Текст книги "Желтый Ангус (сборник)"
Автор книги: Александр Чанцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Не волнуйся, мы все успеем к сроку, говорит она очень тихо. Ему приходится подвинуться к ней совсем близко, чтобы услышать…
…Потом он возвращается к своим лианам-ленте, а ей прибавилось уборки – кроме собирания разбросанной по всем углам одежды еще нужно убрать влажное пятно с матраса. Она долго затирала его салфетками, смачивая их слюной… Склонилась близоруко, как в детстве над Lego. Ей кажется, что пятно что-то напоминает, что она его уже видела когда-то, что все это уже было… А если было, то будет и дальше. И не важно. Она улыбается и трет дальше, что-то насвистывая.
Опустевшая комната – письменный стол, кровать, шкаф и с маленьким табором последних пакетов и сумок угол – лишается последнего: раскладного столика. Его дал ей со склада кастелян – теперь он тащит его назад. Столик, у которого, оказывается, складываются ножки, напоминает ритуального барана на заклании – вот ножки подкосились, и столик, теряя рост, оказывается на полу. Когда он поднимает его, оказывается, что он дико тяжелый. Она порывается ему помочь, но он говорит, чтобы только показывала дорогу. По узкой лестнице – вена в теле дома – проходящей в самом центре здания – параллельно идет еще одна лестница… в ее доме все дублируется – туалеты, эти лестницы, комната «для отдыха» на первом этаже и на пятом… – они идут на последний, шестой этаж. Там она открывает какую-то дверь – когда мы входим, оказывается, что это огромный зал с циновками, совершенно пустой. Не считая каких-то плакатов на стене чуть ли не с Electric Barbarella. Тусклая лампочка, которую она включает, освещает только небольшое пространство у входа – полностью зал не видно.
– Это для чего?
– Не знаю. Здесь все складывают ненужную мебель.
Оставив сложенный стол у стены, вышли. Она говорит:
– Мне нужно забрать белье на крыше. Наверное, уже высохло.
На крыше ночь, холодно и ветер. Вокруг, во весь квартал, разбросаны маленькие домишки. Единственное большое здание в районе – университетский корпус из красного кирпича, почерневшего сейчас, как засохшая кровь. Через несколько домов на крыше неоновое сооружение из разноцветных волн – развлекательный комплекс, в котором они пару раз сидели, когда после отбоя нужно было выждать, чтобы кастелян ушел в свою комнатенку спать и они смогли пробраться назад.
На крышах домов вокруг кое-где так же трепещется на ветру чья-то одежда и постельное белье. От зарослей теле– и радиоантенн на этом белье тени, как от голых веток деревьев. Через дороги перекинуты паутины проводов. Кубики домов – ребенок что-то строил, раскидал, ушел. Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне…
Когда он отбрасывает окурок, ветер сносит его в угол крыши. So the wind won’t blow it all away… На небе полная луна и какое-то белёсое марево вокруг нее. Nobody can hurt us now… Cause we are all made of stars…
Когда они выходят из здания – он весь обвешан сумками, а она тащит рюкзак и лампу. Остальное перевезено за много заездов на метро и, когда она поняла, что так им потребуется еще месяц, на заказанном ею такси, в которое еле влезло. Комната, голым электричеством выжженная дотла, опустела, ободранное от лент-лиан окно лишилось также и занавесок, и сейчас потерянно светит в ночь, как единственная фара у машины, и они никогда больше сюда не вернутся. There is the empty chapel, only the wind’s home – взгляни, как говорится, на дом свой, ангел...Она же старается воспринимать все вполне бодро. Together forever, вечный медовый месяц в самом разгаре…
Решили сфотографировать тогда ее общежитие на прощание. Опустили вещи на асфальт и по очереди фотографировались у входа. А потом еще по дороге к станции у ворот кампуса, запертых на ночь. Главные ворота, огромные, в несколько человеческих ростов, из витого железа и с университетским гербом – какая-то древняя, масонская эмблема, стилизованная под современность. Фото выхватило из ночи их фигуры и часть железного узора, смешав свет вспышки, фонарей и тусклое стальное мерцание луны в один холодный такой блеск.
Память его потом действовала в лучших кинематографических традициях, где в решающий момент наплывает камерой затемнение, а действие сразу переходит к последствиям. И его память сработала так же. В этот миг тяжесть, которая, как в детских играх во дворе, только что осалила его настоящее, начисто слизывая все (может, оно того и заслуживало? техника палимпсеста), отступала, выбрав на этот раз водой забвение. Он помнил, как это началось, мог бы даже рассказать кому-нибудь в баре, но та волна забытья, что брала исток от него нынешнего и распространялась вглубь его прошлого, уже подбиралась ластиком и к этим воспоминаниям. Швы вечности, которыми склеено время, расходились один за другим, оставляя его лицом к лицу с тем, что было внутри, – рваной раной, разворотившей брюшную полость мироздания, месивом, глядевшим на первобытного человека, пока трясущиеся руки хирурга-алкоголика от человечества не залатали на живца эту бездну…
Можно было бы узнать из дневника Лили в Интернете («Надо сдать бутылки, чтобы оплатить инет»), где она «вывешивала», как нижнее белье на балконе (сосед воровал ее лифчики), самое личное. Незнакомые люди присылали ей сообщения: «А почему такой-то долго не появляется?» – и знали о ней все вплоть до (эта откровенность сочеталась в ней с полной закрытостью в общении). Потом, правда, она все «потерла» (два легких клика на смену неопрятному обряду сжигания рукописей и сломанных ногтей). Не хотела оставлять свидетелей обвинения против себя, что ли. Что-то, правда, осталось на сервере – было лень кликнуть еще раз или хотелось оставить лазейку для восстановления самой себя, чтобы можно было продолжить, где-нибудь из интернет-кафе на Гавайях. Начало и конец записи за один день:
«Из окна (обильно обклеенного старыми рукописями, но взрезано весной, когда – “под эфиром на столе” и далее по тексту…) ужасно дуло. Я смотрела, как пар из труб ТЭЦ подмешивался к облакам, как молоко в водочном коктейле. Из-за тумана перспектива терялась, смазывалось расстояние – так, возможно, выглядит падение из окна и приближающаяся земля. Размывчатой мягкой ватой. Ноябрь разорил птичьи гнезда в верхушках засыхающих тополей, чьи безлистые остовы составляли пейзаж со скульптурами в саду, ободранными до арматуры. Через полигон подоконника взгляд соскальзывал в окно, чтобы потом, после изрядного слалома, перескакивать с кочки одной машины на другую, что могло продолжаться вечно, поскольку поток проспекта слегка подсыхал лишь к утру. В детстве (нашем общем детстве!) мы играли с Эдамом в одну игру. Меня научили ей в больнице. Под окно которой приходила мама, маленький совсем Эдамчик, с его большой раздвижной удочкой. Те-ле-ско-пи-ческой. На ней они поднимали к моему окну на втором этаже пакет с передачей, шоколад и фрукты. Потому что если передавать так, то монополизировавшие сферу разноса более здоровые девчонки все поедали. Но эти же девчонки сидели у меня в комнате, и мы все делили. Мама клала больше персиков, яблок… Но, странно, я тогда, да и сейчас совсем не люблю фрукты. А, игра… Игра была смотреть на дорогу и только по звуку мотора угадать, какая машина сейчас выедет из-за поворота. Иномарки котировались выше всего. Дома я научила этой игре Эдама. И все обернулось запретными играми. Однако запретные игры ничем не отличаются от настоящих – они заканчиваются.
Но не слишком ли много для пейзажа из одного окна? Его и так настолько больше, чем меня. Это как стать собственной тенью, а потом вдруг увидеть саму себя… Жизнь уходит, ушла давно, а я лишь бегу за ней следом. О, Эд, я всегда была нечиста на руку в игре за твое сердце. Одно время это почти помогло – я будто превратилась в себя-девочку, пытающуюся на цыпочках дотянуться до своей старшей сестры. Но это долго не продолжалось. Мой уход из дома был моим главным козырем, он заставил тебя всю жизнь чего-то искать и чего-то догонять. Тем более не надо было возвращаться к тебе…
Имеет ли это отношение к Эдаму? Нет, скорее к тому, что я сама к себе имею слишком большое отношение. Вымою волосы и вскрою вены в этой же ванне (хоть и претенциозно, но перед смертью сознательно люди пошлость выбирали редко – льщу себе этим). Ненавижу людей с грязными волосами!»
Закончилось все беспричинно, в общем-то, как все всегда происходит, – жизни недосуг ведь разъяснять свои решения нижестоящей инстанции человеку. Поэтому узнать, с чего началось и чем закончилось, ничего не даст, это как прогноз погоды. Нужно что-то большее. Как деревья за окном, их масонский союз с крышами, тщательно дотоле скрываемое единство мира, открывшееся однажды в состоянии похмелья. Можно только вспоминать (хотя лучше забыть, тем более что срок боли уже давно подошел к концу… и довольно к месту сильно сдала и ослабела память). Что в какой-то, совсем обычный, день она просто ушла из их квартиры.
Она спала в позе, в которой, по-моему, спать могла только она одна: на животе, голова на согнутой руке, а вторая рука вытянута – в Загребе, нырке – вперед. Будто куда-то плыла. Вырванный кадр. Остановившийся проектор, выплескивающий Океан за окно. Океан как плавильная форма, в которой отливается ночь, дома как отложившиеся наносы ракушечника… Шум машин, затихает. Cars hissing by your window… Утробные воды мирового океана. Младенец – заголосил в холодной купели и был выплеснут с. С тех пор им никто не интересовался. Плыла, возвращаясь к другому сну, к ее приснившемуся детству…
Ребенок спал посреди вывощенного ногами нескольких поколений их семьи пола. Духота отпугнула комаров. Тихо и гулко время от времени позвякивал лед в стакане ее деда, спящего-сидящего (не разберешь) в углу. Временами слышался дождь, за полосой ненамоченной земли под далеко нависающей крышей гриба-дома. Ее дед отличался от других стариков тем, что очень мало говорил. Казалось, ему нечего вспоминать, нечему особо и учить своих внуков. Но любил ее. В прошлые каникулы он донес ее на спине в соседнюю деревню, где должен был быть праздник поминовения мертвых, и огонь так красиво плясал на льду озера. А когда ребенок должен был уезжать домой в город, за ночь смастерил ей деревянные салазки. После Лили помнила, что их мать часто попрекала деда, что тот очень рано ушел на пенсию, еще вполне здоровым стариком, что он не зарабатывает денег и так вынуждает ее помогать ему. Потом, когда она была в пятом классе, он умер от рака. Ее не брали в больницу, но она хорошо представляла себе, как он умирал, – болезнь очень подходила к нему, молча зародившаяся, тлеющая и пожирающая его, все это без единого звука. Так они и молчали – ее дед и его смерть. Позже она часто думала о причинах этого молчания, обращенного равно в его прошлое и его будущее.
Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать.
И когда-то человеку надоедает это бегство. Он прекращает этот марафон. Он снова хочет стать ребенком и осознанно причинять боль. Тогда он останавливается, уходит от тех, с кем он играл в любовь, и – видимо, возвращается к себе, но точно не сказать, – люди тогда перестают быть словоохотливыми.
Так и Лили начала причинять боль, а единственным для этого был Эдам. Возможно, с этого места проектор снова начал мотать старую бобину, Океан за окном отлил, а ее плавание возобновилось с мертвой точки.
И уставшими уже руками он пытаться вспомнить тебя. Как же медленно грузится, черт, ненавижу… Руками, на которых глянцевые перчатки уже. А под липкой пленкой – твой залакированный запах. Который – за тобой – все равно уходит. И не надо его. Пусть. Забыть. Еще просто раз. Завтра тоска и депрессняк? Ни голоса, ни смысла, ни мотивации, одна тоска? Слабость и бессмысленность? Но боль, как член после долгого наяривания, вырастает. Так что – да, убиться… Смысла, который вот только что, совсем немного накопил, чуть появился – а так много надо – и сил – которых тоже – совсем не будет завтра, да. Но – все равно, все равно… И вот и, надо же, на его любимых сайтах много обновлений. И еще тот новый сайт нашел, посмотреть… Грузи… Как же, Боже, медленно… Но – грузи. И убейся. Да, вот, даже возбуждает… Нет, не эти, которые сразу голые, сосут и распахиваются. Они не возбуждают. Как и настоящие. В которых – я импотент? – просто нет загадки. Их тело их лишилось. Поэтому лучше одетые. Которых обнимают, сзади, чтобы не видеть лица, медленно раздевают… Или вот, может, нежненькие licking lezzies… О, и даже скорость пошла. Да, смогу, да.
Эд, сменяя руки и отдыхая (член тут же сдувается, как проколотый воздушный шарик), гонится… От скопившейся от прошлых разов еще спермы из-под кожицы пахнет старыми грибами и растут желтенькие пузырьки… Да… И из алого уже, резинового наполовину члена все же что-то выстреливает – на пару вхлипов-слез, а не на взрыв-плевок. И одновременно стреляет в голове. И голова закидывается, рот размыкается в крике… Сперма стекает по члену, по зажавшим его рукам… разжавшим… на поредевшие лобковые волосы. Сфинктер не выдерживает – чавкая, он клюет пустоту, а потом вырыгивает наружу немного кала, перемазанного смазкой… Сперма течет долгими волосками… Наконец, они обрываются… Она капает… Слякотно и тут же холодно. Но ему все равно. Потому что его сейчас нет, и не будет еще пару минут. И, соответственно, не будет и ее. Он убил ее. И эластичная боль сдувается. Маленькой становится, как головка члена, который маленький и сморщенный, как кожа только что младенца… Он слизывает с пальца спермоподтек. Вытолкать ее всю из себя, стать пустым… пустотой такой густоты, что даже боль в тебя не проберется… Хорошо… Липкими руками, стараясь не перемазать мышку, он закрывает страницу. Закуривает. Затягивается так, как альпинист, которому только кислородную маску надели. Встает – его шатает, он чуть не скидывает модем – в туалет отлить. Сразу не получается. Но с пузырчатым всхлипом из него падают еще экскременты. Тонкие, как опавший член, лучистые и перламутровые в своей смазке. Он смывает и закуривает еще. На двери туалета с изнанки кто-то из прошлых жильцов нарисовал свастику и приписал почему-то «Турция». Надпись эту видно, только если очень присмотреться. Он давно уже на нее смотрит, но так и не понял – почему именно Турция. От сигареты тошнит – он заходится в кашле, выкидывает сигарету. Туалет подтекает – сигарету завихривает тут же поток, а пепел от нее опускается на дно и становится речным песком. Слегка подтирается – подмываться лень. В ванне смывает с лица пот холодной водой и долго смотрит на себя. Зрачок одного глаза расширен больше, чем другой, тот, в котором с утра еще боль. Возвращается и через history смотрит, какие странички хоть как-то возбудят. Чтобы еще раз и лечь. Перед сном надо поесть. Потому что иначе еле встанешь, убитым встанешь. Но сил нет. И что есть – все равно тут же голод. Он открывает окно, чтобы проветрилось, и закуривает. Докурив и закрыв окно, ложится. Может быть, получится еще. Он начинает – надежды мало – но засыпает, так и не закончив.
Из того периода уцелела (кристально четко сохранилось в памяти, при этом – ощущение провала и перескока через пару месяцев) для него странная деталь, на которой что-то повисло (как водоросли-волосы, облепленные мыльной грязью и чем-то еще – на сливе в только что спущенной ванне), – Эд вдруг пристрастился к радио. Мягкие, как пластилин, сладкие, как дешевая шоколадка (итоговый образ – не пачкающий руки растаявший батончик или съедобный пластилин), попсовые мелодии, не отличимые одна от одной, как дни. Он пил под них, но не напивался, будто превращаясь в подобие того ванного слива, в одну большую воронку песочных часов, в которую уходили воспоминания, алкоголь и сперма, возможно, даже жизнь с ее долей бессмертия («проскочило… никто и не заметил…»), затягивая и его, пока пьяный сон-отключка не возвращал назад в его квартиру, туда, где… да не «где», а здесь, на этой самой простыне, с тех пор, если применимо это слово, «намеренно» не стиранной… хотя нет, увы, Ли (где твой прощальный подарок – или твоим подарком был только твой уход?) постирала за неделю до того, как… ты ее не удержал… (почему? и понимал ли ты вообще тогда?)… на этой самой простыне, на которой в первые дни первых вещей, во время затянувшегося Рождества (замедленное появление на свет… и волхвы на привале репетируют свой выход, твердя не забыть свои поздравления), когда я не поехал к матери, и они с тех пор бережно хранят в семейном комоде рядом с моими детскими фотографиями эту обиду… а все из их общежития-коммуналки уехали, оставив нас одних… и мы пили, то есть сначала он вкупе с подарком, большим действительно мягким (шершавое детство сдернутой и присыпанной тальком кожи) медведем, которого она тут же нарекла моим именем и с ним заставила сфотографировать, за столом, в обнимку, – вкупе с ним была им купленная бутылка ирландского виски, с которого и началось: опохмеляться, нет, просто пить – пить поутру виски или водку, разбавляя тепловатой водой из-под крана, идти в круглосуточный 7-Eleven (лесбиянка-немка здоровается в утренней пробежке) за готовой едой и пить… и они валялись в постели, рассказывая друг другу детские сны и кошмары, и кого как в школе дразнили, и гуляли между почт, магазинов и детских площадок, фотографировали ее на детских качелях (а из-за карусели выглядывает алебастровая лошадь без головы: «Лошадь» – это еще одна его картина, выставлена и сейчас), мимо снов, новых рассказов, сместившись на пол, поближе к нагревателю, стаканам, пепельнице и еде… и все разъехались, на рождественской неделе даже замолчал (или был попросту отключен, «я и забыл») телефон… а когда они уставали говорить, то играли в chat на листочке бумаги, я писал ей, она отвечала, нельзя было говорить… она улыбалась, а ты, ты видел это сам на ее фотографиях, себя на полу, – ты был счастлив! Ты даже не понял – значит, точно был! Вот же, на, держи! Вглядись в грязный узор этой простыни (да, увы, инцеста. Признаю, и можете передать привет Гамлету), среди твоих выпавших волос, катышков хлопка, живого воздуха и мертвого света… Разве ты не видишь, что сейчас (поскольку ты первым проснулся в это утро, готовясь к обычному, как доброе утро, поддразниваю ее, сони, хотя было еще так необычно, что она или ты никуда не уходите и просыпаетесь именно там, где ты сейчас вот проснулся, Эдам) – твоя любовь проснется с сонниками в уголках глаз, – ты осторожно слижешь их (слишком мало, чтобы почувствовать вкус, – «спи еще»)… если ты сделаешь ей кофе – холодное молоко и никакого сахара – разве такое можно пить? – она захлопает в ладоши. Если попросить ее, то не досчитаешься в нем сахара. Само собой, ты разбудишь ее поцелуем. Который ей приснится. За кофе ты потянешься за сигаретами на полу, повинуясь ее сонному жесту. Не найдя своих, закуришь ее. Кофе – весь ее завтрак. Через час сборов можно и выходить. Конечно, к одиннадцати она попросится в кафе. Второй завтрак. Ты можешь обнять ее прямо здесь, получив сдачу и поднимаясь наружу… Это твоя любовь – видимо, ты знаешь, что с ней делать (щуриться на фотографиях, играть камешками гравия, дрожать от ветра, показывать маршруты влюбленным туристам в Центральном парке зимнего Нью-Йорка). Поэтому только не спрашивай меня. Меня это не касается…
Итак, радио. В роли не выключающегося будильника. И молчание, и тишина, квартира. Он будто впадал в спячку, время замедлялось внутри него, а вокруг – мутнело. Где-то на дне этого состояния, в мучительном поиске (вектор которого отклонялся от ухода в полную кристаллизацию) можно было обрести избавление. Он почувствовал, что больше поймешь, если не пытаться все специально проанализировать, дойти до самой сути, поисков пути, поскольку ответ лежал на поверхности, только вынырнуть где-то с другой стороны себя (самобеременного), пока же – утробный мерный стук головой о лед в поисках полыньи, е…ли, ее ли, Ли ли… Поняв же, увидишь тот путь, по которому она (должна была) ушла от тебя. Тенью, прячась в переулках прошлого, проследишь ее, ангелом аль детективом, сам не пойму. Походя поймешь, сколько еще болезненных ловушек, заминированных персонально для тебя точек рассыпано по этому городу и зовет, поэтому надо выходить, разбив путь на квадраты, надо нанести город на карту воспоминаний. Сейчас, в тишине, когда только минуту назад, между подрагивающей рукой и прожженным кружочком на простыне мог увидеть и коснуться пальцем ее высвечивающейся с другой стороны того провала-воронки кожи… Сейчас, когда все звуки (шагов) приобрели особый тембр… Когда безумие и гармония станут неотличимы (друг от друга или чего-то еще)… Ясно увидев, почувствовал себя в этой воронке, уходящей внутрь времен допотопных (где-то в районе Рождества, волхвы тогда еще с оказией), он понял, что если резко переведет взгляд и сфокусирует его на окружающих домах, магазине, микрорайоне, городе, то выскочит из этого липко приставшего, как пропотевшая рубашка, бытия.
И он увидел стену напротив окна, облитую чернильными отсветами грозовых облаков, и случайно проскочившие такие белесые солнечные лучи. Повернув взгляд, отразился в зеркале и внимательно, как в детстве первые поросли бороды, исследовал лицо. Свое! И результаты ревизии (впервые после того, как облысел) до чего-то там внутри него дотянулись и затронули. Почувствовал себя бодро, почти шутливо, что было второй стадией похмелья (вторая, тошноты собою всем, была не за горами и должна была продолжаться с месяц). Похмелье действовало, как инъекция правдивости; логика сломалась, как игрушка в руках ребенка, а мысли не удавалось закавычить для дальнейшего их возвращения и анализа – они больше не были частью его и уходили по-английски. Эдам видел из окна город, и из него в голове отпечатывались два существительных – деревья и крыши. Крыши и деревья… Это значило больше чем, несло какой-то сокровенный смысл, но он не мог его разгадать. Мозг отказал, перестал работать, роль компьютера он поменял на роль пожарной сирены, которая заполняла его мозг истошным предупреждением: деревья и крыши! Это означает очень много! Разгадай, и тогда, как в кроссворде, ответы на твои проблемы сойдутся один за другим! Деревья и крыши – вот же он, смысл, разве не видно?.. Похмелье было ощущением, чувством, вынырком на поверхность и глотком воздуха!
Со стола сгреб ключи, зажигалку, сигареты, вроде ничего не забыв, и хлопко, как убил муху, захлопнул дверь («Можно и не проверять», – информировала автоматическая сигнализация памяти). И побрел за пивом в магазин через дорогу неуклюжим тараканом среди аккуратных машин-жуков, сунулся в просвет между, но свою скорость переоценил, хорошо, женщина, сзади которой сидел в специальном стуле ребенок, остановила машину пропустить его – мать с сыном одинаково без выражения отвернулись в сторону, чтобы не показать, что следят, когда же он, наконец… «Уф, вот и перешел!» – выдохнул внутрь себя Эдам. После чего машина завернула также к магазину, к въезду на его крышу (автоматическое предупреждение о выруливающей машине заунывно сигнализирует зазевавшимся пешеходам, коли те будут), где была автостоянка, куда еще предстояло залезть и в одышке (сердце в целлофановом пакете подростка-токсикомана) не угореть. Люди, выходившие из туалета на лестнице к парковке, чтобы рассесться и раскатиться в своих машинах, увидели пыхтящего, нездорово пухнущего и пахнущего бомжа с обесцвеченными и собранными в конский хвост остатками волос. Он, несмотря на все это (да несмотря на себя, можно сказать, чего скрывать!), посмеивался чему-то под своим лилово-оплывшим на похотливые губы носом и упорно преодолевал вверх лестницу.
Эд стоял на крыше магазина, где находилась парковка машин, и слушал город. В питейной на углу люди цедили свою радость от того, что неделя перелистнула свои страницы. Уютно и плотно, как в детстве грибы на меховой подушке («срезай, а не выкручивай, иначе в земле не останется спор, и не вырастут новые грибы» – наставлял дед), сидели дома. Город, придавленный тишиной, похожий на предлагающую войти в себя женщину, город, чьи улицы расходились бесконечной вереницей крестов, но без ноликов. Город …эластики боли. Суккубов порно, сношающихся с баньшами безумия. Где субботним утром и кошки похмельны. Город sale’ов судеб, duty free любви. Она знала, где самые дешевые предсказания. Give те money for a change of face. Самые веселые вечеринки теперь там, куда не дадут визы. Was it your place or his? Who was there? В хрониках об этом на Вселенском транслите. Кодировка существует в других системах. Но можно исповедоваться по Internet. Папа смотрит на это сквозь original Bono sunglasses. Водитель мягкой машины, куда все же ты нас?.. Мы же даже заплатили бы, ведь нам говорили, что деньги интерактивны, нет?..
был.
Киото – Москва, 1999-2001
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.