине, и перебирали руками кости, разгрызая и обсасывая самые вкусные мостолыжки с таким усердием и, как будто следуя наставлению Франсуа Рабле, пытались высосать пифагорейский смысл вместе с мозговой субстанцией. По локтям текло да в рот маленечко попадало. Обсасывают косточки кыцынька с манюшкой да страшную сказку сказывают друг другу о злой Егибовне в железной ступе, что из лесу приходит да стучит в ворота: «Съем кыцаньку, съем сереберянку!» И целуют друг друга в жирные уста, и смеются весело. Невдомёк им, что скоро сказочке конец.
В коридоре на привязи две чёрные гладкошерстные собаки-лабрадоры, обливались слюной, поскуливали, слёзы от жалости выкатывались на их глаза. Обглоданные и обсосанные кости летели через всю кухню в проём дверей, к собакам. «Рычи, Китай!» Рыча друг на друга, скаля зубы, брат и сестра, выхватывали хозяйские подачки. Вдруг сука замерла и заскулила, словно осенний сверчок. Она подавилась костью. Стояла с открытой пастью и давилась, из глаз потекли человечьи слёзы. Что-то знакомое было в этих слезах. Миша Кралечкин ахнул, обронил папиросу, бросился к собаке, засунул в пасть руку и вытащил-таки кость. Собака сглотнула и заулыбалась, вывалив розовый язык. «Фу ты, ну ты!» – сказала собака, благодарно брызгая слюной.
Праздник намечался знатный. Сервировка будет радовать голодный глаз. Горячие блюда, уха из сёмги и прочая снедь, будут подавать в фаянсе, в старом саксе, а горячительные напитки, а также вино и водки, будут разливать в синий хрусталь. Он выйдет в чёрном шелковом халате с золотым драконом на спине, надушится остатками о-де-колона «Садо-Якко» в изысканном флаконе – папин довоенный эксклюзив, хранимый в память его первой любви. Застолье будет душевным и аппетитным, а разговор будет присыпан слегка аттической солью. И запируем, и запируем, и запируем на просто-о-о-о-ре!
Все будут культурно щебетать, велеречиво цитировать, чирикать в рифму, щеголять редкостной эрудицией. Беседа будет литературной, не без обсуждения пикантных любовно-эротических историй Акумы, зашифрованных в её прозрачных и студёных графических миниатюрах, в которых симметрия уживалась с асимметрией. Тайнопись её стихов, едва угаданная исследователями, поблёскивала звонкими кристаллики льда, как в застывающих водах Суйды. За ней числилась строка: «Я речку Суйду мигом перепрыгну, в ней Пушкин ноги замочил». В продолжение стиха каждый из гостей по цепочке должен будет придумать по две строки как минимум.
Михаил Кралечкин написал опальному кумиру длинное письмо, наливной ручкой, фиолетовыми чернилами, на выдернутом из школьной тетради двойном разлинованном листочке о книге стихов «Миру – мир». Дошло ли это письмо до адресата, прочитала ли она восторженные восклицания, перемеженные жалобами и сочувствием к её стихам, школярской оценкой её творчества, он не знал, оставался в неведении, но незримая связь между ним и образом опальной поэтессы возникла на всю жизнь. Эта наивно-мистическая связь затащила недозрелый ум комсомольца в лабиринт жалобных куртуазных ламентаций.
«Ты мне свой тайный жар передала».
Уж такой наглости и фамильярности Акума не потерпела!
С кончика папиросы «Беломорканала» упал рыхлый пылающий пепел. Эту деталь Михаил Кралечкин, выпустив клуб дыма изо рта, многозначительно отметил вслух, явно цитируя классика: «Всего несколько драхм пепла упало, а ведь это могли быть алмазы с неба…» Отсасывая мозговую кость, юноша-фавн вымолвил: «Деточка бабушку жует, бабушки своей косточки грызет».
Когда в чашке образовалась гора белых костей, Михаил Кралечкин вернулся к своим излюбленным занятиям в западный кабинет с раскладным диваном, куда заглядывало по вечерам солнце мёртвых, с заваленным кухонным хламом балконом, под которым с утра до вечера гремел проходящими из центра трамваями и автомобилями проспект Просвещения.
***
В балконное окно бился крылами хохлатый попугай с лавровой ветвью в клюве. «Это знак», – осенило Кралечкина, будто верил в эзотерические знаки. Белое оперенье едва угадывалось, так был замызган сажей. Михаил Кралечкин встал из-за писательского стола, подкрался к окну и оттянул щеколду. Щёлк! Дверь протяжно заскрипела.
Тотчас птица-какаду бесстрашно влетела в кабинет с продавленным диваном, с платяным шкафом с незакрывающейся дверцей, черными книжными полками с редкими изданиями, писанными куриной лапкой картинами, которым место в курятнике, с письменным столом с тумбами, на котором громоздился старомодный монструозный компьютер, кладезь имморальных радостей и экзистенциальных ценностей.
Рослый попугай с перепуганным взглядом озирался по сторонам, косился на рыжего кота, вошедшего тихой сапой в комнату.
– Пуся, Пускинат, не бойся! – сказал Кралечкин, обращаясь к рыжему котику. – У нас незваные гости. Полюбуйся!
Кот улёгся на столе, положил лапу на клавиатуру. На экране компьютера замелькали фотографические снимки из папки «Ахматова». Какаду уселся на стопке книжек, словно ижорский гопник «на раскоряк». Из клюва его упала лавровая ветвь.
– Досадно попугаем жить, – горестно вздохнула птица. Голос у неё был осипший, с хрипотцой.
– Ах, попалась, птичка! Я самый ловкий птицелов! Я вечно весел – тра-ла-ла, – подражая виниловому голосу Георга Отса, запел Кралечкин. – Умею птичек я ловить. Ну, здравствуй, авдотька! С чем пожаловал, дружок пернатый, дружок хохлатый, оселедец твой лохматый? Разве я твой Дидель? Попугай пресёк суровым прищуром развеселое литературное настроение Кралечкина.
– Нет ли тут измены? – строго и заговорщицки спросил попугай.
– Изменщики все там! – шёпотом сказал Кралечкин, указывай пальцем на облупленный потолок с дряхлой люстрой с засиженными мухами почерневшими хрусталями.
Попугай кивнул многозначительно, угу-угукнул одобрительно, подмигнул по-пацански.
– Самозванцы, самозванцы! Кругом самозванцы! Самозванцы захватили власть в стране! Таврида наша, Таврида наша! Укры-мухры, укры-мухры, укры-мухры! – заурчала птица, словно откинувшийся с зоны уркаган.
Кралечкин вскинул белесую бровь в знак удивления. Попугай пригорюнился, нахохлился, закрыл с поволокой глаза, снова заурчал дремотно и жалобно:
– Я ему всю молодость, я ему всю красоту, а он променял, подлец, променял, негодяй, на бородатое чудище, на этого китайчонка с Лиговского проспекта – бормотал попугай в полудрёме. – Ах, Олександр, Олександр! Ах, Николаич, Николаич! Сукин ты сын, Сабуров! А-а-а-а! Горе моё горькое, горькое! – зарыдал попугай и закашлялся простудно.
Замёрз, бедняга, подумал сочувственно Михаил Кралечкин и пропел ему над ухом:
– Нагадал мне попугай счастье по билетику, я три года берегу эту арифметику…
Откашлявшись, чумазый попугай забормотал по-немецки:
–…schwankende Gestalten… dem trüben Blick gezeigt… Ihr dränd euch zu! Nun gut, so mögt ihr walten, wie ihr aus Dunst und Nebel um mich steigt… Fühl ich mein Herz noch…
Попугай поперхнулся немецким картавым слогом и замолчал, засунув клюв под грязное крыло. Птица ехидно поглядывала вполглаза то на человека Кралечкина, очарованного явлением экзотического гостя, то на животное Пусиката, дрыгающего кончиком тигриного хвоста, отбивающего по столу додекафонию. Прежде кот ошивался около мусоропровода, гоняя шныряющих крыс, пока Кралечкин не приволок его в дом к неудовольствию собак, вырвав его из кошачьего гарема и рук какой-то несчастной проходимки в войлочных сапожках.
Одна сентиментальная женщина сакраментально поведала Мише, что рыжие коты по ленинградской примете приносят счастье в любви. На этого рыжего кота положила вдовий глаз другая блокадница, желавшая его оприходовать, и они вдвоём с Кралечкиным едва не разодрали в четыре руки это дворовое коммунистическое животное, не ведавшее о предназначенной ему роли быть талисманом счастья. Примета оправдалась отчасти. Кот приобщился к авангардной музыке и стихам в доме Кралечкина, стал снобом и эгоистом, переняв повадки хозяина. Слушал только музыку бывшего Народного комиссара просвещения и советского перебежчика Артура Лурье, особенно реагировал на Concerto da Camera для скрипки и струнных.
Из глубины своего недоумения Кралечкин спросил:
– Откуда ты, птичка Додо, такая разговорчивая, как резонёр из тургеневских романов? О ком ты щебечешь, милашка? Попугай наклонил голову, прищурился, внимательно посмотрел красным глазом:
– Я не птичка, сын мой! Я райская птица, хоть и досадно попугаем жить. Я свет узрел и покинул райские чертоги! Я Ангел! Я прилетел с острова Елагина, батенька, улетел от гения китайских теней Олександра Сабурова, поссорились мы навсегда. Из-за вздора повздорили. О, прощай, мой друг!
Всё кончено между нами, разорвалась таинственная связь. Не сошлись мы в убеждениях. Я патриот, а он либерал! Я ему про Содом, а он мне про Гоморру! И вместе нам не сойтись! На прощанье я обклевал золотые лучики его предательского самурайского ордена! Я бросил их! Пусть тешутся без меня, о, эти влюблённые дети райка! Пусть живёт со своим Аморфофаллусом. Я нагадил на бороду его любимца, случайно, от радости, он отругал меня, нахал, назвал меня мальчишкой, свистуном, хотя поначалу мы ладили дружно, спали втроём в одной постели, я даже ему перо подарил из своего крыла, он подкармливал меня семечками, щедрый негодяй, подхалим, угодник. Я им пяточки клювом своим щекотал по утрам. Он обещал, клялся в любви, обещал отвести на большом корабле в Антарктиду, на остров принца Кларенса, на берег Королевы Мод, обещал познакомить с королевскими пингвинами… К черту! Повторяй за мной! Языке ведайте, велик российский бог! Азъ, буки, веди. Глаголъ, добро, есте. Живите зело, земля, и, иже, како, люди, мыслите, нашъ, онъ, покои. Рцы, слово, твердо – укъ, фърътъ, херъ. Цы, черве, шта, ъра, юсъ, яти… Я всё скажу во весь голос! Я пережил попугая Флобера! Я говорю на языке ангелов! Спите спокойно, мухи! Вставай страна огромная! Вставай с фашистской силой тёмною, с либеральною ордой!
– У-у-у ты какая грозная птица-какаду! Ангел небольшого роста, наглый певец! Божий бич! Палец в рот не клади. Сразу отчекрыжишь! За лавровую ветвь спасибо! Это небесное послание, это признание за все мои труды, за мой вклад в русскую словесность! Это дороже, чем продажная нобелевка… Спи, мой видимый ангел, спи!
Михаил Кралечкин поначалу вносил в дневник весь этот райский бред и хвастливый щебет, а потом завел на имя попугая Ангела с острова Елагин аккаунт в twitter. «Пусть чирикает на всю блогосферу в рунете», – легкомысленно решил он. Спустя некоторое время открыл страничку в Instagram. Ангел стал популярным в youtube. Посыпались комментарии под его видео. Стали приглашать на телевидение, снимать репортажи. Попугай перехватил инициативу, и стал выбалтывать тайны Кралечкина, стал привирать, подличать, клеветать… Жить в тени чужой славы Кралечкин уже не мог, был на грани, чтобы выдрать у него перья. В тени славы Ахматовой еще бы ладно, куда бы ни шло, ещё бы ничего, это любовь юношеская, первая и самая крепкая; она бескорыстна, но быть в тени залётного попугая – это уж слишком! Помилуйте, читатели! Избавьте! Помилуй мя Господи! Не приведи господь проснуться утром в ореоле чужой славы с трещоткой прокажённого в руках!
Кралечкин не стерпел позор, умер… Ну не совсем. Кралечкин немножко умер… Буквально. Что засвидетельствовали его стихи.
***
Итак, немножко умерев, он вышел из дома немножко прогуляться на тот свет, где бывали многие известные персонажи. Цвела персидская сирень, наполняя ароматом лунный сад. Идя неправедными путями, он зашел в кондитерскую «Вольфа и Беранже» на звуки механического пианино. Оно бренчало, подражая то ли Жан-Батисту Рамо, то ли щебету воробьев у Казанского собора. У музыкального инструмента стоял коренастый, бородатый, короткостриженый, синеглазый парень лет тридцати трёх с рюкзаком за плечами. На груди у него был значок. Станция Лазаревская. Из рюкзака торчали свиные копыта. Пять ног. Кралечкин узнал свой брезентовый рюкзак. Сердце Кралечкина ёкнуло и окаменело. Будто ударили камень о камень и высекли из него искру. Сладко пахло кремнием. Он ринулся к парню, чтобы отобрать свой рюкзак со свиными ногами. «На-аха-а-ал! Во-о-р! Па-а-а-дла-а-а!» – вырывалось из его гортани три ноты, выдранные из какого-то клавира.
Трудно было протиснуться сквозь толпу. Иностранные туристы, пожилые пары, переговаривались между собой. «Il Paradiso e` il posto dove l`inglese fa il poliziotto, il tedesco il meccanico, il francese il cuoco, l`italiano amante e lo svizzero amministra tutto. All`inferno, invece, gli inglesi fanno i cuochi, i tedeschi sono poliziotti, i francesi meccanici, gli svizzeri amatori e gli italiani…» Чтобы протиснуться сквозь иностранцев, нужно было повторить за ними слово в слово этот иностранный бред. Иначе никак не выбраться!
Кралечкин вспомнил, что уже видел этого рыжебородого парня прежде, в зоопарке на Петроградской стороне, у вольера с обезьянами, которых он обихаживал с лопатой и метлой в руках. В кармане у него торчала антикварная книжка «Жизнеописание замечательнейших обезьян» Двоекурова С. К. Мальчик любил животных. Кралечкин остановился у вольера с павлином. Птица распустила хвост, показала гузку. Кралечкин подумал: «Можно ли из павлина приготовить куриный суп?», а молодой человек пожурил самовлюблённого павлина: «Что ж ты ведёшь себя некрасиво, птица Додо?»
Кралечкин вспомнил. Ведь это был Мау Линь! Тот самый! Сын ахматоведки Колтуховой! Говорили, она стала городской сумасшедшей, вспомнил Кралечкин. Импозантную даму, разодетую в цветастое тряпьё, в вычурной шляпе из цветов с ибисом в гнезде, под чёрной вуалью видели частенько у входа метро «Гостиный двор». Она раздавала людям цветы с могил городских кладбищ – Волкова, Смоленского, Северного, Киновеевского.
Ей бросали мелкие деньги, иногда бумажные, иногда иностранные, когда экстравагантная женщина распевала всегда одну и ту же песенку на разный мотив: «В моём цветнике только красная гвоздика, аромат её странен, душен и ядовит…» Всякий уходил с какой-нибудь одной строчкой из её песенки. К одним привязывалась строчка «Когда я хочу плакать, гвоздика бледнеет и аромат её нежен и совсем иной», к другим цеплялась фраза «Сейчас я искала счастья, а она завяла», к третьим – «Когда мне хочется ласки, хочется любить, гвоздика моя алеет…», но никто целиком эту песню не запомнил. Горожане, одни любезные, брали цветы с благодарной улыбкой; другие, сердобольные, подавали копеечку в ладонь в кружевных перчатках с обрезанными пальцами; третьи, озабоченные, проходили молча, вертели пальцем у виска. Вручая цветочек, Колтухова приговаривала: «А это вам привет от Михаила Кузмина! А это вам привет от Анны Ахматовой! А это вам привет от Паллады Олимповны! А это вам привет от Голубевой Антонины Георгиевны!»
Колтухова воспитывала своего сына на книжках Антонины Голубевой, классово-чуткой детской писательницы «от станка», которая, следует заметить, была ответственным секретарём в ленинградском журнале «Звезда», когда громили «будуарную» ААА, лишив её «классового пайка», пуская жизнь её под откос, будто вражеский железнодорожный состав на оккупированной территории. Партийный заказ – закон для редактора.
Колтухова читала сыну её повесть «Мальчик из Уржума» о сиротливом детстве и юности С.М. Кирова, любимца партии, свирепого советско-персидского царя. Его памятник в известные годы громила Колтухова вместе с толпой, кричала на баррикадах «долой КПСС!», «долой шестую статью Конституции!» В те дни открывались архивы и, пройдя все формы допуска, Кралечкин залез в них с головой, когда сначала сочинял диплом, потом корпел над комментариями к собранию сочинений ААА. Он рылся в закрытом ахматовском архиве фонда № 1073, что хранится в Публичной библиотеке. Там обнаружил своё юношеское письмо, отправленное своему кумиру. О, как дрожали его пальцы! Как у серны млело сердце, дёргались поджилки, слезились глаза. Он был счастлив. Спустя полвека его старческие руки вновь держали это письмо на листочке в клеточку из школьной тетради… <Нрзб>.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?