Электронная библиотека » Александр Чанцев » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 27 апреля 2018, 18:00


Автор книги: Александр Чанцев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть 2. Гумусовый горизонт

Во дворе

Когда-то я думал, что неплохо бы стать в следующей жизни собакой. Таким веселым английским кокером, который бегает по двору, догоняя свои уши. Всегда рад хозяину, рад почти всему, быстро живет и скоро умирает, делясь этой радостью. Или я думал, что хочу.

Она медленно идет от подъезда, огибает дом. Улыбается немного, покачиваясь крупным тазом. Она близка к пятидесяти или скорее уже за, много лишних килограммов на ней. Из тех полных, которые, кажется, всегда должны быть веселыми, добрыми и не восприниматься всерьез. Они такие и есть – уж коли ждут от тебя, удобно быть в нише, уютненькой, это сговор тебя и мира, капают за это небольшие проценты.

Солнце плавит людей маслом, течет пот, на масле проступают капли конденсата. Подкрутил вчера мощность холодильника, теперь на внутренних стенках лед.

Потом я вижу ее, как, обогнув дом, она ищет эту собаку. Собака семьи алкоголиков, дворняжка дворняжкой, но у алкоголиков есть дети и внуки, да и собака совершенно не голодная и забитая. Алкоголики целой толпой друзей и соседей сидят днями, кричат, иногда дерутся, что-то пьют. Нет, не очень шумные, да и далеко от окна.

Я думаю, как вот людям удается жить. Не работать и иметь деньги. Иметь еще столько друзей. Пить каждый день и быть бодрыми.

Я вспоминаю, что – нет, алкоголиком я быть не хотел, но вот когда-нибудь, думаю, сказать бы стреляющим мелочь у магазина – я вам завидую. Я хотел бы быть, как вы. Не работать, а целый день пить что-то и солнце. Гулять вокруг магазина. Сидеть на этой их почти личной скамейке. Я бы хотел еще много чего… Так что мелочи я вам не дам.

Женщина эта постоянно кормит собаку. Она знакома и с алкоголиками. Точнее, те больше общаются с ней. Женщина же говорит им очень мало всегда, часто смотрит в сторону и улыбается. Не то чтобы ей так нравилось улыбаться, я думаю. Просто так она осознает себя. Или не осознает, потому что часто смотрит по сторонам. Поводит своим увеличенным корпусом, будто загорает и тогда, когда нет солнца.

Собака избалованная уже. Такая же бездельница, как и алкоголики, вообще социально на них очень похожа – играет с одной такой же полубездомной, спит на траве, просто ходит от куста к кусту. Так вот женщина ее иногда почти уговаривает. А когда собака совсем сыта, она просто уходит, скучно посмотрев на еду и отвернувшись. Она глупа, не понимает, что так можно потерять женщину? Или она умна. Женщина все равно ходит каждый день (и это только когда я вижу еще, куря на балконе!). Всегда в мисочках, посудинках еда, а еще из пакета. Может, если бы собака была менее равнодушна, равнодушной стала бы постепенно женщина? Мне не хочется так плохо думать ни о ком, но это же баланс равнодушия. Как баланс любви, воды, гнева в ссоре, обмена ударами и всего остального. Не важно, каждый чувствует этот баланс по-своему.

Женщина чувствует этот мир сейчас, я ощущаю это по тому, как он крепок, во все концы двора уходят эти улыбки, как распоры, и собака трусит от нее вбок, как трусят лошади или такие небольшие, ленивые, ничем не пуганные в своей жизни собаки. Отходят, как воды, чувства и ощущения. Даже этого двора. Люди уходят. Как вот в подъезде сейчас у нас, где ремонт, шпаклюют двери и всем велели оставить двери в предбанники открытыми, уходя на работу, а когда уходит и рабочая неделя, то уехав на дачу, на шашлыки под городом, на просто куда-то. Ее чувства, мои? Я не улыбаюсь, но чувствую что-то похожее.

Я тоже не думаю, а смотрю, куря, на женщину. Пару раз наши взгляды встретились, и она немного покачала обширными боками, чуть повернулась, еще раз, еще, и так ушла с линии моего взгляда. Она держит весь двор и мироздание, но скользит между взглядов и слов, тех алкоголиков, меня. А собака на нее и не смотрит.

Как выходные, звонков по делам нет, но ты чувствуешь, что их нет, и не будет, ты этим спокоен и свободен. Свобода – это отсутствие. Пустота.

Я не знаю, где она живет, то есть в нескольких подъездах правее. Я не знаю, есть ли у нее семья. Есть, скорее всего, есть. У таких полных женщин должны быть маленькие, будто задавленные ими в утробе, рахитичные и избалованные дети. Или выросшие высокими, гораздо выше ее, не похожими на нее, почти красивыми и другими. Муж тоже другой. Да, у нее есть семья, это понятно по одежде – аккуратная, неброская, чистая, небогатая. Мода женщин под пятьдесят «в теле» – это другие, как ад, но нет, она, ее одежда, совсем не ад. Одинокие одеваются очень красиво или, наоборот, уже никак, заброшенная одежда, как и они. Это клише? И что у женщины должна быть семья? Где почти нет ссор, все в скромном порядке. И все другие.

Она выходит из этих клише, идет в магазин. Неспешное покачивание боков, путь, который несколько раз обгонишь. Покупает специальные собачьи обрезки в мясном отделе. Спроси ее, зачем ей эта собака, она, может быть, смутится и отвернется от вопроса. Или у нее есть такая версия, уютные ничего не значащие слова, которые так часто говорят в семье, они ничего не значат, но скрепляют то, что ничего не значит. Или начнет вдруг думать, зачем действительно ей эта морока, ежедневный ритуал, траты, дети не так еще выросли, чтобы о них нельзя было заботиться, и уж точно не ушли из дома, она и заботится.

Правда ли, что она хотела стать балериной? Балериной в космосе? Черно-белой героиней Антониони? Той, которую непременно все любят? Чушь, нет, конечно.

Трава, как плохо сбритая шерсть, ее косили, подбривали косилками, пожгло солнце, топтали алкоголики, дети и собачники. Собака спит в тени – почему-то спящие собаки всегда похожи на мертвых собак.

Она кормит ее, потому что смысл не в собаке, смысл – выйти из дома, от семьи, от их смысла? Ей нравится, что собака сыта и, в общем-то, плевать и вяло хвостом на нее вертеть хотела, она хотела быть собакой этой собаки? Кормит ее, потому что капля голодной собачьей слюны, катарактический чуть блеск узнавания в собачьих глазах – больше, чем у нее есть в жизни любви? I wanna be your dog, God? И я могу только банальности придумывать? Чушь, чушь, конечно.

Женщины ее возраста обычно разгадывают в метро всякие кроссворды, заполняют клеточки судоку – не все сошлось в жизни, сойдется тут.

Парит так, что к вечеру засохли многие звуки, изводившие днем. Алкоголики проявили себя опять неожиданно – вытащили раскладывающиеся кресла и пикникуют на них! Их тихое, но постоянное пьянство для меня все же загадка. Они не переходят черту, что-то же их останавливает. И состав у них часто такой – семейный, соседи, от дочери главной алкоголички, хозяйки собаки, с ребенком, до старух. Взрослые мужики среди них.

Жара. Бог.

У тишины, или СССР 2013

Пока дебелое тело зимней Москвы почесывается-потягивается киргизскими лопатами-скребками, пока меня не разбудил их дятельный перестук, я еще помню те зимы в поклоне. Когда алыми плевками на кирпичах стен астрами увядали флаги – траур очередной генсечной смерти. Умирали постепенно и постоянно, а за этим задником готовился умереть Союз – уходил домашним животным от хозяев в лес, спрятать-утаить свою смерть. Дальние салюты догоняли, как гон.

По утрам в районе раздавались, выплывали из-за угла соседнего корпуса звуки похоронного Шопена, рефлекторного для всех, как Мендельсон. Гроб выносился, с табуреток возносился и, как с пристани, нырял в небольшую группу несущих товарищей-родственников (stage diving), впереди локомотивом портрет, те же гвоздики и черная ленточка, что и на портретах генсеков… Грубые мозолистые руки месили смерть, как тесто, от них, уже привычных, она становилась лишь сокровенней, уезжала в машине. Крестьянской общины ли были в этом следы, Мендельсон и Шопен – все сообща, табуреток у Ивановых из 25-й возьмем, но Мендельсон победил – я давно не слышал далекие, но значимые звуки Шопена в своем районе.

Дома-хрущобы, на месте бывших хибар, рядами, шеренгой шли к реке (их кубы – отпечатки поступи неба), спускались через парк, переступали шлюз, терялись в воде и появлялись, как пущенный по воде камешек, прыг-скок солнцем, и проступали такими же тенями на том берегу. Упавшие звезды – подобранные камни.

Смерть спрятали, она стала неприличной, непубличной, а вот секс, наоборот, выпятился из гетто-квартала, выбрался из табуированного на люди. Но он никого не может объединить.

– Самолетные порезы на небе скрестились шпагами. Куст сирени прибит после дождя, как детский вихор зимней шапкой. – Нанизывая эти сравнения, я, волшебник, даю вещам связи, которые у людей общность только отнимают (А бедней Б и т. д.)

– Как объединяло тогда все: пролизанная полоска – дорогу и каток, замерзшая в янтаре льда трава – зиму и лето, твою зиму и твое лето, школьный год – звенья лета до и лета после. В гамаке из звезд ты щупаешь свой скелет. Произносишь слова, которые от соприкосновения с воздухом все – стихи (и чем меньше в них поэзии, тем лучше). Просто слова, кожа для воздуха. Хворост дальнего смеха, шлейф дыма, щепотка росы. И голоса нет. Он сгорел с тишиной. А ты скоро родишься со смехом, рассветом.

Бодрившийся шампанским, пузырившийся петардами город с утра выглядит виновато притихшим, пена новогоднего неба спала – и вот неожиданное солнце. В сколотом льду, на обветренном холодце снега, на законсервированной с осени траве. Утром первого января не город наблюдает людей, но они его, как неопасное, но большое и когда-то своевольное животное.

Снег, как у эскимосов, как у Смиллы, был разным. Ноздревато-влажным – скатать снеговика, пока не растаял, замазать смачным снежком и победить соседских из того корпуса. Гигантской запятой вьюги. И сваленным-спресованным снегоуборочными машинами. В разводах дорог, откуда убран. С янтарными вкраплениями. Чужим и своим! Сразу крепостью! Ночью ее драконы комбайнов, сжатый снег, укатанный пломбир.

Или еще один. На горнолыжном скате у стадиона в Крылатском, на другом берегу бабушкиного дома на улице Народного ополчения. Дорожки снега уже чистого и скатанного, треугольники трамплинов от чьего-то конструктора, в трамвайных лыжных полосах. Сбоку можно на детских лыжах, на санках. Найти там посреди одного шоссе снега ободранный куст в ледяных слезах срезанной коры – понятно. Или коричневый куст какой-нибудь резеды! Коричневый скелетик с гербарными высушенными листьями. Как и зачем выстаивает он здесь? И ведь расцветет весной, когда мы уйдем с горы вместе со снегом. Будет аэродромом для нетребовательных неказистых бабочек. Приютом запаха. Источником, мы это проходили, хлорофилльного кислорода.

Я просто хочу вспомнить, каким я его видел. Да, оптику закутанного в шубу, перетянутого ремнем, обутого в валенки, рукавицы, колготки под штанами, шапку с помпоном и на завязках. Тревожной куколки. Которая через несколько лет сделает удивительное открытие – шапку можно попросить без помпона, колготкам объявить войну и выиграть ее против родителей из племени взрослых взрослых. Не видевшей денег, стран, кончающих женщин, чего там еще. Ослепленный иранский ребенок мог бы ходить и петь песни, видеть сны, основанные на том, что было до, крепко коренящиеся внутри.

Мужская психика примитивней женской, ведь мужчины мотивированы по сути только честолюбием. Но женщинам не свойственно мортидо.

Секс может выстрелить в голове, мысли закоротит, они, как кровавые хлопья мозгов, улетят на мгновение красными бабочками, чтобы вернуться липкими мухами кошмаров, писком комаров, укусом осы… Иногда нам удавалось спутать грубый секс с нежностью, и тогда мы часами пялили друг друга, чтобы исчезнуть на минуту. Точка терпения – это жизнь. От закинутых объятием рук вырастали крылья, путались слова, паузы прятались между вдох/выдох. Шла на кухню в ванную к окну. Мое сердце бьется рыбкой, стучит, как дверь на сквозняке. Твое – мягкий снежок, что лепят побелевшие пальцы. Потную ветошь плоти срывает ветер и несет души в химчистку.

Женщинам редко нравится фантастика. Они слишком практичны.

Сначала родителей остается один, и любовь становится совсем болезненной. Потом с ней нечего делать, и она гниет ядовитой неиспользованной болью, тыркаясь, как когда-то рождавшийся ребенок, долбясь, как зачавший его до всего отец, в пустоте, замершей на вечном вздохе.

Упакованные в плотные шубы, мы срезали лед на горках саночными полозьями, правили бритвы коньков, елеем смачно-пахучим лыжи, снег на горе – до исподнего льда, песка, земли, ископаемых раковин в омертвело смерзшейся черной земле, до остатка. Он тормозил, царапал, хватал, но больше всего песка было в карьерах Серебряного бора. Слоистым песочным тортом горы утрамбованного холодами песка. Там рос топинамбур, прямой, как камыш, загадочный, как его название и расшифровка – земляная груша. Из него выходили прекрасные пики, когда ты в марсианской впадине карьера, укрытый снежным одеялом снега – моя оборона! Там была, конечно, крепость – внешняя и внутренняя, в землю. Вертеть, как карту. Дюны, дюны. Лунный песок, черная звезда. Ты хочешь знать, как все будет? Мы умрем. Ты хочешь знать, кто рассудит? Тот, кто поймет. Не пытайся говорить с духами и туманом – они немы. Земля и гудки машин – ведь ты их зеркало в этом окне. Amateur хайку заканчиваются мощной строкой. Но жизнь не так (даже не всхлипом). Готовься, что не заметишь. Это как любовь, проходящее мимо, успел ли оглянуться или после, как детство. Something beautiful. Начало, ставшее концом. Все, что было сказано, было сказано, поверь. Мы здесь. Говори со мной. Словами на ощупь. В зале царств. Когда молчит телефон и пустыня бела от луны, как соль. Дети детей проходят гуськом. Они не грустны, поняв, но тень их не может коснуться под тенью невидимого навеса. А рассвет, как умирающая зажигалка, – мы будем смотреть эту пленку назад. Говори со мной. Когда ты будешь думать, что я не слушаю. Я рыба тишины.

Мне хочется почувствовать простые эмоции – есть, спать, гулять – и радоваться им. Мне хочется сделать самые простые вещи сложными, наложить на них схему метафор, таблицу умножения сравнений, накинуть лассо поэтических формул – может, тогда я пойму эти простые старые вещи?

…Позже они вернулись стуком колес ночных поездов за рекой там, где никакой железной дороги видно вроде не было, они долетали ночью, чтобы уснуть в дневных голосах, укрывшись рассветом, подкатившись под бок шуму машин, cars hissing by. Мягкая утренняя пульсация, интерзона хрущоб. Эхо в приходящем во сне доме – бесконечном доме переходов, коридоров, колодцев, ступенчатых лифтов, доме-городе. Желтые кирпичные сны. Выйти из абстракции сна в утро будильника – от еды тошнит, от холода руки под себя на кухне, а на приступке ванны хочется заснуть. В зимний холод, дойти в темноте до школы, а там заскорузлые от снежных градусов пакеты со сменкой становятся пращой, портфели – таранами, и мы идем на штурм входа, где дежурные проверяют ту же самую сменку, их сносят, они хватают, трещит форма, крик, ты напираешь… Моя оборона взрывается к ночи шампанскими хлопками салютов – генсек умер, да здравствует генсек, мы ни за что не умрем? Только взрослым я смог найти салютную грибницу, тогда источник залпов был за проспектом, за трамвайным кругом, черная дыра блестящих асфальтных дождей, воронка звука, которая могла бы вывести к – оправдание всего! – гильзе от салюта, как сейчас – к початой петардами хлопушке.

Не найти, легче в резиновый окуляр отследить очередной корабль в «Морском бое», в «Игровых автоматах» на том же проспекте, за которым салютует ночь. Пятаки – самая ценная монета после железных коллекционных рублей, иногда можно найти в кофейной жиже подножного снега в гастрономе. Блеск взрывающегося снега! Сияние золотой детской мочи – жар и холод позора, едко-сладкая обида мороженым в горле. На занавески на даче, проснувшиеся вместе с тобой, но наваливающиеся снаружи не яичным обещанием солнечного дня, а дождливой серью. Задание на сегодня – вспомни, как выныривать от смеха из снов. Расскажи это тем, кто приходит из снов. Списывать можно.

После нас не останется следов – только точки. Не останется, понятно, детей, потому что они всегда чужие. Не останется идей, потому что их если примут, то унесут люди – боковой съезд, когда шоссе вперед. Не останется книг, потому что из них вырастаешь. А до Бога разве дотянешься?..

И когда вырастешь из всего, на цыпочках достанешь до космоса, на него дадут обернуться ровно один раз. Увидишь точку в конце пустоты, в конце вздоха, где-то размером с родинку. После нас – только точка в конце пробела.

А те игры с табу, когда табу никаких не было, были другими. Нарисовать свастику на детском рисунке, прятать его и показать жене дяди. Подпороть пластик пионерской нашивки на школьной форме и подложить под него записку со списком наркотиков из «Монте-Кристо». Обвязать солнечным лучиком молочный зуб и захлопнуть дверь облаков – зуб на ладони в крови, как утешающая капля клубничного варенья на торосах манной каши. Снегоуборочные жуки сделали стоянку снега между дорогой и шоссе там, где в перестройку проросли комки (потом – снесли, потом – расширили дорогу): утрамбованный, но все равно чистый снег рос метрами, таким Гауди, которого тогда не было, и мы все были королями горы. Санки, а снегокат был мечтой больше, чем машина сейчас (задание следующее – захотеть машину так же, как). Кем ты был тогда, если сейчас мы все бесконечно задрочены. Работой, алкоголем, детьми, кредитами, сексом и опять алкоголем. Все это дурацкая игра, понарошку тех игр, отскакивает от смысла, как жестко посланный в стену мяч, его упругость, его рикошет, твоя кроссовка. Солнце падает вместе с дождем, взрывает квадрат двора, он отпускает на дачу, а сам без тебя уменьшается в размерах, покрывается пылью городского воздуха, до осени.

Ночь упаковывает в коробку из дома.

Пыльной вентилятор в компе гудит, как печь. Овощи на кухне еще хранят подвальный холод верно. Потолок тут не даст течь – до неба так далеко (6 жизней в кубе), и грусть безмерна (безмен в отрубе). Тужась заморозками, рожает осень зиму, что бьет цветы истомой снега. Друг мой, где наши дачные слова? Где мы, где всё, где это? Тише! Уже поет совенку колыбель совица-мама. И пряно ссыхает мята и чабрец в отвале ската чердака, столе заката. Тебе отмата, весной кудрята. Где все же наши летние слова? Их сторожит мышиная бригада! Гастарбайтеров законных, хозяев суть той зимней дачи, где дымком изо рта все наши летние слова!

Я понял, что классика – действительно классика, после Шекспира. «Ромео и Джульетта», «Макбет» и «Гамлет». «Умереть и видеть сны». Моя мечта с детства – не быть во сне, но стать без кошмаров.

Когда младше нас соседский ребенок, натянув панамку, сказал «меня нет», я понял смысл относительности. Его действительно нет. Я один с тем мячом, рыдаю гортанью, вожу с геранью. Как тогда, когда бабушка и мама везли меня на санках, я тащил за собой по снегу свою любимую палку, привязалась большая собака, чтобы отделаться от нее, бабушка кинула ей ту палку: я устроил обиженный плач, бабушка пошла за удалившимися хозяевами собаки вернуть палку, мама сказала, как мне не стыдно, – так стыдно мне не было с тех до этих пор давно, и никогда уже не будет.

Умереть, но кто проверит мою почту?

Солнце – солнце обваливалось тающим мокрым снегом с крыши, крыльца детской поликлиники, прочерчивало пути в продолжение карт на стене, лабиринт капельных минотавров в траченном сугробе, линяющей побелкой, и болезнь заканчивалась весной, утекала в лужи, что в потоках несли кораблики из дощечек, сверкая радугой, как от бензина, от все тех же весенних каникул – успеть поймать перед воронкой стока, в водорослях-сталактитах, падет, чтобы потом стоком к реке из пещеры изумрудного подземелья, Белоснежка серферит на прокладке. Мы забирались туда через незакрытое окно в школьной котельной, штольня, там мог жить маньяк, о котором рассказывали в мой первый выход на дворовый футбол – он крадет детей, отрубает им руки и ноги, или просто запирает в клетках туалета у себя в квартире, связанными, как мумии, и через несколько лет ты не можешь ходить, только ползать, лизать ему ботинки вместо ваксиной щетки, одного спасенного даже не узнали родители… Впервые, переехав к маме от бабушки в отвоеванную квартиру, я вышел на футбольную площадку в лакированных школьных ботинках и рубашке – другого у домашнего меня не было – они были снисходительны, но мне тоже стало стыдно, хоть и не так, не до сих пор, уже нормально, все ок, спасибо! А про районного дурачка шептались, что у него умерла мама – и с тех пор другого страха не выдумать им и менеджерам на брейнсторминге. Цвела сирень, шампиньоны ядерно взрывали асфальт около остановки, сверху ядовитым облаком плыла черемуха в цвету. Но гуще, как конопляное поле, жирным хлорофиллом пахла рассада помидоров, запихнутая вместе с нами в «Жигуленок», когда на первую дачу «в сезоне» высокой детской травы-камышей. Черная земля с ошметками-прогалинами снега, мокрая, вздыхающая паром, в первых робких подснежниках, потом – нарциссы, желтый, желтый запах. Воздух напевал тишину.

Бабушка совсем не выходит. Дед выходит только в магазин. О чем он тогда думает? Что мясо опять подорожало? Вспоминает прошедшую жизнь? Что болит колено, астма нападает, а бабушка все слабеет? Смотрит на ворону, она что-то зажала в клюве, своровала, наверное, вот ест, оглядываясь вокруг, вороны очень умны, почти как люди, хоть и вороватые. Может быть, он вообще ни о чем не думает. Он купит продукты, бабушка приготовит еду. Натыкаясь на мебель в своей катарактной походке. Они немного поговорят за едой. Им почти 90, но они могут разговаривать между собой. По сути, им никто особо не нужен. Они сплелись в какой-то симбиоз, кокон из заботы друг о друге, воспоминаний и равнодушия ко всему остальному. Они даже окна открывать не любят, у них всегда душно. Когда мы с мамой приезжаем к ним, они рады, но говорить особо не о чем. Они посмотрят телевизор и рано лягут спать. Если придет сон, если ничего не болит. Они смотрят разные телевизоры и спят в разных комнатах, так им удобней. Утром дед пойдет за хлебом. Они не хотят пережить друг друга. Они хотят еще немного пожить. Дед думает, что будет с бабушкой без него, она не может дойти даже до магазина. Бабушка шутит, она всегда смеется над своими болезнями. Может, они ни о чем не думают. Скорее всего. Пора есть. Сегодня не звонил сын. Быстро черствеет хлеб. В войну хлеб делали из жмыха, он слипался, но все равно пах лучше. Я думаю о них. Псих. Я хочу им вечной жизни. Смысла в их еде-телевизоре. В их немощи. Я хочу не думать. Не думать, как они на кухне за ужином. Я хочу быть ангелом из «Неба над Берлином», просто положить им руку сзади на плечо и послушать, о чем они говорят. Совсем немного. Я не хочу хоронить их через ночь в моей бессоннице. Им не страшно. Мир отошел от них, они всю жизнь отпускали его. Он наконец-то вырвется из скрюченных подагрой пальцев: «Синенький скромный платочек / Падал с опущенных плеч».

Мы в воздухе живем. Работа может исчезнуть («ЮКОС»), законы перевернуться, кризис грянуть, «национальную идею» не сыскать, а люди – люди, как прохожие часто, они уходят. Унося часть тебя, ага. Да вся материя разжижалась, кажется, незаметно превратившись в слабо сцепленный притяжениями набор молекул. Модели из школьного опыта. Общество атомарных шариков, пинбол невидимых, зубчатые колеса. Остался воздух и шум, шариковый гул – то колебание медиасферы, что отбивает слух. В очередной недавней биографии Сэлинджера биограф скрыто недоумевает – почему и как он замолчал? Но именно тишина естественна, звук же – ненормален, он перверсия тишины, чьи клетки вдруг решили нагло размножиться, манифестировать себя в бытие звуковыми проекциями. Молчание Сэлинджера – гармония, всепонимание, речь же за редким исключением – просящее вопрошание, глупый вопрос, наглая агрессия. Интернет, блоголожество – такой ад голосов, ругань в очереди за колбасным дефицитом. Ведь было же когда-то стыдно (а ведь было!) за то, сколько пишешь? И, наоборот, покойно, когда некоторое время без постов становилось долгим. Медленное время – антоним сиюминутности блогов, апогей которого Facebook. В «Хронике» его даже нет шанса посмотреть, что лайкал и комментил какой-нибудь интересный тебе френд, если не сидишь при этом свидетелем онлайн – технически почти невозможно, не перематывать же ленту в правом верхнем окошке, где то, что лайкают и комментят сейчас. Да и одна из главных технических претензий к ФБ – если даже недолго не читал ленту друзей, ее очень сложно «перемотать» назад, все скидывается. Поплавок качается над пустой водой. Оставляя в сиюминутности. Которая – отрицание традиции. Где все было просто, но выверено, как в алхимии. Сын кузнеца не зря был Кузнецов, он шел, за плечами имея деда и тени теней предков очередью, в кузнецы, и был прекрасным кузнецом. Если он хотел бросить очередь, он выбирал смерть – физическую (становился солдатом) или социальную (монахом). Просто, как Эвола, элементарно, как Генон. Но шарики катятся, лифты социальной мобильности так и шныряют, как в офисные лузы послерабочим бильярдом, и на них, открыв рот, заломив картуз, смотрит простой люд. Плохо в итоге всем: кухарка правит государством, гламурная нимфетка поднимает против нее революцию, а каждый второй метит в миллионеры или на крайний случай в дауншифтеры. Плохо всем – ну, кроме тех, кому в лифтах заложило слух от резкого подъема. В лифтах играет фоновая музыка, музыка, в прошлом веке предавшая тишину. Призванная быть ее обрамлением, окантовкой, музыка устами того же Кейджа провозгласила – тишина невозможна. Крик! Мы сами заполним ее не трепетным вслушиванием, но нетерпеливыми покашливанием, верчением, мобильными. Теми самыми подмосковными мы сидели в детстве на крыльце с бабушкой. Она каждый раз вздыхала «Тишина-то какая!», мне это было немного неловко. Иногда мы считали, сколько лет накукует кукушка. Небо в мягком серовато-сиреневатом закате сообщало погоду на завтра: яркие всполохи заходящего горизонта – к холоду, низкий полет стрижей – к дождю (тучи на крыльях), а летают высоко – завтра будет хорошая погода. Выходил туман, пахло дальней печкой.

(Я ломаюсь перед коллегами, бложу им мою трепетную натуру все тоньше.) На даче вечером грустно, а утром солнце: автоматически перестраиваешься на крестьянский режим – рано ложишься, рано встаешь… Еще воздух, тишина и мягкое солнце. В плане борьбы с энтропией был осуществлен массированный покос, в плане ремонта – заказал новые окна (не пластиковые – «евроремонт» нам там стилистически не потребен). Читал периодику и The Sense of an Ending Барнса, но понял, что там нужно читать что-нибудь не позже Набокова. (Они лайкают как миленькие.)

Из подушки из такого ж тумана те ландыши. На «альпийской горке» – сделал дед – за папоротниками, где еще спаржа, айва и чего только нет. Засажено все, разве что не дорожки, но и им угрожает. Приходили смотреть из других районов! Дед был горд, в ударе водил! «Опять ты свои экскурсии водишь?! Сглазят, вытопчут, ничего расти не будет!» – так ругалась бабушка в ответ им вслед.

Бессоннится.

В детстве на даче моя бабушка ходила по огороду и (без очков) увидела интересный камень. Я собирал камни, она взяла его – это оказалась черепаха, удравшая от соседей. Удрала она, видимо, далеко откуда – ближайшие просеки не откликались. Так у нас поселилась Маргарита, для своих – Маргуша (иногда, когда шумела по ночам или постоянно просила еду, Марго). Я еще не ходил в школу – 27 лет назад. Есть фотография (то есть слайд), где она лежит у меня на ладони, посредине. В последние годы она еле умещалась на взрослой ладони – свешиваясь лапами и краями панциря. Потом к соседям уже пришла еще одна черепаха – у них была собака, отдали нам. Это Шарлотта (я тогда зачитывался Дюма). В 9 классе я купил им у метро маленькую черепаху – его (условно, он отличался, но непонятно, в какую сторону – у черепах очень сложно определить пол) так и звали – Черепах. Он был трогательный – долго (стресс – как их сюда привозят, продают…) не ел, кормил его с рук, буквально уговаривал по кусочку. Он любил ходить за «взрослыми» черепахами – бегал (3 шага на 1 их) за Маргушей и Шарлоттой, спал у них под боком (часто – под батареей все три). Один за всех… хотя они особо не обращали на него внимания. Да и Шарлотта, честно говоря, попала уже сильно взрослой (по панцирю даже не определить, сколько колец-лет), и сообразительностью не отличается – лишь бы поесть, и побольше. Маргуша же была самой умной. Ела из рук – когда-то, в детстве же, так приучил, что иначе и отказывалась (пришлось даже отучивать). Едят хлеб в молоке, помидоры, огурцы, капусту, салат любят (на даче глотали камни – для панциря нужно, кальций, мы крошили школьный мел). Но самое любимое – внутренности кабачков. Их могли есть – тут рефлекс насыщения, как у американских кокеров, отказывал, ели столько, что потом лапы-шея в панцирь не влезали, втянуть не могли. Это полная чушь, что черепахи ничего не понимают, еще как! Они знали, что их кормят на кухне около батареи – туда и приходили, когда хотели поесть. Попробуй не дать им – бегают за тобой, залезают на тапочки, вытягивают шею и смотрят вверх, на тебя! Узнают руки – своих и гостей, например. Легко позволяли «жать руку», гладить по шее (особенно нравится, когда чешешь им там, где у них кожа линяет на затылке). Когда я жил в Японии, мама рассказывала, что Маргуша ходила по квартире какой-то потерянной, искала меня. Мартушу я вообще иногда брал на руки – от тепла она устраивалась на плече, вытянув шею, и засыпала. Летом они жили на балконе – млели от солнца, вытягиваясь всеми лапами-шеями. Зимой – под батареей (или включали им нагреватель). Еще все очень удивлялись-смеялись, когда говоришь, что домашние животные – 3 черепахи. Не знаю, они очень классные. В спячку не впадали, но ели меньше. И ходят, кстати, они далеко не медленно – летом, нагревшись на солнце (хладнокровные – их тонус зависит от температуры окружающей среды), могли развивать вполне крейсерские скорости. И глаза у них не черные, а, если присмотреться, очень темно-карие с черным зрачком. В неволе у них нет врагов – должны были жить долго. Но вдруг у Марту ши пошла кровь, и она умерла. 27 лет у нас, не болела, всегда дома, членом семьи ее звали. И – ни деньги, ни связи, ничего не поможет, только смотреть, как она умирает. И вытирать кровь (за все эти годы царапины не было!)… Ветеринар сказал, что ничего не сделать, а так – почти рекорд жизни в неволе. Осталась одна Шарлотта. До сих пор язык во рту о них во множественном, не единственном числе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации